Текст книги "Следы на воде"
Автор книги: Екатерина Марголис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Глава вторая
Anima mea
А потом неожиданно стало тихо.
Над городом висел туман. Ждали слов, как ждут дождя, но их не было. Почему-то вспомнилось лето в Нью-Йорке. Машины вместо лиц и людей. Раскаленный капот «форда». «Такими гладкими бывают только поверхности, а нам жить на глубине», – промелькнуло тогда. На следующий день «форд» забрал эвакуатор (припарковали в самом центре у Метрополитен, не поглядев на запретительный знак). Чтобы вызволить машину, пришлось проделать путь, сравнимый с путешествием Орфея за Эвридикой. Окраины мегаполиса. Жара. Воздух, разреженный солнцем. И раскаленный металл автомобилей, без которых тут невозможно преодолеть расстояние даже от дома до магазина. В Америке все разрежено. Архитектура. Города. Люди. Все разобщено. Кажется, что даже расстояние между молекулами воздуха здесь и то больше. Тяжело дышать. Длинные одинаковые ряды выцветших безликих домов. Такие же люди – прохожие без лиц. Горы мусора. Колючая проволока. Горячий асфальт. Трещины. Скрипы. Аид. С зелеными ржавыми обсыпающимися воротами. Черный человек с ничего не выражающим лицом. Двор, окруженный кирпичной стеной. Помятые, разбитые, сплюснутые страшные лица автомобилей с глазницами фар. Их свозят сюда после аварий. На лобовом стекле, как в морге, написанные мелом даты. На одной из машин с выбитыми стеклами и выломанной дверью стояла вчерашняя дата. Она издавала в пустоту какие-то странные знакомые звуки. Узнать их можно было не сразу. Это был безнадежно запоздавший сигнал «ремень не пристегнут»… Кто должен был пристегнуть этот ремень? Пи-ип-пи-ип-пи-ип. Ответа не было. Другая машина представляла собой что-то металлически-нечленораздельное. Корпус смят. Двери вдавлены внутрь. В этом комке металла через дырку, которая когда-то была окном, виднелось детское кресло, а в том месте, где можно было угадать багажник, лежала груда чего-то цветного – обломки игрушек. Где был теперь владелец этого разноцветного богатства? Сколько их было в этой машине? Остался ли кто-то из них в живых? Как мертвы и безобразны машины без людей: ряды бездыханных покореженных металлических корпусов на раскаленном асфальте. Они быстро отыскали свою гладенькую Эвридику среди ее бесформенных изуродованных сестер. Мы так легко наполнили ее жизнью, плюхнувшись на знакомые мягкие сиденья. На обратном пути вспомнилась фраза Октавио Паса: «Американцы думают, что мир можно исправить, а мы знаем, что только – искупить».
Шли, вытягивая шеи, дни длинной осени. Город пустел. И отчего-то я невольно просматривала объявления о смертях, которые вывешивают на стенах венецианских домов. В эти дни мы и встретились в вапоретто. Он улыбнулся и, по своему обыкновению без предисловий сказал: «Вот ездил в город чинить метроном. Что-то в ритме сломалось. Но теперь все в порядке», – и, словно в подтверждение своих слов, достал его из холщовой сумки. Метроном стал ровно отбивать ритм. Адажио, – автоматически отметила я про себя.
Глава третья
Белое молчание
К вечеру дождливая дымка, целый день витавшая за окном, превращается в плотный туман. Он висит, что белье в саду за окном. Розовеет на закате детскими маечками. Сгущается, как белые простыни (после сизые). Как сероватые блузки, как свитера (лиловатый и синий). Oн постепенно смеркается, как длинное темное платье. Ткань все плотнее и пахнет дымом каминов. Сквозь пелену раздаются крики чаек, колокольный звон, стук закрываемых ставен. Спать спать спать – это ритм. Туман настраивает город, словно огромный оркестр: басы пароходов, гудки вапоретто. Так друзья проплывают мимо, прикрывшись местной газетой. Все-таки выборы. Как здоровье–работа–новая книга–последний доклад. Неужели никто? На любом языке из тумана? Нет, молчание. Только туман и гудки. Что ощерился, мой чемодан, глотатель дорог и разлук? Что разинул глотку? Все мало? Вещи мы с тобой давно разобрали, а смысл забыли.
Вроде брали с собой, неужель в тумане?
Нету, нету смысла, дружок, у приветливых вежливых слов. И в разверстом молчании тоже нет.
Незадолго до своего десятилетия Сашенька написала стихотворение и принесла его маме:
Sono a letto con occhi chiusi, c’è un totale silenzio…
Sento un rumore, la porte si chiude.
Mi addormento e sogno un bosco pieno
di piccoli animaletti,
sento un coniglietto che salta per arrivare alla sua tana
e uno scoiattolo che mangia la nocciola.
Sento un rumore nel bosco – è il cervo che cerca
di mangiare.
Finalmente nel bosco ci sono anch’io
Vado alla casetta disabitata e sento un rumore:
sono io che entro!
Sento un’altro rumore è un’uccellino che vola da me
e mi chiede da mangiare.
Mi sono svegliata e c’era un totale silenzio…
(Я лежу в кровати с закрытыми глазами, вокруг
полная тишина…
Я слышу скрип – это закрывается дверь.
Я засыпаю и снится мне лес, полный зверушек.
Слышу кролика, скачущего в нору.
И белку, грызущую орешек.
Слышу шум в лесу – это олень ищет себе пропитанье.
А вот наконец в лесу и я сама.
Подхожу к заброшенной избушке и слышу скрип:
Это я вхожу!
Слышу шелест крыльев – птичка просит ее накормить.
Я просыпаюсь, а вокруг – полная тишина…)
Когда-то, на десятый день рождения, девочке подарили ее первый велосипед. Подержанный, но прекрасный «Орленок». Мы с братом отправились во двор и радостно осваивали нового коня, накручивая круг за кругом на площадке неподалеку от дома, когда к нам подошел мальчик, довольно дворового вида, наш ровесник, и попросил разрешения прокатиться. Помню, как на секунду что-то сжалось внутри («А вдруг украдет?»), но унизить подозрением и отказом было невозможно. Помню, как зорко следила за каждым его движением. Мальчик проехал большой круг и вернул велосипед. «Вот видишь, как ты плохо думаешь о людях», – кольнула десятилетняя совесть. Дальше мы стали играть вместе. Играли в преступников, милицию, погони… Играли самозабвенно. Пора было домой. На прощание наш новый друг снова попросил разрешения сделать последний круг по скверу. Он сел и поехал. Мы с братом присели на край тротуара и ждали. Он все не возвращался. Наконец я присмотрелась и увидела, как он, изо всех сил крутя педали, исчезает на той стороне проспекта. Больше мы не видели ни его, ни нашего «Орленка». Запомнилась даже не потеря велосипеда, а обжигающее чувство предательства. И острая жалость к маме – как прийти и сказать, ведь родители точно больше не смогут позволить себе купить нам велосипед, да к тому же был день маминых именин… Как он мог? Почему было не украсть сразу? Зачем было сначала войти в доверие, а только потом угнать велосипед? Предательство горше воровства. Следующее утро мы с мамой провели у ворот ближайшей школы. Девочка все всматривалась в ряды школьников, надеясь узнать среди них нашего дворового друга. Напрасно. Мы обошли еще пару школ, но увы. Велосипед «Орленок» канул бесследно. Теперь главное было не дать украсть доверие. На это была вся жизнь.
Весной намечалась новая выставка.
«Это выставка дорогих лиц, которые больше не видны, но которые открываются через зримые приметы повседневности. Это выставка любимых голосов, которых уже не разобрать, но которые говорят через пробелы и тишину. Это выставка света, который входит через открытые раны. Это выставка оборотной стороны вещей и событий, чей смысл еще скрыт. Выставка знаков присутствия. Капель воска, которые падают на поверхность доски. Выставка внутренних пейзажей. Памяти, которая взращивает собственные семена. Выставка основных цветов. Простых красок под ногами, когда ты идешь по замерзшей ноябрьской земле через поле или шагаешь через то же поле в распутицу, а в лужах отражаются просторные апрельские небеса. Это выставка ожидания в пути».
Из мастерской можно было выйти прямо на набережную. Вдали по краю матовой поверхности лагуны между сваями скользила лодка, как скользит незнакомая мысль, но не сквозь бессознательное, как полагал поэт, а скорее по сознанию, не проникая вглубь: senza certezze e senza fine3838
Без уверенности и без цели (итал.).
[Закрыть]. Гребец, стоя на корме, налегал на единственное весло: раз-два, раз-два – отдавался в мыслях ритм дыхания. На горизонте маячил остров чего-то, какого-то знания или известного положения, но гребец медленно брал курс вбок от него, куда-то, куда вели сваи, но куда он сам, похоже, еще не знал пути и чему не знал имени.
И потянулось белое молчание.
В Венеции наступила белая туманная зима.
Утром дети ходили в школу, ныряя в белый туман.
Я натягивала на подрамник белый холст.
Нулевой знак – тоже знак, учит нас семиотика.
Но зачем оно, это белое-белое молчание?
Пора было приниматься за давно задуманную работу. Картина «Anima mea» должна была быть белой, летящей, но вышла иной. Осталось только название. На ослепительно-белом холсте, будто впечатанное в мостовую, распласталось черное пятно: птица-лагуна с закрытыми глазами и выгнутой длинной тонкой шеей. И на этом раздавленном силуэте, словно на выкинутом мясником сгустке требухи, медленно расползается кровавое пятно.
Дни продолжали заполнять белые листы.
Неделя, другая, третья.
Не бегите, недели. Не молчите. Не прячьте глаза.
Я не догоню вас.
Все это уже было.
По черепичной крыше снова барабанит дождь. Он оставляет многоточия на канале. А слов – все нет. Скоро дети придут из школы, а я все перечитываю, пересматриваю, перебираю куски и части жизни целой. А ведь и вправду почти полжизни назад. И прежде чем перейти этот перевал – nel mezzo del cammin, – я хочу, я могу позволить себе оглянуться. Нет, не Лотова жена, но, может быть, случайная сестра-попутчица, я все-таки оглянусь.
Как парашютные стропы, натягивались и с треском лопались одна за другой связи, надежды, рифмы и отзвуки прошлых дней – нити судьбы, которыми, казалось, так плотно и надежно была сплетена та жизнь. Белый самолет, герметичный, асептичный, белый, больничный, куда ты несешь меня и мою маленькую девочку? Зачем?
Ангелы, что за снежок вы сыплете нам вдогонку? Почему он соленый? Соль на раны? На облака? Детка, посмотри в окошко. Белые пушистые облака. Я накроюсь ими, уткнусь в них, усну. Я не хочу никуда лететь. Дай маме поспать. Почему все белое? Это мой белый лист. Я начну все с начала. Только что начинать? Взрослую жизнь? Диссертацию? Что мне написать на ее титуле? Какую заставку нарисовать на фронтисписе. Я не знаю таких слов. И картинок таких не знаю. Я лучше посплю.
Ангелы, ангелы мои. Что за снег летит мне на веки крупными хлопьями? И почему теперь он сладкий? Не манна ли это небесная, что сыпали народу моему, когда мы бродили по пустыне, чтобы потом была жизнь и жизнь с избытком. Только сорок лет-то не прожить – не пробродить. Ангелы, стойте. Мы сойдем. Да хоть здесь, в Венеции. Стойте, слышите? А, говорите, уже давно пролетели? Ну что ж. Значит, так. Детка, поспи. Мама так устала. Сыплет снег. Падают, кружатся крупные хлопья. Ангелы оставляют незримые следы на белом поле. Я сплю? Я жива? Кто я? Детка, ну что ты натворила? Ну разве можно, едва мама задремала, раскурочить пакет с детским питанием да еще рассыпать его по всему самолету («сухая смесь с манной крупой – залог здоровья вашего малыша»)? На маму, на кресла, в проход, на себя. Все сладкое и белое. Белые хлопья манной крупы заносят салон самолета. Детка, детка… Наш самолет совершил посадку в аэропорту Сингапура. Мы продолжим наш рейс по маршруту Сингапур–Мельбурн. Время в пути семь часов… Семь часов от Нью-Йорка до Парижа. От Нового Света до Старого. Интересно, неужели и до того света всего семь часов. Нет, все тридцать. Мы летим уже около суток. Осталось семь часов. Детка, слышишь, ну не прыгай. Посиди спокойно. Мы скоро приземлимся… Мы больше не будем летать. Мы вряд ли вернемся оттуда. Мы будем просто жить долго на далекой земле, как все люди. Повесим арфы на эвкалипты. Будем себе жить тихонько на полях собственной жизни и судьбы. Emarginati. Нас встретит профессор и жена профессора под зонтиком. Самолет опоздает, но они будут ждать нас у подъезда пустого холодного общежития и не купят ни молока, ни хлеба. Они ведь ждали этого дня десять лет. После многочасового перелета они повезут маму с годовалой дочкой ночью в супермаркет и скажут невзначай: когда мы приехали в эмиграцию, нас тоже первым делом повезли ночью в магазин за едой.
У-у-у-у-у-у-у-у…
Кричит по утрам птица. Как на хуторе в Латвии.
У-у-у-у-у-у-у-у…
Нет, только не открывать глаза. Не видеть чужие белые стены вместо старых пожелтевших обоев. За окном август. Зима. Квартира почти не отапливается. На полу лежат разбитая детская тарелка и груда остывших макарон. У мамы нет сил нагнуться и поднять ее.
Из Австралии маленькая мама вернется уже другой. Ей покажется, что она ничего не боится. Она убеждена, что ничего хуже, чем лежать больной в полубреду в чужой стране на другом краю земли в неотапливаемом доме под голодный крик собственной годовалой дочери, уж точно не будет. (Тогда она еще в глаза не видела капельниц и лысых головок, и ей с юным эгоцентризмом казалось, что горше ее доли не бывает.) И во время той болезни в Австралии она из последних усилий выползет на кухню в поисках спичек (может быть, хоть от плиты удастся согреться?) и обнаружит, что спичек нету, но риск спуститься за спичками и уже не смочь подняться слишком велик, а оставить орущую крошку одну в запертой квартире, в которую не вернется, если потеряет сознание и рухнет где-то по дороге, – значит уморить ее своими руками, а, с другой стороны, сил вытащить ее из кроватки и взять на руки, а тем более идти с ней вниз три этажа и вниз по улице до киоска – нету (температура все растет), и тогда – эврика! – она засунет свернутую газету в тостер и пронесет этот факел через кухню, рискуя спалить дом, и зажжет от нее плиту, и этот первобытный жест – жест если не победы, то надежды: огонь! Мы будем жить! Мы выживем! И на кухне до ночи будут гореть четыре конфорки и греть квартиру. И, кажется, той же ночью, после многих часов изнурительного детского плача у нее дрогнет рука, и она единственный раз за все годы наберет московский номер. Она не скажет ни слова, но поднесет трубку к кроватке, чтобы на том конце провода просто услышали детский плач. И пусть сто раз она виновата во всем сама, но разве не жаль этих девочек: и годовалую, и двадцатидвухлетнюю, независимо от того, кто она и от какого лица пишет. Речь ведь не о правоте, а о даре и чуде.
Примо Леви и многие survivors3939
Выжившие (англ.).
[Закрыть] писали, что главное, ради чего они хотели выжить в лагерях, была уже не жизнь (жить многие так и не смогли), а свидетельство. Они хотели жить, чтобы рассказать, а ночные кошмары рисовали им такие картины: вот они возвращаются, но их не слушают, или не понимают, или не верят, или у них нет слов. «Такие кошмары снились почти всем», – говорит Примо Леви.
Кощунственно сравнивать опыт и ужас. И все же.
Я хочу говорить об этом словами. Я хочу перекричать все условности, отнятые дневники и вычеркнутые куски жизни, я хочу вынырнуть из глубин забвения, я хочу пересечь белое молчание, я хочу говорить за тех, кто не успел научиться говорить, я хочу быть голосом тех, кто уже по ту сторону. Письма можно стереть. Дневники уничтожить. Людей вычеркнуть и постараться забыть. Психология поспешит подсунуть множество комфортнейших решений и утешений. И все же ничто не пропадет в никуда. Правда в том, что это все было и есть.
Я чаю воскресения живых и мертвых.
Возвращения утраченного. Восстановления падшего.
Я чаю возвращения смысла словам и полноты встречи.
Глава четвертая
Летальный исход
А потом пошел снег. Снежинка за снежинкой. Как буквы тишины. Как пробелы между словами. Снежинки кружили в воздухе:
Снег валил почти что лепестками пионов и таял на лету. Комнаты вдруг наполнились знакомым с детства отсветом первого снега – обещающим что-то несказанно новое и в то же время таким узнаваемым, родным, уютным.
Подходил Сашенькин день рождения.
Ты права, я не в духе, даже родина снова кажется
преувеличенной выхлопной трубой
адской машины. Морозная речь не вяжется,
тощий таксист неприветлив, и нам с тобой
столько лет еще, кипятясь, исходить взаимным
негодованьем – даль превратилась в лед,
пахнет сгоревшим бензином и лесом дымным,
кофе по-венски, опозданием на самолет.
Господи, как отвратительны те и эти
долгие проводы, аэропорт, как прощальный зал
крематория. Больше всего на свете?
Нет, не ослышалась – так примерно я и сказал.
Ну кого же еще. До свиданья.
Займусь ожиданьем рейса —
он довольно скоро, билет обменять легко.
Жди, говоришь? Кощунствуй, жалей, надейся?
Как ослепительно облачное молоко,
сколько же ангелы сил на него истратили,
как же летит судорожный злой снежок
на худосочные плечи кормящей матери,
богородицы, верно, – кого же еще, дружок.
Бахыт Кенжеев
Дети с нетерпением ждали праздника. Десять лет назад тоже падал крупный снег. Она домчалась одна. Таксист, оказавшийся любителем старой Москвы, всю дорогу развлекал ее исторической беседой, и, только уже затормозив у роддома, с ужасом разглядел табличку на здании и отчетливую округлость своей пассажирки, понял, наконец, почему она замолкала по дороге сначала каждые пять минут, потом каждые три, дал по газам и умчался в снежную даль, не взяв с нее ни копейки.
А за окном падал и падал снег. Не злой, мелкий, а щедрый, крупный, добрый. И скрипели начищенные дощатые полы старого роддома. И переговаривались нянечки. И на свет появилась Сашенька. Именно так. На свет. «Свет» и стал потом ее первым словом… Свет, озаривший всю семью. В три года она уже могла вдруг остановиться посередине мостика и сказать: «Мама, я осень довольная и сясливая», – и тут же побежать дальше…
Конечно, будет кукольный театр на площади, и дом превратится в шкатулку, в которой открываются окна-ставни – по числу лет именинницы, а в саду в феврале расцветут живые цветы, а потом будет раскопан клад с жетонами на карусель на Сан-Дзакарии, куда все и отправятся, а по дороге у случайно встреченной на площади Сан-Марко Мэри Поппинс опять-таки совершенно случайно найдется именной шарик для каждого ребенка. На полуосвещенной площади дети будут писать свои заветные желания, привязывать их к шарикам и выпускать в ночное небо над базиликой…
Перед сном вконец обессилевший счастливый ребенок вдруг позвал меня и прошептал: «Мам, мне устроили такой прекрасный день рождения, а Катю-то Максимову мы и не поздравили, а вдруг про нее все забыли?» Я заверила, что это не так, и пообещала, что мы ее тоже поздравим, и через три минуты десятилетняя девочка уже сладко спала в своей принцессиной кроватке…
Наконец на 137-й странице показались первые черные семена весны.
Сашины слова всплыли в памяти 27 апреля 2009-го, когда по всему миру пронеслась весть: умерла балерина Екатерина Максимова.
Моя тезка и тетка. Фонетически неуклюжие слова, так мало напоминающие это воздушное, волшебное существо. Маленькая великая балерина оставила меньше следов на земле, чем обычно оставляют люди, прошагавшие по ней семьдесят лет. Она не оставляла следов, потому что не ходила – летала. Под конец жизни – уже не летала, из-за балетных травм ходила с трудом.
Дней лет наших – семьдесят лет,
а при большей крепости – восемьдесят лет;
и самая лучшая пора их – труд и болезнь,
ибо проходят быстро, и мы летим.
Псалом 89
Она прошла на пуантах по всем сценам мира, имя ее украшает все энциклопедии балета, о ней написаны сотни статей, о ней и с ней сняты фильмы, она была мировой звездой и звездой Большого театра, где работала всегда (сначала танцевала, потом отдавала все свое время и силы ученикам).
Причину смерти не знает никто никогда. Заснула, чтобы уже не проснуться. Вроде бы легкая, счастливая смерть, но трагизм и горечь этого ухода не дают покоя, и не потому, что всякая смерть – потеря.
…Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь,
Потому что не жизнь, а другая какая-то боль
Приникает к тебе, и уже не слыхать,
как приходит весна,
Лишь вершины во тьме непрерывно шумят,
словно маятник сна.
Иосиф Бродский
Балерины рано уходят со сцены, но ее не забыли. Увидев однажды, забыть ее было невозможно.
Максимову и Васильева обласкивала власть, они выезжали на гастроли, их противопоставляли «невозвращенцам» Барышникову и Нуриеву, но мы-то знаем цену этой «официальности»: кто-кто, но уж они точно никогда не были советскими людьми. Как не были ими Пастернак, Софроницкий, Рихтер… Скольких убила эта власть, но все-таки бездарному режиму нужны были и живые таланты. Если не на службе в цирке, то, на худой конец, в зоопарке, где медведь остается медведем и не ездит на велосипеде пропаганды, но свобода его дикой звериной жизни ограничена несколькими квадратными метрами вольера. Кроме того, в вольере не спрячешься: такова доля артиста при любом режиме.
За газетными заголовками, за рукоплесканиями публики, за безупречной чистотой линии, за изяществом шага, за шутливым поворотом головы, за легкостью полета скрыта ежедневная мука. Не слово, не линия, прочерченная твоим карандашом (который все-таки не твоя рука, а ее продолжение), – все твое тело и все твое естество есть произведение искусства на сцене, а от тебя не остается живого места – в буквальном смысле слова. Жизнь балерины подобна судьбе андерсеновской Русалочки не только физически. Кому-то выпадает родиться без ног, а кому-то с таким талантом, который всю жизнь нести как крест – потому что это не только боль, а еще невозможность собственной жизни, невыбор ее.
Все смыкается. Особенно в точке схода (ухода). Как у Пастернака:
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
От шуток с этой подоплекой
Я б отказался наотрез.
Начало было так далеко,
Так робок первый интерес.
Но старость это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
Катя и в свои семьдесят лет казалась хрупкой девочкой, пронзенной трагизмом, идущим из глубин ее существа. Человек такого масштаба – заложник своего дара, все его существо становится неразделимым голосом боли, радости и красоты. Талант, дар, направленный в обе стороны («даром получили – даром давайте»), неизбежно таит в себе уязвимость. Это распахнутые миру глаза, руки-крылья, а мир этот (и внутренний, и тот, что снаружи) не может не ранить снова и снова.
«Удел величия – страдание – страдание от внешнего мира и страдание внутреннее, от самого себя. Так было, так есть и так будет. Почему это так – вполне ясно: это отставание по фазе: общества от величия и себя самого от собственного величия. Ясно, свет устроен так, что давать миру можно не иначе, как расплачиваясь за это страданиями и гонениями. Чем бескорыстнее дар, тем жестче гонения и тем суровее страдания. Таков закон жизни, основная аксиома ее. Внутренне сознаешь его непреложность и всеобщность, но при столкновении с действительностью в каждом частном случае бываешь поражен как чем-то неожиданным и новым. И при этом знаешь, что не прав в своем желании отвергнуть этот закон и поставить на его место безмятежное чаяние человека, несущего дар человечеству, дар, который не оплатить ни памятниками, ни хвалебными речами после смерти, ни почестями или деньгами при жизни. «За свой же дар величию приходится, наоборот, расплачиваться своей кровью», – писал отец Павел Флоренский в одном из писем.
Тарантелла из балета «Анюта» по рассказу Чехова «Анна на шее». Не просто чудесный балет, не только гениальный рассказ Чехова, в котором сплетаются драматическая история и мир маленьких людей: пронзительный рассказ о судьбе очаровательной юной женщины, окруженной восхищением (и даже как будто любовью) и при этом предельно одинокой; свободно порхающей и при этом безысходно запертой. Достаточно посмотреть на ее улыбку, которой она одаривает без разбора и зрителя, и то сходящуюся, то расходящуюся толпу, которая ни на секунду не выпускает ее из своего замкнутого круга. Имеющие глаза не могут не видеть. Замкнутый круг, начищенный паркет зала. Летящие банкноты. Летящая фигура. Сияющая улыбка. Красное платье. Не метафора. И не драма даже. Трагедия. Пронзительная пластика вечно раненой души. Этого не разделишь, это можно только отдать.
День Катиного ухода пришелся на девятый после Пасхи, который у нас называется Радоницей. Это день, когда по русской традиции люди приходят на кладбища и поминают усопших. Традиция эта исключительно славянская (ни у греков, ни у ближневосточных христиан ее нет). Языческий праздник поминовения предков, но переосмысленный в христианстве. Этимологически слово «радоница» восходит к слову «радость», но народная этимология сближает его и со словом «род». У Кати не было детей, которых она так хотела. Безысходность этой боли она несла в себе, но что-то выпадает отчасти и на нас, хотя бы в ином преломлении. Так что, быть может, хоть отраженным светом долетит и до нее.
1 февраля 1999 года я не попала на юбилейный вечер в Большой театр, хотя перед этим долго клянчила у Максимовых билетик, обещав не родить в этот день, но таки вместо театра отправилась в роддом № 6, и в день Катиного шестидесятилетия на свет появилась на свет моя вторая дочь, а сама Катя в последний раз танцевала на сцене. Потом была длинная зима в дворницкой на Патриарших, красный свет лампы в гостиной, а трехлетняя Роксана вместо мультфильмов смотрела одни балеты и повторяла каждое па. Я и сейчас вижу вытянутую под воображаемый дождик ладошку, лукавую трехлетнюю мордочку из-за дверного проема и отставленную ножку, отбивающую такт.
День Радоницы соединяет в себе языческий (по существу, почти биологический) обряд поклонения умершим предкам (и тем самым продолжения рода) с пасхальным светом Воскресения. И это, мне кажется, важно осознать не символически. Когда-то казалось, что многочисленность нашего клана – это ответ режиму, ответ советской власти, уничтожившей в 1937-м нашего прадедушку – философа Шпета. Сейчас в новые исторические времена, кажется, что ответ этот должен быть шире – не только собственная семья, не многодетность, не инстинкт и даже не идея, что «нас» и «наших» должно быть много против «них», а некий качественный скачок через пропасть отношений, через разделенность навстречу друг другу. Не воскресение, но усилье воскресения. Этот шаг, подчас очень маленький, я думаю, делается своими силами, у нас есть свобода его сделать, но мы можем этой свободой не воспользоваться. И лишь когда мы внезапно оказываемся разлучены, то вдруг становится очевидно, что этот шаг можно было сделать и раньше. И от этого очень горько.
«„Souffrir pour quelque chose c’est lui avoir accordé une attention extrême“4141
«Страдать из-за чего-то – значит уделять этому предельное внимание» (фр.).
[Закрыть]. (Так Гомер страдает за троянцев, созерцая смерть Гектора; так для японского учителя фехтования нет разницы между его собственной смертью и смертью противника.) Уделить чему-то предельное внимание – значит быть готовым к страданию до конца. Не только страдать из-за него, но страдать за него, стать щитом между ним и тем, что ему угрожает в нас или вне нас. И принять на себя тяжесть тех нескончаемых темных опасностей, без чего невозможна и сама радость», – пишет Кристина Кампо в эссе «Attenzione e Poesia» («Внимание и поэзия»).
В нашем венецианском саду вот-вот распустятся ирисы. Пока что только бутоны. Вытянутые ножки с оттянутыми к небу носочками в атласно-лиловых пуантах. Подарить два ириса. Пожелать мира и радости. Будь любима. Не звездой земного балета, а свободной птицей лети, израненная душа, на свет, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?