Текст книги "Ницше и нимфы"
![](/books_files/covers/thumbs_240/nicshe-i-nimfy-85730.jpg)
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Глава двадцать первая
Легкие быстрые кони201
Холод января не дает мне подняться с постели. Дует, как из ямы. В глазах – тьма, хотя явственно слышится за окнами шум наступившего дня.
Я веду спор с видимым, но несуществующим противником. Он чист душой, но нечист в помыслах.
И в этот миг мне кажется, – слышу жалобный призыв, страдальческое ржанье коня. Преодолев каменную скованность, поеживаясь от утреннего холода, выхожу из дома. И что я вижу?
Извозчик, на физиономии которого сошлась вся дебильность человеческого рода, словно соскочивший, как со своего облучка, со страниц "Записок из подполья" Достоевского, безжалостно избивает коня, моего несчастного страдальца и друга, на Пьяцца Карло Альберто.
Мгновенно вижу себя четырнадцатилетним подростком, словно ушедшие в глубину подсознания тридцать два года вернули меня в миг, когда, обдав горячностью скачки, пронесся мимо меня табун молодых, быстрых и легких коней, маня и увлекая в просторы свободной моей жизни.
Они исчезли, как фантом, а я остался, обреченный одиноко плестись через мою жизнь, отметив тот миг в одном из первых, проклюнувшихся в моем сознании способностью стихотворчества, – стихотворений – "Легкие быстрые кони".
Но оно было пророческим, прорезавшимся в еще чистой памяти подростка.
Пронесшийся мимо меня табун показался мне тогда мимолетным видением, но, по сути, он звал в мою настигающую меня жизнь, не связанную с пространством и временем.
Встает передо мной в полной силе облик Лу в соборе Святого Петра, и я думаю про себя: Фридрих, сдерживай себя, не гони коней, но, кажется, вожжи выскальзывают из моих слабеющих, при взгляде на нее, пальцев.
Боюсь, что табун раннего моего детства, те легкие быстрые кони моих снов, пьющие из источника, открывшегося мне изначальной тягой к поэзии, почти Пегасы одного из первых моих стихотворений, долженствовавшие унести меня вдаль, почувствовав мои колебания, умчались, оставив меня в стороне от истинной моей Судьбы, к которой они меня звали. С тех пор при виде коня, я отвожу взгляд. Унесся табун, как и вся моя жизнь.
Но когда конь в беде?
Вот же он, отставший или оставшийся от всего табуна, весь в путах, беспомощный, теряя последние силы, вернулся, добрался до меня, дал знак своим разрывающим мне душу ржанием.
Чем я мог помочь брату моему, несчастному, наподобие моей неудавшейся судьбы, вестнику?
И я бросился со всех ног к нему, обнял, поцеловал, изошел слезами.
Вот почему потряс меня этот опутанный ремнями избиваемый конь, быть может, искавший меня всю жизнь, самое близкое мне существо, надеющееся на мою помощь.
Больше было некому.
Последнее, что помню в этот миг, – безликих зевак, окружавших коня и возницу.
Это были даже не зеваки, а вовсе чурбаки, корявые пни, обретшие человеческое обличье, но так и оставшиеся частью мертвой природы.
Нередко, в течение моей жизни, во снах и при потере сознания, проносились эти кони. Но они были огненными.
Потому я их не узнавал, и меня охватывал страх. Вероятно, и на этот раз я потерял сознание, и вновь передо мной пронесся огненный табун. Очнулся я в своей постели, рядом с которой стоял хозяин дома Давид Фино. Он-то и сказал, что на руках принес меня в дом, и что я довольно долго пребывал в бессознательном состоянии.
Огненные кони продолжали нестись в заглазном пространстве.
Инстинктом я ощущал, что они зовут меня за собой – спуститься в темь, к основам Небытия, которые, по сути, и являются основами мира.
Это было дьявольски соблазнительно – проскользнуть сквозь пелёны смертной истомы, рискнуть – не вернуться – только для того, чтобы вкусить сладость Небытия, как ребенок вкушает сладость кончиком языка. Но я подавлял в себе эту тягу, испытывая страх перед огненным табуном. А он, оказывается, искал меня всю мою отошедшую жизнь, и вот, последний, издыхающий конь, дополз до меня. Теперь же мне внезапно вернулось ощущение, которое охватывало меня, когда я вскакивал на спину коня во время моей воинской службы.
Боевой дух вошел в меня, послышался сигнал горна, трубящего не просто зарю, а провозглашающего вход в новую жизнь, звучала солдатская песня.
И я, вскочив с постели, бросаюсь к фортепьяно – поддержать их пение, выстукивая ритм по дереву фортепьяно, имитируя воинский барабан и подпевая маршу.
Разгневанный господин Фино прерывает мои музыкальные экзерсисы, грозясь вызвать полицию. Отхожу от инструмента. Но подъем духа просто сбивает меня с ног. Я воистину ощутил благодатность тишины, ибо вспомнил, что я пророк Рока, выступающий одновременно в двух обличиях – неистового Диониса и Распятого, ставшего символом страдания, ибо он родился в среде еврейского народа.
Настал великий час, когда я должен отправиться – облеченный этими двумя обличьями – с вестью о новом мировом порядке – в Рим, где обязаны будут – получив мои послания – собраться – в первую очередь, Папа римский, принцы, государственные и общественные деятели Европы.
Завтра же отправляюсь в путь. Об этом следует письменно сообщить всем, включая близких друзей, причем, вовсе не официальным канцелярским языком.
Поэтому я пишу Петеру, примерно так: «Моему маэстро Пьетро. Спой мне новую песнь: мир изменился, и небеса возрадовались. Распятый».
К Георгу Брандесу: «После того как ты меня обнаружил, отыскать меня было уже несложно: теперь сложность в том, чтобы не потерять меня. Распятый».
Козиме: «Ариадна, я люблю тебя. Дионис».
Долго и даже мучительно сочинял послание Якову Буркхардту, но был рад сообщить ему о том, что я заключил в оковы главу синедриона Кайафу, осмелившегося возвести поклеп на Распятого в Иерусалиме, и дал указание – отменить Вильгельма-кайзера, Бисмарка и всех антисемитов.
Овербек прислал письмо, настоятельно требуя от меня, чтобы я приехал в Базель. Тут же отписал ему, отвергая его мнение о моей неспособности отдавать долги, но, главное, сообщил ему о том, что, будучи Дионисом, расстрелял всех антисемитов. Никогда раньше я не вел столь интенсивную переписку, но тут обстоятельства диктуют такую необходимость.
Утро я начинаю с пения и игры на фортепиано. Опять врывается хозяин и требует прекратить шум, иначе вызовет полицию: для этого тупого пня музыка всего лишь – шум. Но тут, к моему удивлению, в комнате возникает Франц Овербек, словно соткался из воздуха. Это настолько внезапно, что я обнимаю его и плачу: совсем раскис. Франц решительно требует моего отъезда в Базель, наговорил мне кучу комплиментов от базельской профессуры, которым я, конечно же, не поверил, зная их повадки, но все же соглашаюсь сесть в поезд.
Свой внезапный приезд Франц объясняет мне, что так же, как я, встревожен внезапным исчезновением у меня всех болезненных симптомов. Он договорился с известным в Базеле доктором Вилле, который выразил согласие меня обследовать.
Я люблю Франца за его искренность и простодушье, хотя для меня это просто удушье: какое еще может быть обследование человека, который, по сути, выздоровел?
202
Дальнейшее помню обрывками: все время какие-то знакомые и все же с трудом различимые лица обступают меня, дышат мне в затылок, а я им пишу письма, быть может, невразумительные, ибо с их лиц не сходит тревога.
Впервые во мне прочно устанавливается ощущение проживания одновременно в двух мирах – реальном и ирреальном. В первом маячит, непонятно как оказавшийся в Турине, мой сердечный друг Франц Овербек, объяснениям которого я не очень верю. Он, обычно уравновешенный и спокойный, явно чем-то встревожен. Рядом с ним суетится хозяин занимаемого мной жилья Давид Фино и какой-то незнакомец, к которому почтительно обращаются – "синьор Мишер". Выясняется, что он дантист. Но у меня зубы не болят. Так по какой причине я должен показаться врачу, именно, в Базеле? Ну да, ведь там он, Франц, с чудесной своей женой, сможет за мной, одиноким и корявым пнем, ухаживать. Только им такой тлеющий окурок, как я, готов доверить свое недрагоценное, но, тем не менее, минимально необходимое здоровье.
Ведь меня ждут еще великие дела до торжественного финала, когда меня распнут, как того еврея, именем которого "Распятый" я подписываю свои письма и послания.
Франц и синьор Мишер сопровождают меня по дороге в Базель.
Привычно покачивающее движение поезда переносит меня во второй ирреальный мир. Поскольку в этом втором мире я, подобно Распятому, воскрес. Галилейское море подкатывает к моим ногам.
И я иду по воде, как по суше, под пение Сирен, а точнее, Нимф, и внезапно оказываюсь на перекрестке дорог. Одна ведет круто, ступеньками, вниз, во тьму, где клубятся и манят меня привидения, бесы, демоны, сатиры и всяческая нечисть, которая на выдумки хитра. Меня готовится встретить хор волосатых сатиров. Другая дорога ведет вверх, к предавшим меня Нимфам – Козиме и Лу. И никакого выхода. Апостолы, которые должны меня спасти, спят.
Сон предателей.
Кто там прячется в засаде? Ну, конечно, еще две другие и вовсе не дорогие Нимфы – Мама и Лама. Эти до смерти любят меня.
Философствование молотом породило во мне образ кузнеца, разбивающего идолов – в неустанном порыве: выковать новые понятия человечности, вовсе не разрушая весь мир насилья новым насильем.
Проскочить между этими Сциллой и Харибдой еще не удавалось никому.
Огненная лава моей души обернулась сомнительной славой, вернее, двумя ее потоками. Один поток, позорный, пытается выковать подручная кузнеца, то есть, меня, с малых лет приданная мне, предавшая меня сестра и преследующая меня же с молотом, украденным в кузнице моего гения. Она сокрушает все мои творения, да и саму мою жизнь превратила в шлак, в груды железа, из которых бесы будут создавать самые примитивные, но внушающие ужас изделия – снаряды, в любой миг готовые сделать кровопускание миру.
Другой поток, скорее, струя лавы, пробудила в моей душе, философа с молотом, единственную любовь в моей жизни. Несмотря на попытку Лу вырваться из моих духовных объятий в физические объятия других мужчин, она всю жизнь будет мучиться лишь одним – что предала меня.
Лама и Лу разорвали мою душу надвое.
Я устал от этого мира, ибо мне очень горько. Удостоился мгновенного редкостного дара любви, и в мгновение ока он был выхвачен у меня разбойничьими руками моей сестры, съедаемой ревностью. Как страж стояла она на пурпурных сумрачных башнях нашей страсти кровосмешения.
203
И, все же, я пошел вверх, по дороге, пока не завис над пропастью, через которую был переброшен уже знакомый мне веревочный мостик.
Но тут меня подхватили под руки Ангелы, оказавшиеся, к моему вящему удивлению, Францем и дантистом Мишером. Они вели меня по явно больничному коридору, почему-то заполненному странно глядящими на меня и кривляющимися мне неприятными типами. Но я деликатно кланялся каждому из них.
Вдруг один из них указал на меня пальцем, прикрыл лицо ладонями и тонким голосом, каким кричат, когда перерезают горло, издал страшный крик. Франц и синьор Мишер быстро завели меня в кабинет к доктору.
Заученно, как робот, я поведал ему о своих прошлых болячках – невыносимой головной боли и сопровождающих ее – тошноте, головокружениях, рвоте, впрочем, не мешающих мне в будущем стать спасителем мира.
Доктор Вилле предложил мне остаться в больнице на несколько дней для обследования. Я согласился, но меня удивило то, что его не удивила моя уверенность и твердая воля – спасти мир от падения в хаос.
Его ассистенты, читавшие мои книги, пришли со мной познакомиться. Краем уха я уловил обрывки их разговоров, вероятно, о каком-то пациенте, бедняге, страдающем прогрессивным параличом.
Я потерял чувство времени, и потому удивлялся каждому новому, возникающему передо мной лицу. На этот раз явилась Мама, и мне захотелось подержаться за ее руку, как это бывало в детстве: в такие мгновения я старался забыть все зло, которое она мне причинила. Мы мирно беседовали. И вдруг я увидел за ее спиной некое чудовище, являющееся мне во снах. Я закричал: "Вглядись в меня, тиран Турина". Чудовище исчезло вместе с Мамой.
Франц увел меня из этой больницы, и я вздохнул с облегчением, увидев себя в вагоне поезда, вместе с Мамой, слугой и незнакомцем, выдававшим себя за врача. Уже в пути я понял, что мы едем вовсе не в Турин, а в Йену.
Я рассвирепел и, начиная с Франкфурта, обратил свою ярость на Маму.
В полдень, лучшее для меня время, мы остановились у здания, явно мне знакомого. Недалеко от входа человечек играл на дудочке, а на дверях стоял опять же знакомый мужик, страдающий размягчением мозга.
Я понял: меня собирались заточить в дом умалишенных. Я обмяк и дал себя ввести в коридор, откуда когда-то сбежал.
Повторить побег я не мог. Ведь меня сюда заточила целая камарилья Нимф – Мама, Лама, хоть и была в это время в Парагвае, Козима и Лу.
Облачили меня в какую-то фланелевую пижаму, и превратился я в серую мышь.
Раз я мышь, место мое под кроватью. Но мне не дали там полежать.
Единственное спасение – сны. Сил хватает лишь на то, чтобы подумать – снятся ли мышам сны? Только во сне открывается ничем не ограниченная спонтанность, не знающая преград сосуществованию всех – живых и мертвых, то есть это абсолютная отдушина свободы души, клапан, освобождающий, пусть условно, но, тем не менее, ощутимо – от накопившихся в бдении страхов, душевной стесненности, боли от неудач и не свершившихся надежд. Человек оттесняет сны за пределы необходимой защиты души. А ведь сны занимают половину, если не более, времени жизни. Сны по самой своей сущности должны быть мимолетными, как исчезающие с дневным светом тени.
Но есть изредка сон, как горький корень, как мучающий болью зуб, который бы надо вырвать, и невозможно, так глубоко он засел.
Говорят, зуб мудрости.
Значит, правда, и я это познал всей собственной жизнью: у мудрости смертельно горький корень.
Чей-то прожигающий взгляд вырвал меня из сна. Я увидел склонившегося надо мной человека в белом халате и мгновенно вспомнил его имя – Отто Бинсвангер – и громко его произнес, вызвав искреннее удивление на его лице.
– Вы помните наше знакомство?
– Конечно, доктор. Где я нахожусь и как я сюда попал?
– Ничего страшного не произошло. Вы в больнице. У вас был нервный срыв.
204
Мать пришла сегодня меня проведать и сообщила мне, что Элизабет упорядочила дела в Парагвае, и сейчас находится на пути в Германию,
чтобы остаться с нами и больше не расставаться.
В течение нескольких недель я позволяю себе роскошь не думать, где она находится, близко или далеко. Моя болезнь не обострилась от того, что мать обещает мне встречу с сестрой, словно Элизабет здесь, а не в Южной Америке, где ей помогает спятивший от антисемитизма ее муж сеять зерна ненависти по ту сторону океана. Я предпочитаю не отвечать.
Я мог сказать матери, что вообще никогда бы не нуждался в какой-либо помощи, если бы Элизабет с самого начала не вмешалась в мою жизнь.
Если бы я говорил, может быть, не удержался бы рассказать ей об отношениях, которые связали нас, детей, и тогда, вполне возможно, что оба мы оба оказались бы здесь, в доме умалишенных.
И вот, Лама здесь: сидит у моей постели, в убогом окружении больничной палаты. Вероятно, она думала меня ужаснуть, сообщив, что муженек ее наложил на себя руки. То ли дела у него пошли вкривь и вкось, то ли Парагвай нагнал на него паранойю, но я по достоинству оцениваю его поступок. Сколько раз меня охватывало сильнейшее желание покончить с собой, – не хватало мужества.
Сестрица с места в карьер предлагает мне оставить это ужасное место и сопровождать ее в Парагвай, после того, как она упорядочит свои дела здесь, в Германии.
– Мне казалось, что ты не любишь Парагвай, – освежаю я ее память.
– Для себя – нет.
– А для меня – да?
– Для тебя, может, это будет новым рождением.
– Как у Иисуса?
Она пожимает плечами:
– Снова ты кощунствуешь. Ты ведь знаешь, как влияют такие разговоры на мать.
– Она от этого не умрет.
– Это не ты, а твоя болезнь ведет себя так грубо с нами.
– О, дорогая болезнь! Но я и не думаю перебраться навсегда в Парагвай. Давай, прекратим разговор на эту тему. Это слишком далеко. Только одна поездка убьет меня, если не существование под твоим крылышком. Во-вторых, твой покойный муж, несомненно, загадил Парагвай своим антисемитским дерьмом до такой степени, что он превратился в дурное место для проживания, почти такое же, как Германия.
Я все время отвожу от нее взгляд, я боюсь злых глаз Ламы. Она будет подозревать, что когда меня покинут силы и возможности ускользнуть от нее, я попытаюсь, так или иначе, превратить мое медленное умирание в победу над смертью.
Я ведь тайком веду записи, и эта хитрая лиса с характером Медузы-Горгоны, явно меня подозревает в этом и весьма этого боится. У больных в этом заведении вырабатывается тончайшее чувство – все замечать и слышать. Ненароком подсмотрел, как моя сестрица перешептывается с медсестрой Кристи.
Вчера Кристи застигла меня в мучительном мире моих страхов и пыталась спасти мою душу оптимистическим отчетом врачей. Она помогла мне дойти до фасада здания. Там я посидел на скамье, лицом к солнцу. В это время она искала в ящиках моего стола дневник. Но я был к этому готов и передал записи соседу по отделению, мелкому торговцу с обликом крестьянина, все еще верящему, что я гений, и обращающемуся ко мне только, как "герр профессор". Так обращались ко мне соседи по пансиону в Турине.
205
Великая цель искусства заключается в том, чтобы подражать воображению силами души, не желающей признаться в своем поражении даже тогда, когда на нее обрушивается весь мир. До сих пор мне удавалось сопротивляться горькой судьбе. Теперь же я агонизирую, как раненый бык в невероятных страданиях, а Лама боится моих откровений перед массой, ибо это нанесет ущерб приставшему ко мне стоическому образу.
Я распят на колесе судьбы, я агонизирую в страданиях, но в глазах сестры я уже мертв, и душа ее охвачена одним страстным желанием – сохранить меня для вечной жизни, увековечить мою душу в стиле Спинозы.
Приходят сюда известные люди – выразить свое почтение моей личности, принести цветы на мою преждевременную могилу, и она уже получает наслаждение от моего бессмертия, цитирует им мои "Песни могилы" – из "Заратустры" – "Будь благословенна, моя воля! Только в могилах таится – восстание из мертвых".
Любовь это лекарство раненой женской душе, но кровосмешение это запертый сад, перекрытый источник, где иссохли воды жизни, цветы расцвели от прикосновения порочных наших рук и тут же увяли.
И так я сворачиваюсь в собственном отчаянии, не помню ничего, кроме греховных поцелуев, перекрывших все входы любовной жизни, и это направляет меня к ненависти, съедающей Бога, человека, самого меня. Эта ненависть излила вокруг меня первобытный страх, захватила меня в ловушку собственного моего ужаса, и я подобен существу, с которого сброшено прикрытие любви, им же убитой.
Я улыбаюсь в знак согласия с самим собой, но меня толкает внутренний порыв – приветствовать жизнь, несмотря на все мои страдания.
Я задушен пустотой депрессии, без любви, без животного начала, без пения Сирен, которые могли бы вернуть меня к источнику жизни, увенчанному высшим счастьем.
О, песенные птицы надежды – где вы ныне? Горло ваше перерезано, и кровь ваша брызнула на чистые пески пустыни.
Нимфы молчат, погрузившись в немые глубины вод.
Человек, который должен передать эти записки моему издателю, стал особенно дружески относиться ко мне. Но я не знаю, считает ли он меня философом или только сумасшедшим. Утром он нашел меня у окна и спросил, что я ищу во внешнем мире.
– Только проследите за моими глазами, – сказал я. – Если мой взгляд направлен в небо, знайте, что я ищу орла. Но если взгляд мой уперся в землю, это означает, что я преследую льва.
– Вы и вправду ожидаете увидеть льва на улице Йены? – спросил он.
– Если у вас есть глаза его увидеть, почему бы нет? – ответил я.
Один из находящихся здесь глупцов вызвал громкий смех, когда представился святым Петром и рассказал врачу, что Бог сошел с ума.
– Что у Него за проблема? – спросил врач, подмигнув коллегам.
– Бог думает, что Он профессор Ницше.
Если бы Бог был жив, тогда бы это не было шуткой, а открытым всем фактом.
Но сейчас я вернулся в область суда кантианской морали: охранники на страже и не дадут мне плюнуть в идиота, высмеивающего меня каждый день и повторяющего – "Так сказал Заратустра, профессор Трейчке". Он путает меня с прусским милитаристом-фанатиком, а все дураки следующего столетия, несомненно, повторят эту ошибку: они будут приветствовать меня прусским гнусным гусиным шагом в обществе империалистов, таких, как Бисмарк, к которому я испытываю отвращение и вижу в нем убийцу культуры – готтентота, сосущего пиво и объедающегося сосисками.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?