Электронная библиотека » Эфраим Баух » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Ницше и нимфы"


  • Текст добавлен: 17 октября 2014, 20:57


Автор книги: Эфраим Баух


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 40 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Ангел Боттичелли во плоти
70

А пока, дирижер Гуго фон-Зенгер, желающий прочесть мою книгу «Рождение трагедии» на французском языке, приглашает меня к себе, в Женеву. В марте, еду туда с фон-Герсдорфом.

Обычное мое состояние: я страшусь нового города, как дикого зверя.

Но тут возникает луч в портале – ученица дирижера, словно сошедшая с картины Сандро Ботттичелли, стройная, зеленоглазая.

Зовут ее Матильда Трампедах, ей двадцать один год. Лицо светится кротостью, открытостью и тем волшебным взглядом, который смог отыскать и передать кистью только Боттичелли.

Мы встречаемся с ней три раза, к сожалению, не одни.

О чем может говорить молодой, знающий свои болезни и страхи, тридцатидвухлетний человек, вновь ощутивший себя юношей, пускающим в ход свой дар красноречия вкупе с эрудицией?

Говорим, вернее, спорим о Шелли, Шекспире, Байроне. Ну и, конечно, касаемся злободневной темы: права народов на свободу.

И тут девушка, казалось, робко, но неожиданно твердо и ясно вторгается в спор: ей кажется странным, что люди, которые с такой горячностью отстаивают идею неограниченной свободы, сами скованны и застенчивы.

Меня эти слова поражают. Понятно, что они адресованы напрямую мне. Как бы невзначай, но с пламенной внутренней отдачей, пробивающейся сквозь природную ее застенчивость, она рассказывает об американском поэте Генри Лонгфелло.

Оказывается, он посетил эти удивительные по красоте места Швейцарии и, быть может, даже стоял на берегу этого озера, как я, любуясь золотистыми локонами Матильды, развеваемыми ветром, на фоне дальних синих гор. Вдохновленный всем увиденным здесь, Лонгфелло написал балладу “Excelsior”.

Герой баллады, отважный юноша решает подняться в метель на пик Сен-Бернар и воткнуть на вершине в вечный лед стяг со словом “Excelsior”, что означает “Вперед и выше!”. Красавица предупреждает его о грозящих опасностях, но он, пренебрегая ими, пускается в путь.

Когда же в горах занимается рассвет, юноша, бездыханный, но прекрасный, лежит в снегу, не слыша обращенный к нему с неба призыв – Excelsior!

Я потрясен и, несмотря на свою стеснительность, наношу ей прощальный визит. Как всегда, в таких случаях, да простят меня боги, будь то в публичном доме или в доме у этого Ангела во плоти, меня спасает рояль. В течение нескольких часов, импровизируя, я под прикрытием музыки открываю ей свою душу. Она не отрывает от меня взгляда. Конечно же, мне не хватает отваги ей объясниться.

Я пишу ей письмо, где напрямую спрашиваю, не готова ли она стать моей женой. Я откровенно говорю, что люблю ее и хотел бы знать, испытывает ли она такие же чувства ко мне, не ощущает ли, что ни одного мгновения мы не были чужими друг другу. В конверт я вкладываю свой адрес, приписав, что в случае немедленного согласия, письмо с ее ответом застанет меня до десяти часов следующего дня в отеле Garni de la Poste.

На следующий день я вернулся в Базель.

В душе, с самого начала этой затеи, я был уверен, что красавица мне откажет, видя в этом неотвратимый перст моей Судьбы, которая не имеет права на ошибку. Так и произошло. Но вся эта поездка и встреча на всю жизнь останется в моей душе одним из самых светлых воспоминаний.

Понятие "Excelsior" – "Вперед и выше!" – становится моим девизом в последующие годы.

71

Стоит мне оказаться в лесу, на ветру, вздымающем волны озера, вдохнуть свежесть воздуха, и плохое самочувствие исчезает.

Радостное настроение рождается изнутри, мысли сверкают, подобно молниям, сладострастие мышления ничуть не слабее вожделения к женщине, часто даже сильнее. В эти минуты я ловлю себя на высокомерии, но оно от явственного, а вовсе не обманчивого, ощущения избранности.

Будничные дела возвращают меня к реальности.

"Несвоевременное" лежит у издателя почти без движения. Продано всего пятьсот экземпляров первого "Несвоевременного" и двести – второго.

Стараюсь не думать, но это давит на психику. Я понимаю, что это все мелочи, но, тем не менее, они изводят, делают меня больным.

Каждый вечер, вернувшись с лекции совсем измочаленным, ложусь в постель и жду приступа. Не отступает ужасная головная боль, которая

длится по тридцать часов. Не отпускают рези в желудке, колики, начинается рвота, причем, вовсе не после еды.

Приписал мне врач ляпис – принимать в течение двух недель. Не помогло. Хинин в больших дозах тоже не помогает.

Обливаюсь ледяной водой, ем только сухари и хлеб из пшеничной муки грубого помола, сливы для лучшего пищеварения.

А тут еще моя близорукость: поскользнулся на обледенелой дороге, упал на руку с уже поврежденным пальцем, разбил очки. Каждый день хожу к врачу, как на работу.

Что это за адская неприкаянная жизнь. Хоть беги в лес, в горы, на озеро, в какую-нибудь нору от этого ненавистного существования.

Что мне весна и пение птиц? Впереди еще летний семестр.

Эллада не дает мне так просто вырваться из сладостно жестоких объятий такой заманчивой темы, как жизнь и учение Платона, включенной в семинар о Гесиоде.

Получив в июле из печати текст четвертого "Несвоевременного" – "Вагнера в Байрейте", я удивляюсь тому, что еще дышу. Вагнера эссе приводит в состояние неописуемого восторга. Настоятельно зовет меня приехать и погрузиться вместе с ним в "Золото Рейна", оперу, которая, кажется ему, может его озолотить.

Уже по дороге в Байрейт чувствую, что с каждым километром и так неважное мое состояние ухудшается.

Какое резкое изменение произошло в моей жизни с того далекого момента восьмилетней давности, когда мной овладело ранее незнакомое чувство одновременно отрешенности и одержимости. В поезде из Наумбурга в Базель со столь важным для меня, я бы даже сказал, судьбоносным приглашением на кафедру филологии, узнаю, что в Карлсруэ состоится представление оперы Вагнера "Мейстерзингеры", меняю маршрут, сижу, почти не дыша, на спектакле, и только на следующее утро прибываю в Базель.

В то время одержимость как бы вне сознания ведет меня по жизни, устраивая совершенно не ожидаемую встречу лицом к лицу с Вагнером, последующее ослепление гениальностью собеседника, соизволившего снизойти к отроку. Я ведь не сводил с него влюбленного взгляда, я свирепо нес всем своим друзьям и близким весть о гении, чтобы настойчиво обратить их в его поклонников. Одержимость эта усиливается, вылившись в мою книгу "Рождение трагедии", которая, и он это отлично знает, принесла ему всемирную славу. А "Воззвание к немецкой нации" по поводу театра в Байрейте, я писал, с трудом преодолевая внутреннее сопротивление, что, вероятно, почувствовали чисто инстинктивно члены вагнеровского Патронажного не то комитета, не то комиссии и, щадя меня, назвали тон воззвания пессимистическим.

Теперь же, опять в поезде, испытываю непреодолимое желание сбежать на полпути, но не куда-нибудь, где дают оперу Вагнера, а от него самого.

Какое-то время я чувствую себя абсолютным чужаком и чудаком в Байрейте. Я все время озираюсь, никого не узнаю, и, главным образом, самого Вагнера, вспоминая блаженные дни в Трибшене, даже несравненные дни закладки фундамента театра в окружении людей, полных симпатии друг к другу.

И тут меня молнией пронзает воспоминание о нашей предыдущей встрече с Вагнером, когда он с ходу ошарашил меня панегириком немецкому языку, а затем сцепился со мной в диспуте о Брамсе.

Вот оно в чем дело: Вагнера перевели на немецкий язык.

Теперь он взят в давно ожидаемый им плен набежавшими со всех сторон ватагами невероятно возбудившихся немцев, вчера не так уже и знавших его, а сегодня обернувшихся ошалевшими его поклонниками. Все они ужасно говорливы, изрекают отъявленную чепуху, от чего уши вянут и волосы становятся дыбом.

И, главное, все они почти сплошь антисемиты, льющие бальзам на душу Вагнера. Воистину, бесовское племя.

Но их Иисус превратил в свиней на Тивериадском море.

А этих и превращать не надо. Это же немцы.

Я не выдерживаю спирающий мне дыханье их дух и запах. Я убегаю в местечко Клингенбрунн или Клингбрунн, затерянное в лесах Богемии, послав Вагнеру телеграмму с извинениями и объяснениями моего внезапного бегства фатальными движениями моей, как я считаю, уже достаточно знакомой ему, души.

Сквозь чащу леса – к себе
72

Со мной лишь моя записная книжка, в которую вношу спонтанно возникающие сентенции, не замечая, как ухожу с протоптанных лесных тропинок в некую девственную чащу, а по сути, пробиваюсь к скрытому в этой чаще новому пути.

Не так просто пробиться сквозь бурелом последних лет к еще смутно маячившей в глубине чащи новой, пока еще едва видимой тропе.

Следует понять собственное отчаянное нетерпение на пороге полного поворота дороги, которая должна привести меня к осознанию себя. Вагнер и базельские профессора и есть тот самый бурелом, который надо разгрести на пути к себе.

Кажется, я иду наобум под сурдинку леса, но он ведет меня не хуже, чем Вергилий вел Данте, который, пройдя свою жизнь до половины, очутился в "сумрачном лесу". Это было истинное ненавязчивое дружелюбие природы, давно не касавшееся меня, с щадящей деликатностью напоминавшее мне все промахи, стоившие мне столько бесполезного времени в скучном обличье филолога, заработавшего болезнь глаз и почти вслепую, в течение десятилетия, пробивавшегося не сквозь свежесть леса, а сквозь пыльные чащи античных поэтов.

Нет, я чувствовал что-то неладное в моих ленивых поисках самого себя, но пытался заглушить это тревожное чувство какими-либо наркотическими средствами, самым сильным из которых оказалась музыка Вагнера.

В эти минуты в лесу я чувствую, как ослабевает действие этого наркотика, и непроизвольно нагнувшись над каким-то неожиданно подвернувшимся по пути озерцом, я вижу себя до неузнаваемости исхудавшим. Еще бы, ведь, по сути, питаюсь божьим духом, называемым "идеалом".

В эти мгновения я неожиданно вспоминаю отца, который давно перестал мне сниться.

Его раннюю смерть в тридцать шесть лет, его болезни я ощущаю в этот момент, как мое дурное наследство. Оно освобождает меня от этого задыхающегося бега к неизвестной цели, этого явно тупого рвения к чему-то, называемому то ли "чувством долга", то ли "карьерой": сильно мне в этом подпортила моя внезапная, столь ранняя профессура в двадцать четыре года.

Вспоминаю древний совет мудрецов: медленно торопитесь.

Выходит, моя усиливающаяся слепота, да простят меня боги, спасает меня от скуки немецкой филологии.

Я, отчаянный книгочей, перестал читать и, немного помучавшись, понял, какое это благодеяние. Ведь книги уводили меня от самого себя. Это был тоже сорт довольно сильного наркотика. Лишившись его, я почувствовал, что дух мой выздоравливает на теряющих зрение глазах.

Я впервые начинаю, не торопясь, вникать в дух слепого Гомера.

Рассеянность, оказывается, – наиболее ясный знак нашей разумной воли, натолкнувшейся на сопротивление эмоций и использующей все свои хитрости и маневры, чтобы добиться своих целей.

Все сентенции и наброски, записанные мной в том лесу, и стали началом моего крутого жизненного поворота – книги "Человеческое, слишком человеческое".

73

Все же, по настоятельной просьбе сестры, я вернулся в Байрейт .

В поезде я пересматривал мои последние записи и думал о том, почему я иногда забываю подписывать свои тексты, что вызывает волнение у издателей, мои ли они.

Но, по-моему, это не странная забывчивость, ибо где-то в подсознании точит меня мысль, что есть имена, которые нельзя произносить, ни, тем более, писать.

В написанном имени всегда есть что-то от эпитафии на могильном камне.

По поводу моего отношению к делам Вагнера в Байрейте, я придумал целую сентенцию с игрой слов: надо уметь держать себя в руках, набить руку в своей профессии, но не в торговле. Не уподобляться мелкому вору – сбить с рук и затем сбыть с рук – ибо в результате всех этих манипуляций, в конце концов, останешься с пустыми руками.

На представлении "Золота Рейна" я с большим отчуждением, но с явно преувеличенным интересом рассматривал публику. Это были, в основном бюргеры-пруссаки, прущие с такой напористостью, словно все должны были им уступать дорогу. И я, со своей, черт ее подери, врожденной деликатностью, вынужден был спотыкаться и по привычке все время кланяться, что, по-моему, ставило их в тупик.

Прислушиваясь к репликам и комментариям, какими они перебрасывались, я все более удивлялся. Казалось, какой-то невидимый режиссер вселил в них высокомерную уверенность в то, что они тоже принадлежат к "интеллигенции". В глазах у них сверкал охотничий азарт. Услышав мельком какое-то мнение, они тут же с важным видом передавали его себе подобным, выдавая его за свое.

Понятие об интеллектуальной краже было выше их понимания.

В моем апокалипсическом сознании эта масса виделась мне завтрашним днем человечества. Даже богатые одежды не могли скрыть в них агрессивности и обыкновенного хамства. Я же был полон идеями новой книги, которая зародилась как плотина на пути этой массы.

Первый толчок ее зарождения произошел в том же лесу, у довольно крутого порога реки. За несколько десятков метров до порога поток вод, текущий гладко, спокойно и цельно, словно предчувствуя падение, начал торопиться, бурлить, изгибаться струями, подобно пульсирующим венам.

Что это было? Предчувствие падения? Предчувствие грандиозности ожидаемой новой жизни? Выход из такой приятной глазу, но сковывающей смертельно тиши да глади?

Не таково ли предчувствие прорыва к свободе? Боли нового рождения?

Глава седьмая
Вирус тирании и раболепия
74

Сегодня утром я проснулся в своей палате-камере как громом пораженный. Я понял источник болезни, намеревающейся сжить меня со света. Мне он казался вирусом гениальности.

На самом же деле, это – вирус тирании и раболепия.

Вагнер заразился этим вирусом от Шопенгауэра. Ничем новым не обогатив его философию, Вагнер приладил ее к своим операм упрощенной и уплощенной. Музыка своим громом и флёром прикрывала скудость философского вклада.

Звучит цинично, но Вагнеру было проще, чем, положим, мне. Его тиран Шопенгауэр был уже по ту сторону жизни, застыл памятником: к нему достаточно было изредка приносить венки.

Я же, в пылу юношеского обожания, воспринимал велеречивые тирады Вагнера, как облатку на язык из рук пастыря.

Ведь поначалу наши отношения носили явно какой-то сверхчеловеческий характер. И это, казалось, должно было нас охранять от отчаяния в случае их краха. Вагнер был старше меня на тридцать один год, то есть по возрасту годился мне в отцы. По сути, у него вообще не было друзей. Ими он называл тех, кто становился ему слугой. А отдалившийся от него или, не приведи Бог, отвергнутый им, отвернувшийся от него, немедленно зачислялся в категорию врагов.

Я вовсе не был первым, который отвернулся от него. И я не могу приписать себе пальму первенства в открытии его тиранической, я бы даже сказал, страсти – использовать окружающих его людей в своих самых меркантильных интересах. Другие раньше меня раскусили его и проклинали за власть, которую он обрел над ними.

Я никогда Вагнера не проклинал. Для меня дни в Трибшене были одними из лучших и светлейших в моей жизни.

И сейчас открою секрет лишь этой записи: я бы тогда не посмел этого озвучить, чтобы не оскорбить память моего любимого отца и его поколения. Но про себя, без ложного высокомерия и самовосхваления, я знаю, что равен Вагнеру, если не выше его в интеллектуальном отношении. Меня втайне потрясал, а позднее просто смешил сумбур его философских выкладок, который с годами становился все более очевидным.

При всей моей заносчивости и хвастливости, я отлично знаю степень моей гениальности, ничего к ней не прибавляя и ничего не убавляя.

И все же, еще и сейчас, в эти скорбные минуты моего жалкого существования, меня не оставляет мысль, что хотя нас разделяет – меня по эту, его по ту сторону – разный подход к пониманию философии жизни и природы наших чувств, мы все еще остаемся соединенными.

Так соединены в едином круговороте мертвые с живыми, и образовавшийся – теперь уже навечно – разрыв в этом духовном мире держит нас вместе.

Любая тирания, физическая или ментальная, завершается кровью.

Это может быть массовое кровопролитие людей, не желающих подчиняться причудам тирана.

Это может быть кровоизлияние – малое, приводящее тирана в Дом умалишенных, тут даже не нужен какой-либо намек.

Это может быть кровоизлияние большое, которое унесет окончательно уверовавшего в свое бессмертие и гениальность тирана попросту на тот свет, по ту сторону добра и зла, так сказать, сотрет его с лица земли грубым, жестоким, но справедливым, лишенным даже грана милосердия, сапогом реальности.

Любое творческое существо, будь оно композитором, писателем, а особенно, философом, даже самым травоядным, носит в себе ядовитые семена, из которых в определенной среде может возникнуть и развиться вирус тирании и раболепия.

Они возникают парно, и потому весьма устойчивы.

И когда я очнулся от чар Вагнера, исполнявшего одновременно роль волшебника и змея, я был уже глубоко инфицирован этим вирусом тирании и раболепия.

И опять я должен был, теряя сознание, на грани жизни, выкарабкиваться из ямы, но само мое заточение в эту каторжную обитель говорит о том, что я не совсем излечился от этого вируса.

Вирус этот очень опасен. Под его влиянием сам становишься тираном, требующим от якобы друзей, а, по сути, подпавших под твою власть, раболепия.

Разве я не вел себя как тиран в отношении того же Ромундта?

Именно поэтому я остро переживал его решение таким невероятным способом вырваться из-под моей тирании – стать католическим священником.

Философы, похваляющиеся своей свободой, инфицированы этим вирусом гораздо глубже, чем простая масса. Они прикрывают свою животность, все низменные черты своей натуры, высокими материями.

Ослепленные собственными открытиями, они не замечают, а может быть, намеренно скрывают якобы новые пути, которые, в конце концов, вливаются в единую, старую, протоптанную веками, колею, ведущую в Ад. Конечно, приятно вспоминать лучшие, я бы сказал, молочные часы дружбы и, не побоюсь произнести это слово, – любви.

Но от этого горечь истины становится еще невыносимей.

Так оно – все, начинающееся светло и даже лучезарно, разрушается вирусом тирании и раболепия, и приносимая им болезнь – неизлечима.

Стоит произнести слово "любовь", как передо мной сразу же возникает облик Лу.

Вот, пример двух понимавших друг друга существ, как никто, во всяком случае, в моей жизни, но зараженных тем же вирусом тирании и раболепия и, по сути, столкнувшихся лбами.

Каждый из нас был тираном: она – моим, я – ее.

Но я, в силу своего слишком деликатного характера, не смог, хотя сдерживался изо всех сил, подавить в себе по отношению к ней вирус раболепия. Она же что-то лепетала о неком новом опыте дружбы между мужчиной и женщиной.

Я действительно думал, что дружба является некой предваряющей формой любви, но в более чистом виде. Я даже развивал перед ней по привычке целую теорию о том, как представляется мне дружба.

Сначала это взаимное влечение, возникающее из общих убеждений.

За ним следуют нескрываемое взаимное восхищение, и даже прославление. Но эти патетические вещи, в силу самой своей природы, длятся недолго, порождают с одной стороны, недоверие, а с другой – сомнение. Идеи друга, еще вчера казавшиеся гениальными, внезапно воспринимаются подобием пустой оболочки и вовсе не говорят о его превосходстве. Разрыв неизбежен и с ним приходит истинное страдание..

Всего-то прошло три года со времени разрыва с Вагнером.

И я понял, хотя так и не смог разобраться, что тяжелее, – разрыв с Вагнером из-за разности душ, или с Лу – из-за их сходства.

Однажды, в присущем мне время от времени приступе откровенности, я сказал ей, сам удивляясь тому, что единственная разница между нами – в возрасте. Ведь мы живем одинаково и чувствуем одинаково.

Она, всегда уверенная в себе, кажется, впервые смутилась и сказала, что когда люди такие одинаковые, как мы с ней, они страдают от своих различий.

Потом она это сказала в письме Паулю Ре, который тогда, еще в период нашего общения, повторил это мне, и я был удивлен тем, насколько это ее задело, если она не поленилась повторить это в письме Ре.

Так в это печальное, но я бы сказал, роковое утро в этом, обступающем гибелью со всех сторон доме умалишенных, передо мной соединились все три случая разрыва, порожденного вирусом тирании и раболепия.

Может показаться, что Ромундт не идет в сравнение с двумя другими случаями, но пережил я его не с меньшей отдачей и болью. Напрасно я искал спасения от тирании и фальши Вагнера в искренности Лу. Она оказалась еще большим тираном. Столкнулись две тирании – моя и ее.

И, конечно, женщина победила.

75

О, боги, перед моим взором ясновидца, которому, в силу своей близорукости, я не очень доверяю, но с невероятно убедительной силой возник сейчас во сне или дреме приближающийся век, почти смертельно охваченный вирусом тирании и раболепия.

Это был невнятный, но неотступный, дремлющий вирус, охватывающий целиком – неощутимо, но устойчиво – душу человеческую целых наций, вне границ и мировоззрений, вспыхивающий болезнью рабства и превращающий время существования не в "минуты роковые", а в годы, а то и в целые века.

Страны с давно устоявшейся тиранией в смеси с анархией, такие, как Германия и Россия, столкнутся в невиданном кровопролитии, которое будет насчитывать миллионы жертв. Эти две страны будут соревноваться в том, кто более инфицирован вирусом тирании и раболепия.

Этот вирус, возникающий из страха, посеянного всеобщей удушающей деспотией и пустившего корни в душе, вырастает в роскошный всепоглощающий страх, до блаженного желания души собственной гибели, воспринимаемой как радостное избавление.

Уж я-то знаю это по себе.

Он, этот страх, неизлечим. Он как нарыв, долженствующий, в конце концов, лопнуть.

Но это берет время, проглатывает целые поколения.

И вовсе не будет "блажен" человек, оказавшийся посетителем мира в это роковое время: эти слова приписал Цицерону все тот же, несомненно, гениальный русский поэт с птичьей фамилией – Тютчев, переданные мне в переводе дорогой моей Лу в истинно блаженные для меня часы нашего совместного пребывания в жизни.

Честно говоря, не имеет значения, рождаемся ли мы с вирусом тирании и раболепия или он приобретается извне?

Вирус этот не просто дает осложнения, он прорывается эпидемией, войной, одним словом, уничтожением себе подобных во имя неких благих завиральных идей, на поверку временем, в исторической перспективе, оказывающихся абсолютно бессмысленными или попросту преступными.

Воистину маниакальным бредом.

"Социализм" аристократа Фердинанда Лассаля, внезапно полюбившего угнетенные массы, "коммунизм" Карла Маркса с его "Капиталом", будут знамениты тем, что "осчастливят" эти массы: они их уничтожат.

И, кстати, не надо быть большим пророком, чтобы это увидеть.

Вся эта масса вытянется цепочкой, как слепцы на картине Брейгеля, и вести их к обрыву, в бездну, будет наглый вожатый, тиран из тиранов. И вовсе не потому, что не будет чуять под собой ног: он будет просто абсолютно слеп.

Я даже чувствую через время запах этих толп.

К великому сожалению, одна из главенствующих субстанций человеческой души является субстанция страха.

По опыту моего существования в этом доме умалишенных, она даже обладает специфическим запахом, обликом и невероятно заразительна.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 | Следующая
  • 3.8 Оценок: 6

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации