Текст книги "Иск Истории"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
Талантливый адвокат, у которого не переводились клиенты, он владел французским, немецким, румынским, ивритом. В Судный день он брал меня с собой в синагогу, вызывался к чтению Торы и, покрывая голову талесом, становился мне незнакомым и неземным. Улыбка у него была грустной. Когда мне на ум приходят слова Коэлета «Во многой мудрости много печали», передо мной мгновенно возникает лицо отца. Он был неисправимым бессребреником, любил дарить вещи людям, за что мама не раз упрекала его. Душа его была наивной и чистой, как у ребенка, и потому только я, малыш, и мог его понять.
Позднее по маминым рассказам я понял, что отец был меланхоликом, но оживлялся с появлением клиента, у которого было трудное дело. Тут в нем словно бы пробуждалась иная душа, изощренная в юридических ходах. Меланхолик при этом в нем не дремал, охлаждая вероятностями проигрыша.
Как ни странно, он довольно часто выигрывал суды, особенно долго длящиеся. Думаю, в те страшные минуты, когда мы тащились через мост за телегой, вздрагивая от каждого звука в страхе, что сейчас появятся немецкие бомбардировщики, отец размышлял о нитях наших жизней. Они могли в любой миг оборваться, пульсируя в слепой кишке времени, где вообще исчезли понятия справедливости, обвинения, защиты, где были лишь не подвластные никаким законам совести преступники и невинные, заранее обреченные на смерть люди.
Когда думаешь о том, что удалось дожить до самоубийства Гитлера, Нюрнбергского процесса, смерти Сталина, опровержения «дела врачей», начинаешь осторожно верить, что еще не все потеряно.
Отец принадлежал к удивительному по альтруизму и чистоте души, несмотря на все их заблуждения, поколению евреев, родившихся в Восточной Европе в начале двадцатого века. Мало кто из них еще в молодые годы остался в живых. Многие из тех, кто учился с ним в гимназии, с юности узнали издевательства антисемитов и уехали учиться, главным образом, во Францию. Некоторые из них, как Давидка Букштейн и Яша Кофман, погибли в гражданской войне в Испании в чуждом им, но таком наивно альтруистическом желании в Гренаде «землю крестьянам отдать».
Другие пали под Севастополем и Одессой. В живых, насколько я знаю, осталось несколько уехавших еще в 20-е годы в Палестину, Журналист и переводчик Мордехай Север (Свердлик), сидевший с отцом на одной школьной скамье, работал в газете «Давар». А закадычный друг отца Шика Гершенгорин был долгое время после войны главным архитектором Версаля.
И когда я открыл для себя работы Эммануила Левинаса, которого сегодня во Франции считают одним из величайших философов XX века, я понял, что судьба дала ему долгую жизнь стать рупором отцовского поколения, его устами. О них писал Мандельштам в стихотворении «1 января 1924», знаменательно помеченном двумя датами – 1924 и 1937:
Я знаю, с каждым днем слабеет
жизни выдох,
Еще немного – оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют...
Надо быть неисправимым в самом своем корне оптимистом, чтобы в гибельной бездне строить философию на столь же абсолютном запредельном альтруизме, основанном на встрече с Другим, с Богом – «лицом к Лицу». Но только такой запредельный подход, названный Левинасом «Бесконечным», может и быть альтернативой предельной бездне безнадежности, насилия и гибели, обозначенной Левинасом «Тотальностью».
Эммануил Левинас родился в Ковно (Каунасе), в семье, где традиции иудаизма, изучения иврита сочетались с изучением европейских языков и культуры. Уехал во Францию, учился на философском факультете Страсбургского университета. В 1930 году получил французское гражданство. В том же году он публикует работу «Теория интуиции по отношению к феноменологии Гуссерля», с почтительной критичностью обращаясь к учениям двух великих евреев – французского философа-интуитивиста Анри Бергсона и немецкого философа Эдмунда Гуссерля.
Начинается Вторая мировая война. Франция капитулирует. Левинаса спасает французская военная форма. Он попадает в лагерь военнопленных.
Все его близкие в Литве гибнут от пуль разгулявшейся расстрельной братии. Жена и дочь во Франции остаются в живых.
Удивительно, как молодой начинающий философ уже в 1935 году, в работе «О побеге», нащупывает свою дорогу, в противовес торжествующим в Европе феноменологии Гуссерля, интуитивизму Бергсона, онтологии Хайдеггера.
Отталкиваясь, в определенной степени, от экзистенциальной позиции Габриэля Марселя, он определяет свободу как возможность изменения «я» внутри неизменяющейся «тяжести бытия».
Как освобождение «я» от себя самого, от своего эгоистического «постава».
Левинас как будто предчувствует, какой чудовищный опыт существования на грани Ничто обрушится на него через считанное число лет, сосредотачиваясь, как пловец, перед надвигающимся девятым валом.
Более шести лет, с 1939-го по 1945-й, Левинас находится в немецком плену, в концентрационном лагере, где у него, накапливаясь в набросках и фрагментах, вызревает книга «От существования к существующему» («De l’ехistence a’ l’ехistent»). Только в плену неотступающей мыслью, сверлящей сознание, может быть мысль о существовании и существующем. Книга выходит в свет в 1947 году. В ней он уже намечает главные понятия своей философии, которые будут развернуты в следующей, одной из главных его книг, «Тотальность и Бесконечное» («Totalite et Infini», 1961).
В каждодневном плену несуществования философ записывает: «Не обременено ли бытие другими пороками, кроме своей ограниченности и ничто? Не таится ли в самой его позитивности некое изначальное зло? Не является страх бытия – ужас бытия – столь же изначальным, как и страх смерти?»
Этот ужас бытия Левинас называет «безличным наличием – «ilуа».
Обратите внимание, что в «безличном наличии» дважды возникает корневое – «лицо», которое станет главным понятием философии Левинаса.
«ilуа» – это изначальное, неисчезающее, непрерывное порождение хаоса, бытие до бытия всего, что существует, это ужас нескончаемости бытия, которое ничем не может быть разорвано, и от его непрерывности невозможно ускользнуть. Ужас перед бессмысленностью этого «ilуа», которое невозможно разорвать, из которого не уйти, – более первичен и безысходен, чем ужас от постижения хайдеггеровского Ничто. И наша вовлеченность в эту ничем не разрываемую тотальность бытия, которое держит нас, более фундаментальна для нашего опыта, чем страх перед смертью.
Безличный оборот «ilуа» можно с натяжкой перевести, как «имеется», «есть», «существует». Хайдеггер в свое время мучился над формулировкой вопроса «что есть бытие?», пытаясь обойти глагол «быть». Для этого он использовал безличный оборот немецкого языка, не содержащий этого глагола – еs gibt– в смысле «оно дает», «дарит». В переписке с французскими философами Хайдеггер обсуждал как возможный перевод «es gibt» – «ilуа l”Еtrе». По Левинасу, это абсурд – считать бытие как «дар», ибо il у а» ничего никому не дает, не дарит и никуда не исчезает, постоянно присутствует как «ужас нескончаемости, монотонности, лишенной всякого смысла».
Опыт лагерного узника-еврея трагически одолевает спекулятивные построения беспечно обеспеченного уютом в аду Второй мировой войны классического философа-немца.
Философски мыслящий ум ощущает во тьме треснувшего по всем швам, расколовшегося мира «древнюю одержимость концом света», которой единственно предстоит мессианская эсхатология еврейских пророков.
Позднее она станет одним из важнейших понятий философии Левинаса. А пока – бесконечно длящаяся лагерная ночь, бессонница – истинное безличие – ilуа.
Все логические построения, агрессивно размножавшиеся до войны, оказались одинаково абсурдными. Тонкая нить жизни едва держит тебя в зиянии бездны только благодаря такому же, как ты, обреченному «ближнему». Слово во тьме барака чудится возникшим из какого-то забытого в этом кошмаре или вообще не существовавшего, а лишь пригрезившегося лексикона. Живешь благодаря лицу, Лику Другого, Именно так, с заглавной буквы, как Бога, обозначит в дальнейшем это понятие Левинас.
Какой там разум? Он потерял свои изначальные полномочия – связывать людей. Он обнаружил свою самоубийственную (суицидальную) сущность в убийстве себе подобного, до самоуничтожения.
И германская целеустремленность, педантичность вкупе с извращенной любовью к подчинению уже ведет к уничтожению человечества.
В этой юдоли смерти, во тьме насилия, только философ в силах различить свет нового учения. Но для этого надо прожить «авантюру жизни до конца», и тут не должно быть, уговаривает себя узник, нерешительности перед лицом существования. Необходимо «наступить на горло» собственной апатии, ибо это – «бессильное, безрадостное отвращение по отношению к самому существованию, как грузу. Это страх жить, являющийся, тем не менее, жизнью... следствие тошноты, вызванной отвращением к предприятию существования».
Этот «страх жить» жаждет скорейшего разрешения, приводит даже к гибельному подъему духа перед смертью, когда отец говорит ребенку по дороге в газовую камеру, на фоне дымящихся труб крематория: «Потерпи, сынок, еще немного, и все разрешится».
Философ же «обязан поместить себя в мгновение усталости и обнаружить ее событие... тайное событие, осуществлением, а не только исходом которого является данное мгновение».
Молодой философ-узник ставит перед собой цель, программу жизни, уже самим этим утверждая ее, к счастью осуществившееся, долголетие (Левинас, родившийся в 1905-м, умер в 1995-м).
В такой ситуации принуждение, зависимость, издевательства могут быть лишь внешними, ибо «цель усилия выбрана свободно».
Свою обреченность философ-узник одолевает усилием открывшейся ему в этой гибельной бездне великой цели – распознать и донести до мира истину существования, заключенную в отношении к Другому.
Соучастник в сотворении мира людейЭта истина не просто – в лице Другого, а в феномене встречи «лицом к Лицу», осознаваемом в апогее Торы – встрече Моисея с Богом. Без всяких посредников. Свет этой «встречи лицом к Лицу» абсолютно противоположен платоновскому свету классической философии, более того, этот «Иной» свет обнаруживает в этой философии множество трещин и просадок, неповоротливость в построениях, которые принимали за устойчивость и неопровержимость истины.
«Встреча лицом к Лицу», в отличие от Мартина Бубера (книга «Я и Ты»), видится Левинасом не как встреча двух равных, а предполагает человека с запрокинутой головой и глазами, обращенными к высоте Бога.
По выражению Жака Деррида, младшего современника и, в определенной степени, ученика Левинаса, который открыл последнего европейской философии (работа «Насилие и метафизика. Очерк мысли Эммануэля Левинаса». 1964), человек – это тот, кто «знает, что уже всегда опоздал к случившемуся Бытию».
На лагерном дне, в самой сердцевине теплящейся души, узника возникает Лик, не показываясь, без имени (единственное Имя, которое запрещено произносить, и это не воспринимается как насилие).
Писания – «Лик Яхве – это всецелая личность и полное присутствие Вечности, лицом к лицу с Моисеем, одновременно говорящей ему: «Ты не сможешь увидеть мой Лик».
В романе «Пустыня внемлет Богу» я так пытался описать эту встречу «лицом к Лицу»: Моисей на вершине Синая, под сенью дерева...
«...Вот оно, чудо Божье, вложившее в память дерева на тысячелетия неотступную тайну изощренной формы листа и цветка. Ему ли, Моисею, намек? Ему ли, Моисею, заповедано Им – вложить тайну нарождающегося нового мира в души и дух этой необузданной массы у подножья горы?
«Не торопишься ли Ты, Господи, тысячелетиями пестующий тайную форму листа и цветка, обернуть вчерашних рабов в существа, безоглядно принимающие чудные в жестокой своей справедливости оковы Твоей Божественной свободы?.. Если Ты простил их и говоришь мне: веди народ – открой мне путь Свой...
Раздается Голос...
«Не может человек увидеть лик Мой и остаться в живых... Стань на скале. Это Я ставлю тебя сейчас в расселине. Покрываю Своей дланью. Когда сниму ее – увидишь Меня сзади. Но не лицо Мое».
Можно ли передать эту – по ту сторону сознания – осиянность – совершенную, оголенную, отменяющую всякую ощутимую сущность, ускользающую и всецело присутствующую, сжигающую себя начисто и вмиг зарождающуюся от начала начал, когда, как первый вздох родившейся плоти, ощущаешь на себе прикосновение, превращающее тебя из глины в живое существо?
Странно, недопустимо в эти мгновения осознавать свое земное, заемное, ничтожное существование и беспомощно следить, как мысль ускользает, отдаляясь во времени от этой расселины, и, в смертном трепете, он чувствует, сам пугаясь этого, как осваивается в этих мгновениях, привыкает и даже, о Господи, не видит ничего из рук вон выходящего в этой двуликой сущности, одной стороной обернувшейся к нему, Моисею, уже самим своим раскрытием простому смертному потерявшей много от своей первозданной силы. И он, Моисей, массовый человек, кем он был, есть и будет, видит себя со стороны на этом ослепляющем пятачке, и этот внутренний разрыв увеличивается, как будто он на обломке доски относится течением от берега, хотя изо всех сил гребет к нему. Неужто этот разрыв станет его сущностью? Да разве это важно?
В первый и в последний раз он – обычное земное существо – бросает себя навстречу озарившему, Его свету – прочь от самого себя, преступает конечность земной человеческой жизни, в чем до него и после него человечеству будет отказано... И еще – главное – понимает Моисей: Он требует от него не просто быть свидетелем их встречи, а соучастником второго, после потопа, сотворения мира людей».
Будет ли сотворен «новый мир людей» после этого кровавого потопа, которому не видно пока конца и края?
Можно ли начинать такое изводящее душу своим величием предприятие в теснинах насилия?
Вот о чем думает в бессонных лагерных ночах Левинас:
«...Не будет ли обреченность, о которой мы говорим, лишь отчаянием конечного существа, не соответствующего собственным амбициям и слишком слабого для этого мира?»
Но в теснине гибели мгновение обретает особую, ранее неизвестную ценность.
В мгновении – подлинность творения.
Творец в рваных лохмотьях узника следит со стороны за возникающим творением. Лучше всего это ассоциируется с мелодией, которую почтительно критикуемый учеником Левинасом учитель Гуссерль называл «чередой умирающих мгновений».
Но как быть с фальшивой нотой?
По Левинасу, это звук, противящийся смерти. С другой же стороны, этот звук должен умереть, ибо нарушает германскую гармонию Гросс Мейстера Вагнера, фугу смерти, аккомпанемент гегелевскому приказу «Свобода – осознанная необходимость», перефразированному каким-нибудь гаулейтером, бывшим лавочником, балующимся стихами, в строку, растиражированную над воротами лагерей смерти, «Arbeit macht frei!» – «Работа делает свободным».
По Левинасу, фальшивый звук – это не уничтожение мелодии, это – сигнал уничтожения жизни.
А пока в этом узилище ты погружен в «безличное наличие». Перед его «темным нашествием» нет возможности уйти в себя, «находишься на виду. Все разверсто на нас... Прикосновение безличного – «ilуа» – это ужас».
Единственная, пусть недолгая и неглубокая, отдушина после чудовищной черной дыры солнечного дня – сон – противопоказан этой безличной тьме, настоянной на страхе потери памяти, неотступной тревоге, на полном исчезновении своего «я».
Со сном возникает «я», как власть сознания над самим собой, как появление мысли о том, что главной чертой сознания является возможность уйти от бессонного бодрствования, уснуть. «Сознание есть способность заснуть», – запоминает или записывает Левинас фразу, которая затем войдет в книгу.
Сон протягивается в реальность: ужас безличного оттесняют – лица.
Лицо является лицом, лишь встречаясь с другим «лицом к Лицу».
«Отношение к Лицу другого, – говорит Левинас в одном из поздних интервью, так и не освободившись через всю жизнь от ощущений узника Шоа, – это отношение к абсолютно слабому. К тому, кто совсем не защищен, кто наг и обездолен, то есть к тому, кто одинок, подвластен крайнему одиночеству, называемому смертью» (испанский журнал «Сoncordia» № 3, 1983).
Удивительно, как глубинная суть Лица открывается в иврите. В корне слова «паним» (лицо) звучит обращение Другого (Бога) – ко мне: «поним», выражающее внутреннюю имманентную тайну человеческого духа – «пним», сопротивляющегося своей свободой воли Богу, давшему душе эту свободу.
Левиафан Истории, при всем своем желании, не в силах проглотить пророка Иону, не подчиняющегося Ему Его ж строптивого посланца, ибо в этой ситуации, когда Бог посылает Своей волей человека, они по свободе воли стоят «лицом к Лицу».
Эта истина не несет в себе ни ограничения, ни отрицания, ни даже эманации Бога, эта истина – «чудо вопреки».
По Левинасу, душа как свойство психики, оторвавшейся от Бытия, атеистична по своей природе, и потому «величайшее достижение Творца дать жизнь существу, способному на атеизм, независимость во взгляде и речи». Однако душа изнывает вечной тоской по абсолютному, мечется между политикой и религией. Политика, по сути, борьба за земное признание. Религии до признания нет дела, она – излишество в обществе равных, но это «излишество блистательного смирения, ответственности и самопожертвования, являющихся, по сути, условиями самого равенства» («Тотальность и Бесконечное»).
Понятие Лица, выражающего Бесконечность, выстрадано в концентрационном лагере. Если считать мир столь слаженной насильственной тотальностью, лицо – «вне мира сего», оно превосходит его, оно обозначает предел всякой власти, всякого насилия.
Убийство всегда обращено к лицу.
При расстреле и повешении жертве завязывают глаза или набрасывают на голову мешок. Это не для успокоения жертвы, которая в этот момент уже и не существует. Это – для палачей.
Отсюда идея – стрелять в затылок.
Экзекутор может потерять рассудок, стреляя в лицо. Массу расстреливали издалека. Лица неразличимы. Они лишь знак, мишень. Загоняя в газовые камеры, экзекуторы стоят сбоку, не глядя в лица и торопя.
На войне у врага лица нет.
Война – это различие между лицом и конечным миром без лица.
Война – это «встреча лицом к лицу» со смертью.
Палачи же всегда безличны. Даже Гитлер. Даже Сталин. Хотя их лица известны каждому.
Надо было смертельной волей судьбы упасть в черную дыру «бездны Шоа» и выбраться оттуда живым, чтобы ощутить всеобъемлющую Тотальность довоенного Бытия, своей мистикой, историей, философией катившей это Бытие в пропасть.
Это была История, очарованно принимавшая насилие за энтузиазм и мистический экстаз, слепо преклонявшаяся примату теоретической объективности, вагнеровским фанфарам.
Это была История, напрочь изгнавшая Лик Другого, лицо милосердия, обращенного к слабому, нищему, узнику и, в первую очередь, к еврею, к кому еще на заре человечества взывали о милосердии еврейские пророки.
Это была философия, строящая себя на тождестве, которое замыкало ее на самой себе, в корне подавляя «этический порыв» во имя насилия онтологии и феноменологии. И они шествовали убедительно-победительно, отбросив этику на обочину или снисходительно дав ей роль терпимой служанки, наблюдающей в страхе с черного хода за шествием фанфар.
Нельзя сказать, что эта история и эта философия не видели Другого. Наоборот, они стремились его схватить, им обладать.
Но «обладать, схватывать, познавать – все это синонимы власти» (Эм.Левинас. «Время и Другой»). Обладание и власть разворачивались ими в уподоблении собственным прошлым формам, в самоотождествлении с этими формами, которые предоставляли алиби историческому и философскому насилию, основанному на политическом и техническом насилии, покрывая ложной невинностью философскую речь – эту необузданную стихию метафоричности со всей ее развращающей силой влияния. Как сказал Борхес: «Возможно, вся всемирная история – это история нескольких метафор».
Только на дне бездны можно было понять исторгнутый псалмопевцем крик души «Из глубин взываю...», ощутить, что не все поглощается и потребляется.
Каких бы высот ни достигала Тотальность, Всевышнее выше любой высоты, и никакой прирост этой высоты не может служить ему мерой, ибо Всевышнее не принадлежит ни времени, ни пространству, не входит в счет вещей и событий. Оно противостоит этой Тотальности.
«Бог – это Другой», – говорит Левинас, и Тотальность стремится этого Другого нейтрализовать, пользуясь хайдегтеровской онтологией, которая, по сути, наука об эгоизме, в своей крайней грубой форме скатывающаяся в беспощадность политики, полиции (вспомним форму, формулу, формулировку – «гехаймише статс полицай» – государственная тайная полиция – гестапо). И словно бы сама об этом не подозревая, – феноменология, идущая от Гегеля к Гуссерлю, одалживает этой онтологии свою утонченную и отточенную временем форму.
Парадоксальным образом эта философия нейтрального подспудно и подсудно сливается с философией места (почва и кровь). В этой философии – спесивая укорененность (в противовес Вечному Жиду), языческое насилие, с энтузиазмом чернорубашечника обращенные к сакральному, безымянно божественному. «Божественному без Бога» (Эм.Левинас. «Трудная свобода»).
И Левинас готовится призвать своих учителей – Хайдеггера и Гуссерля – к публичному раскаянию.
Призыв этот обернется «делом Хайдеггера» французских постмодернистов, о чем следующая часть «Иска Истории».
Сквозь все понятия Левинаса проступает самоощущение человека, выжившего и пережившего тех, кому Шоа велела не быть.
Здесь обретает голос «раненая совесть» человека, не находящего никаких оправданий своему «быть», ибо в крайнем понимании язык ненасилия должен быть лишен глагола «быть», как некого акта предписания, приказа.
Еще не веря в собственное спасение, Левинас вырабатывает требование к классической философии – признаться в своем замысле насилия, в жажде силы и власти, в жажде превратиться в идеологию, несмотря на все уловки и видимую бескорыстность. Пределом власти «я» – этой насильственной спеси классической философии – Левинас полагает Другого, который – такое же независимое начало мира, как и «я».
Другой своей свободой разрывает тотальность Истории, с большой или малой буквы, ибо, обладая началом и концом, всякая История тотальна.
Да, желание Левинаса – это желание метафизика.
Но среди опыта чудовищного насилия XX века, который учит, что помыслы людей определяются потребностями общества, властью вещей над человеком, властью людской злобы и одичания, открытая душе возможность метафизического желания – это спасение свободы и благородства, это тоска духа по Бесконечному, доброму в своем недосягаемом величии и великодушии. По Бесконечному, молчаливо, но распахнуто внимающему раскаянию и рвущейся сквозь задыхающееся горло исповеди, называемой молитвой.
Только палаческая зависть к такому откровению может заставить убийцу поднять оружие на молящегося.
И «если История намеревается объединить позицию «я» и Иное (Другого) в некоем безличном духе, то это «объединение» несправедливо и жестоко.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.