Текст книги "Варшава и женщина"
Автор книги: Елена Хаецкая
Жанр: Боевое фэнтези, Фэнтези
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Елена Хаецкая
Варшава и женщина
(повесть о Дальней Любви)
Юлиан
– Хорошо, положим, вы поморили у меня тараканов и они действительно с этого вашего яда все передохли. В таком случае, почему у них такой вид, будто они мирно скончались от старости? – спросил Юлиан у Цалки-морильщика.
Цалка ходил к Юлиану морить тараканов по старой памяти. Когда-то они росли в одном дворе. Другие евреи упрекали Цалку за то, что он ходит к Юлиану, потому что Юлиан был выкрестом. Цалка на такие обвинения обыкновенно отвечал:
– Когда нам было по десять лет, я не знал, что еще через десять лет он сделается выкрестом, а теперь уже поздно.
На вопрос Юлиана Цалка ответил так:
– Кого травят и сживают со свету, тот быстро старится, так чему тут удивляться.
Он не брал с Юлиана денег, но охотно пил с ним водку.
Юлиан был писателем. Сочинял юмористические рассказы – про дородных дам на приеме у зубного врача, сухопарых старичков с тросточками, вздорных собачек, промокших под дождем гимназисток. Никогда, кстати, не писал про евреев. «Когда я думаю о евреях, мне хочется плакать», – так он это объяснял.
Еще он объяснял, почему сделался выкрестом. Объяснял он свой поступок тем, что всегда любил книги с продолжением. Вот и перешел постепенно от Ветхого Завета к Новому… На самом деле он просто хотел уйти из родительского дома. И никогда не возвращаться. Теперь родители Юлиана уже в земле, две сестры замужем, а самому Юлиану тридцать шесть лет, он живет в Варшаве, сочувствует левым социалистам и по утрам смотрит на себя из запотевшего зеркала, всякий раз не слишком-то довольный увиденным: малозначительное лицо с мелкими, невыразительными чертами, тонкие круглые очки, круглые удивленные глаза. Глаза светлые, желтоватые, как у зверя. Волосы тоже светлые, вьющиеся, какие-то нечастые, особенно на лбу. Отдельно несимпатичен рот – нижняя губа оттопыривается. Сестрам Юлиана такие «губки бантиком» даже идут, а сам Юлиан побыстрее приклеивает к этой губе папироску и тем придает себе более мужественный вид.
А потом в течение целого дня он не подходит к зеркалу и видит себя исключительно глазами друзей – и вечером засыпает счастливый.
* * *
Было утро. Юлиан писал очередной рассказ для вечерней газеты, привычно втискивая в 250 строк злоключения забывчивого старичка, плотно упакованного в теплые, надежные реалии Варшавы 1937 года. Попутно он успевал делать еще уйму дел: курить, запихивая окурки в цветочный горшок, жевать бутерброд, отвечать на письмо от младшей сестры, которая вышла замуж за вильнюсского адвоката и почитывать новый роман своего друга, писателя-реалиста левой ориентации Эугениуша Чумы. Роман назывался «Падение».
Вскоре Эугениуш явился и сам. Юлиан, не переставая быстро-быстро писать и зачеркивать, махнул гостю на продавленное кресло. Эугениуш расположился, заложил ногу на ногу, закурил. Лицо у него сделалось холодным. Он боялся, что Юлиану не понравился роман.
– Сейчас, – не поднимая глаз от бумаги, проговорил Юлиан, – сейчас…
Он дописал последнюю строчку, посмотрел на Эугениуша и засмеялся.
– У тебя страшно неудачная фамилия, – сказал Юлиан. – Она исключает для тебя всякую возможность писать книги о чуме. Да что чума! Даже какой-нибудь банальный сыпной тиф или корь – и те для тебя закрытая тема, в то время как какой-нибудь Пеньковский свободно может разливаться о ней соловьем!
– Пеньковский – бездарность, – ледяным тоном произнес писатель Эугениуш Чума и переменил позу.
– Кто возражает! – жарко согласился Юлиан. – Не в этом же дело… Представляешь, как это будет выглядеть: писатель Чума написал книгу про холеру…
Эугениуш молча смотрел в потолок. Тогда Юлиан сказал:
– Ты страшно талантлив, Чума.
На лице Эугениуша Чумы показалась страдальческая улыбка.
Юлиан добавил:
– Но твоя книга – совсем как моя покойная бабушка Роха, которая всегда говорила о людях гадости… И не то ужасно, что гадости, а то, что эти гадости всегда оказывались правдой…
– Такова жизнь, – сказал Эугениуш Чума.
– Жизнь этим не ограничивается, – заметил Юлиан. – Она вообще ничем не ограничивается. Это ее свойство – быть безграничной.
– Я так вижу, – мрачно объявил Чума.
Юлиан махнул рукой и пошел за чаем.
Потом они пили чай, и Чума рассказывал, как Пеньковский, очень пьяный, вздумал читать лекцию о Вийоне каким-то тоже пьяным пролетариям, а потом во всеуслышание плакался в кавярне, что только что прочитал лучшую лекцию в своей жизни и вот ничего не может припомнить из сказанного. Помнит только, что гениально. И что пролетарии плакали.
– А может, дрянь какая-нибудь? – предположил Юлиан. – Оно и к лучшему, что вспомнить не может…
Эугениуш Чума пожал плечами.
– Неизвестно. Пеньковский божится, что лучше ему говорить не доводилось. Да и пролетарии все рыдали.
– Мало ли от чего рыдали пролетарии, – сказал Юлиан. – Если бы он читал эту лекцию евреям, они бы тоже рыдали…
Помолчали.
Юлиан спросил:
– Ты сейчас работаешь над чем-нибудь?
– Я опустошен, – объявил Чума. – Я вымотался. Всего себя вложил в «Падение».
Он прошелся по комнате, подошел к окну, встал к Юлиану в профиль: крупные, тяжелые черты лица, жилет, слегка натянутый на животе, взгляд, смело пронзающий стену соседнего дома, домработницу Паторжинских Крысю с хозяйственной сумкой, недавно высаженные во дворе липки-прутики, на одной из которых неуверенно распустилось с десяток листьев.
Молвил:
– Размышляю о втором томе. Мне он видится перпендикулярным первому.
Юлиан вдруг ощутил, как дорог ему этот мир: золотистый свет, наполняющий Варшаву, Крыся с хозяйственной сумкой, вечерняя газета и рассеянный старичок, кошки и голуби на рыночной площади, писатель Чума, даже пьяный Пеньковский, трактующий о Вийоне. За всем этим стояло нечто большее – нечто прекрасное. Оно как бы сулило то, чем само не являлось; оно предвещало явление иного, запредельного мира, где так близки чудеса и любовь.
Юлиан помнил, как впервые низошло на него это чувство. Ему было тринадцать лет. Стоял шелковый весенний вечер, с балкона Деборы Кох капало плохо отжатое белье, а сама Дебора свешивалась из окна и сладким голосом расспрашивала каких-то приезжих во дворе:
– А вы откуда приехали? Ах, вы из Вильнюса приехали… А вы не из Витебска приехали? А, вы к Риве Фридляндер приехали? Ну, вы потом ко мне зайдите… Вы сейчас у Ривы покушайте, а потом обязательно ко мне зайдите…
Из окна первого этажа остро и свежо пахло редькой с луком. Каждый звук, каждый предмет, каждый запах вокруг Юлиана сгустился, сделался плотным, вязким, страшно важным, и вдруг он ясно различил, как Божья благодать пронизывает все вокруг. И двор, и Дебору Кох, и ее вечно капающие простыни, и балкон, и семилетнего Лейбу, лениво пинающего мяч, и подслеповатые окна мансарды – вообще все. Чувство было таким сильным, что Юлиан оцепенел. Из забытья его вывела мать – спустя, наверное, час.
Впоследствии это ощущение близости Бога не раз возвращалось, но таким острым, как впервые, никогда уже не было.
* * *
Юлиан с Чумой поговорили еще немного о «Падении» (Чума яростно сокрушался о том, что «недостаточно жестко провел линию героини», а Юлиан его утешал), после чего Чума удалился, а Юлиан перепечатал рассказ на машинке и понес его в редакцию.
В редакции его угостили горьким кофе, почему-то сильно отдающим головешкой. Все происходило рассеянно, в суете и спешке. Кругом курили и что-то вырезали длинными редакторскими ножницами.
Юлиан завидовал писателю Чуме. Тот умел перемещаться по знакомым и обсуждать с ними замысел второго тома, перпендикулярного первому. Чуму слушали обычно с удовольствием. Он был из тех писателей, которые несравненно лучше рассказывают о будущей книге, нежели пишут ее. В этом смысле Эугениуша Чуму можно было уподобить жене раввина Хаимовича, которая удивительно повествовала о своем младшем сыне Лейбе – какой он необыкновенный, талантливый мальчик – в то время как сам Лейба, так сказать, во плоти, представлял собою унылого носатого подростка, ничем, кроме сугубой лени, не примечательного.
Юлиан выбрался из редакции с ее бурной, но какой-то ненатуральной жизнью, и оказался наедине с Варшавой. Здесь она выглядела по-южному пестро, с разноцветной, позолоченной росписью по узким фасадам. Во всем облике домов сквозило известное легкомыслие, побудившее в свое время свирепых пышноусых шляхтичей призвать на польский престол макаронника Валуа. «Внезапная Италия» нарядных фасадов под тяжелым славянским небом превращала площадь в место фантастическое, насыщенное странными грезами.
Отец Юлиана, человек молчаливый и безвольный, всегда словно погруженный в полудрему, на памяти Юлиана очнулся от своего состояния только однажды, сказав сыну: «Все думают, что название «Варшава» – потому что тут жила какая-то Сава. Эти поляки даже толком не знают, мужчина она была или женщина. На самом деле, запомни, Варшаву основали евреи. По-настоящему город называется Батшеба, Вирсавия… Это еврейская тайна. Никто из католиков не должен…» Тут отец замолчал, потому что вошла мать, и больше к этому странному разговору не возвращался.
Юлиан сунул в рот новую папироску и остановился на углу прикурить. Через площадь шла женщина в светлом платье с пышными воланами. На ногах у нее были легкие туфельки и белые носочки, а в длинных завитых волосах покачивался тяжелый шелковый бант. Издалека ее можно было принять за девочку или даже за куклу, но потом Юлиан разглядел, что это взрослая женщина, лет, наверное, сорока. Она была слепая. Шла, сильно наклонясь вперед, словно была не женщиной, а резной фигурой на носу корабля, и быстро, легко вела впереди себя тросточкой.
Юлиан проводил ее глазами. Как всякий старый город, Варшава имела и пестовала своих сумасшедших. Он снова вспомнил странную отцовскую фантазию, и только теперь Юлиану показалось, что он понимает отца. «Батшеба» была его единственным открытием, единственным откровением, настолько драгоценным, что отец не захотел поделиться им даже с матерью.
* * *
Юлиан, сколько себя помнил, был окружен странностми. Жизнь представлялась ему собранием диковин, и он не уставал поражаться их разнообразию. Он видел нелепое там, где для большинства сограждан уныло дремала обыденность. Эта особенность мировосприятия лежала в основе знаменитой на всю Варшаву неиссякаемой юмористики Юлиана. Он описывал варшавских мосек, котов и канареек так, что они сделали бы честь любому средневековому бестиарию. Что касается людей, то здесь удивлению Юлиана вообще не находилось пределов. Поход какого-нибудь бухгалтера Франтишека Скрыни в субботний день за молоком в изложении Юлиана выглядел значительно увлекательнее, нежели все подвиги ливонских крестоносцев в романе Эугениуша Чумы «Кровь и честь».
Но такой взгляд на вещи имел и существенные недостатки, в чем Юлиан и сам как-то раз честно признался в разговоре со своим другом, художником-иллюстратором Смуглевичем. Смуглевич, красивый, белокурый мужчина, безнадежно запутавшийся в подругах, две из которых были поэтессами, жаловался на свое дурацкое положение.
– И как тебе только удается, Юлиан, – говорил он не без зависти (в тот момент вполне искренней), – как тебе удается пропускать все эти юбки мимо внимания?
Он нервно курил и вообще выглядел расстроенным.
Юлиан решил его утешить.
– Нет ничего проще, Смуглевич. Все они нелепые создания. Взять, к примеру, эту твою Жужу, которая пишет героическую поэму от лица Крылатого Рыцаря – я ничего не путаю?.. Что ни строфа, то в читателя изобильно летят кровь и мозги… И мамзель Жужа читает на поэтических вечерах отрывки, я сам видел…
Смуглевич надулся:
– Ну так и что с того? Все читают отрывки…
Юлиан разъяснил терпеливо:
– Попробуй представить себе, как это замечательно выглядит. Жужа – девица субтильная, тощенькая, на щечках – акварельный румянец… Да на нее дышать – и то страшно, не то что грубое слово при ней молвить! И вот эдакое летучее создание заливается краской и давай пищать по-комариному:
Я надменный,
Я самовлюбленный,
Меч мой жгучей кровью обагренный…
Пойми, я ничего против самой Жужи не имею, я просто хочу обобщить для тебя некое явление…
Смуглевич стал чернее тучи.
– Да, читает отрывки. Ну и что? – повторил он почти угрожающе.
Юлиан пожал плечами.
– Да, собственно, ничего. Как можно всерьез увлечься Жужей? Это все равно что влюбиться в экспонат из паноптикума уродов…
– Ты болен, – сказал Смуглевич и ушел, хлопнув дверью.
Впоследствии Юлиан часто вспоминал этот разговор. Наверное, Смуглевич был прав: он действительно болен. У него не получалось влюбиться, увлечься женщиной настолько, чтобы не обращать больше внимания на сопутствующие этому нелепости. Да и женщины со временем начали видеть в нем некое бесполое существо, вроде шута, всегда готовое отмочить какое-нибудь забавное коленце, но совершенно безопасное во всем, что касалось дел амурных.
Дома у Юлиана имелось огромное количество книг, посвященных самым разным вопросам и объединенных одним: с большей или меньшей степенью научности все они излагали совершенно бесполезные и по большей части курьезные вопросы. Здесь были, например, учебник и сборник грамматических упражнений вавилонского языка, словарь египетских иероглифов в иератическом написании, тонкая оранжевая книжица «Евангелие от Иоанна, перевод на язык бхути его преподобия миссионера Джошуа Лоншана, со словарем наиболее употребительных слов», безымянное латинское сочинение «Житие Феодула, князя Монгольского, благослови отче», «Бестиарий чудесных существ, перевод с германского, с добавлениями, применительно к землям словенским», «Описание страны псоглавцев, сделанное землеходцем Иваном Рудаковым», «Иное описание страны псоглавцев ходока Афанасия Лютого», «Сто двадцать пять известных чудаков и роспись их дурачествам и благоглупостям» и так далее…
Встречались и вполне художественные сочинения, ценимые Юлианом за общие странности слога или содержания, например: «Умертвия, причиняемые любовью», «Живые обмороки», «Жужик – собака-духовидец» и другие.
Книги Юлиан выискивал повсюду: на барахолках, у старьевщиков, в букинистических лавках, у разорившихся наследников. Раза два покупал даже у сомнительных оборванцев, всучивших ему, в частности, по страшно низкой цене бесценные «Труды Миссионерского ежегодника Общества Иисуса Христа» за 1872 год, том XII – «Крепкие и энергические выражения дикарей Малайского архипелага, соч. о.Игнасия Монкады».
Но чаще всего Юлиан захаживал в один букинистический магазин, втиснутый в крохотное полуподвальное ущельице между весьма посещаемой пивной «Бар Заглобский» и заведением «Дамская галантерея», – здесь же, в Старом Городе, совсем недалеко от редакции.
Полки от пола до потолка были заставлены пыльными книгами, размещаемыми без всякой системы. Несколько ламп свисало с потолка, но для подслеповатых клиентов имелся также отдельный фонарь, вроде тех, что берут с собой шахтеры и спелеологи. А кроме того можно было воспользоваться переносной лестницей.
Юлиан вошел в пыльную полутьму и сразу остановился, давая привыкнуть глазам. В глубине подвальчика послышалось шевеление, и откуда-то из пыли, паутины, темноты показался старичок-букинист. Он был стариком еще в те годы, когда Юлиану едва минуло тринадцать, и мать привела его сюда впервые. Мама сказала: «В этот раз мы с отцом решили сделать тебе необычный подарок на день рождения. Выбери себе любую книгу, какую захочешь». Тогда Юлиан отыскал свою первую странную книгу – «Случаи явления русалок людям, с пятью гравированными портретами и топографической картой».
Старичок, конечно, отменно знал Юлиана – как знал он всех своих покупателей, бывавших у него в подвальчике из года в год. Но всякий раз встречал его как незнакомого. Приближал к нему широкое, в густых морщинах и рыжеватых пятнах лицо и тихим голосом, почти шепотом, произносил, старательно проговаривая каждый звук:
– Ч-т-о п-а-н-у у-г-о-д-н-о?..
Юлиан делал в ответ неопределенный жест, и старичок отступал в тень, откуда продолжал зорко следить за посетителем. Иногда Юлиан совершенно забывал о старичке и принимался разговаривать сам с собою, то копаясь в корзинах, где были свалены книги попроще, то стремительно пробегая пальцами по корешкам книг, тесно вбитых на полки. Но потом старичок вдруг шевелился, точно вздрагивающий во сне пес, вздыхал и снова замирал в неподвижности.
Юлиан снял с верхней полки «Великих прокаженных, или Жизнеописания гениев, пораженных лепрою, с правдивым описанием нравов лепрозория». К этому труду мистически настроенного автора, подписавшегося только инициалами Ф.Л. (Юлиан всерьез подозревал, что это женщина), он присматривался уже давно. Все раздумывал, соотносил: цену (немалую) и степень курьезности труда.
– Р-е-ш-и-л-и-сь? – прошелестел старичок, который отслеживал маневры Юлиана уже не первый день.
– Да, – отозвался Юлиан. Голос прозвучал слишком громко. Юлиан поморщился.
– А в-о-т е-щ-е з-а-б-а-в-н-а-я…
Букинист вытащил маленький томик, почти совершенно новый, в глянцевитой обложке. Юлиан нехотя взял книжку в руки. Он не любил, чтобы ему «рекомендовали». Предпочитал отыскивать сам. И очень гордился своим чутьем на диковины.
Букинист смотрел куда-то в сторону. Он был похож на черепаху.
Книжка называлась «Мелюзина» и несла на обложке расплывчатое, бледное творение художника-прерафаэлита: некая девица с розовым телом ступала босая между стройных золотистых стволов. К зрителю была обращена преимущественно нежно-розовая нижняя часть девицы.
Юлиан выпятил губу, вертя книжку то так, то эдак. Затем раскрыл. На него глянула фотография автора. Это оказалась совсем молодая женщина. И не в том даже дело, что она была красива – а она была красива, да еще как! И не в этом ее взгляде, прямом и дерзком, из-под пышной, слегка взбитой русой челки. Вообще неизвестно, в чем было дело, только сердце у Юлиана вдруг остановилось, в животе стало горячо, в ушах зашумело, а перед глазами поплыло.
Юлиан всегда потешался над выражением «она вошла в его жизнь», которым злоупотребляли персонажи Эугениуша Чумы, но теперь вынужден был признать, что в иных случаях точнее не скажешь. Эта молодая женщина стремительно входила в жизнь Юлиана, властно заполняя собой всю ту пустоту, куда не допускались поэтесса Жужа и другие прелестницы. Юлиан не боялся даже того, что книга может оказаться напыщенной, слезливой, просто глупой. Облик молодой женщины находился вне литературных достоинств созданного ею текста.
Юлиан молча заплатил за «Прокаженных» и «Мелюзину» и ушел. Старичок даже не шевельнулся, чтобы проводить его к выходу.
Женщину звали Доротея, она жила в Вильнюсе.
Доротея
Что касается Доротеи, то здесь все неправдоподобно – начиная с ее внешности и заканчивая почти несуществующим городом Вильнюсом, где она живет. По утрам она ходит к «бочке» – за молоком и берет целый кувшин. Доротея отсчитывает деньги в твердую, плохо гнущуюся ладонь хуторянки – такой угловатой и тощей, словно под блеклым синеватым ситцем не женщина, а мешок с десятком битых кирпичей.
В этом невероятном городе Вильнюсе по-летнему праздничные желтые костелы, и строгий университет с белыми колоннами, и пестрые брусчатые мостовые, а в картинных галереях – выверты потревоженной ливонской фантазии. А в замке Гедиминаса – пыльные каменные ядра и школьницы-туристки, во время объяснений классной дамы украдкой сосущие леденцы…
В этом городе и живет Доротея. Она любит клубнику и сливки. На ней тяжелое серое платье с кружевным декольте, а на макушке, над пушистыми русыми волосами, – серый пропеллерный бант. Доротея идет с молоком в голубом фаянсовом кувшине – в том самом кувшине, из которого когда-то поливали теплой водой ее годовалую, купая в корыте, – мимо разноцветных, наполовину игрушечных домов эпохи барокко, мимо тенистых, темно-зеленых парков, и выходит к вокзальной площади, где и останавливается, чтобы выпить молока. Где-то позади, на вытоптанном, голом газоне, за белеными стволами вокзальных деревьев, шумят цыгане, а по раскаленной платформе лениво тащится почти черный юноша в сказочной шелковой рубахе, босоногий, но с золотыми зубами. Сбоку от него гуляет совершенно голенькая девочка лет трех, буйно кудрявый ребенок со слегка выпяченным смуглым животиком. Доротея пьет молоко, жемчужно-серый бант медленно сползает с ее волос, у кирпичной стены, густо выкрашенной желтой краской, цветут мальвы…
* * *
Доротея в большой, темной, кожаной квартире – как последняя пуговица в бабушкиной рукодельной коробке. Еще совсем недавно эта квартира принадлежала доротеиной бабушке, Елизавете (урожденной Балобановой).
Урожденная бабушка Балобанова в молодости училась на Высших женских курсах в Петербурге. В узкой, тяжелой от мокрого снега юбке, в высоких шнурованных ботинках, кутаясь в мантильку и тоненько, по-мышиному, кашляя, она бродила сквозь пьяные блоковские метели по Васильевскому острову. Влюбилась. Сначала в одного профессора с ласковыми глазами и пышной бородой, а затем, почти сразу, – в студента химического факультета, который был убежденным террористом и нарочно обучался химии, чтобы потом делать бомбы.
У Лизы Балобановой все было слабенькое: зрение, ножки, грудка. Спустя год, бросив Петербург с его туманами-вампирами и людьми-безумцами, она уехала в Бретань поправлять здоровье и свела там знакомство с десятком убогих, которые охотно обогащали ее воображение местным фольклором. Лиза добросовестно изложила услышанное сентиментальной русской прозой. Ее бесхитростная книжка «Легенды Бретани» имела неожиданный успех, несколько маститых профессоров прислали положительный отзыв, книжку рекомендовали для чтения в гимназиях.
Доротея помнила бабушку Елизавету строгой, сухонькой старушкой в пенсне, в белой кофточке с тысячью пуговок и пышными рукавами, в длинной юбке, всегда сидящей за огромным столом, среди книг. Бабушка писала, перелистывала страницы, вкладывала и вынимала длинные закладки, делала заметки на узких листках почтовой бумаги. Почти всю жизнь она работала над пересказами и переделками для детей разных старинных легенд. Выглядела бабушка очень строгой и чрезвычайно ученой дамой, под стать своей вдовьей профессорской квартире, где кроме книг, кожаных кресел и медных канделябров ничего и не бывало. Книжки, которые она с таким усердием писала, были, однако, слащавыми и простенькими.
Доротея любила бабушку. Любила запах старых книг, корицы и дамских папирос (бывшая петербургская курсистка, невзирая на слабую грудь, всю жизнь отчаянно курила и, выйдя замуж за профессора Вильнюсского университета, обзавелась причудливой медной пепельницей в форме голой наяды с раковиной на спине). Читая «Легенды Бретани» – первую бабушкину книгу – Доротея всегда тайно и сладко плакала. Все эти предания были ужасно грустными, они заканчивались смертью любящих, а кроме того Доротея жалела горбатую нищую девочку, которая жила на кладбище и рассказывала все эти жалобные истории хворенькой, подкашливающей курсистке.
У бабушки Елизаветы был только один недостаток: она никогда не рукодельничала. Не шила Доротее фартучков, не мастерила вместе с нею смешных тряпичных куколок, которых можно носить в кармашке, не обшивала для нее кружевные платочки. И не было в ее доме большой картонной коробки из-под конфет, где хранились бы пуговицы, срезанные с отжившей одежды. Пуговицы со старых пальто, платьев, кофточек. Не было и бесконечных рассказов о пуговицах. Поэтому Доротея придумывала их сама. «А эти пуговички – с той кофточки, в которой меня впервые увидел твой дедушка!» Женщины всегда помнят такие вещи. И Доротея представляла себе курсистку, высокомерную от смущения, быстро отнимающую от губ мундштук с сигареткой, и застенчивого, несмотря на всю свою ученость, подающего надежды преподавателя… Неловкие пальцы будущего доротеиного дедушки расстегивают эти самые пуговки, а будущая бабушка взволнованно улыбается.
Доротея сама купила коробку конфет, конфеты быстро съела, а коробку наполнила пуговицами. Постепенно пуговицы приобрели затхлый карамельный запах, и тогда-то все стало как надо.
Бабушка умерла, не закончив книжку для девочек «Заклятье Мелюзины». В книжке рассказывалось про одного юношу, как он пошел на охоту и повстречал в лесу прекрасную Мелюзину. Ну вот, они сразу поженились, у них народились детки, но была одна странность: Мелюзина строго-настрого запретила мужу видеть себя по субботам. Тот лет десять терпел и раз в неделю не видался с женою, но однажды любопытство взяло верх – он подсмотрел за нею, а она тогда превратилась в крылатую змею, заплакала и улетела… Повесть была грустная, слезливая даже, как все бабушкины повести.
Спустя месяц после смерти бабушки Елизаветы Доротея поселилась в ее квартире, утвердилась за ее столом, нацепила на нос ее пенсне и уткнулась в ученые книги в кожаных переплетах, напечатанные на глянцевитой бумаге цвета старой слоновой кости. В книгах по-всякому трактовалась легенда о Мелюзине. Поначалу Доротею даже несколько ошарашила научная обоснованность всех этих изложений и трактовок, которые бабушка своими пересказами ловко сумела превратить в позолоченный конфетный фантик.
Только теперь Доротее открылось, почему Елизавета Балобанова, вопреки обыкновению всех бабушек, не занималась рукодельем. Маленькие книжки с тонкими страницами и картонными вклейками-картинками и были ее рукоделием, ее самодельными куклами для множества девочек. Там были и Изольда с длинными золотыми косами, и Гиневера с соколом на руке, и разбойница Марион в зеленом плаще, и печальная Констанс – дочь Кровавого Барона, и девушка-воин Гиацинта, которая полюбила своего оруженосца (а когда злые люди погубили юношу, она пришла к нему на могилу и превратилась в цветок гиацинта), и горбатая певунья с ангельским лицом – словом, все прекрасные и несчастные девочки, каких только можно себе представить.
Не хватало среди них только Мелюзины.
Доротея пила кофе с корицей и читала ученые труды ревельских, харьковских, петербургских профессоров изящной словесности. В 1392 году хронист Жеан из Арраса по повелению герцога Беррийского, сына короля Иоанна, пишет на латинском языке роман о Мелюзине во вкусе старинных рыцарских романов. Жеан утверждает, что Мелюзина – некая благородная и чудесная дама, от которой произошел род Лузиньянов.
В конце XIV века появился стихотворный французский роман на ту же тему. В 1474 году была напечатана немецкая версия романа, которая затем была переведена на польский язык, а в 1677 году «преводник Иван Руданский» переложил роман с польского на словенский, и с Мелюзиной познакомились московиты.
Все эти премудрые разсужденiя казались Доротее чем-то вроде тяжелых рулонов бархатной материи, из которых бабушка собиралась настричь лоскутов, чтобы потом сшить свою новую куклу – по имени Мелюзина.
Доротея выписала на листок имена «Мелюзина», «Лузиньян». Затем взялась за польскую книгу о Мелюзине и сразу вычитала целую кучу любопытных подробностей, которые бабушка не захотела даже пустить на отделку.
Книга начиналась так:
ИСТОРИЯ БЛАГОПРИЯТНА О ДОСТОСЛАВНОЙ МЕЛЮЗИНЕ
Сердца людские безрассудны,
Предостеречь безумцев трудно,
И тот, кем восхищался свет,
Глядишь, погиб во цвете лет.
Советы пропадают втуне!
Кого капризная Фортуна
Превыше прочих вознесла,
Тот, возгордясь, не видит зла,
Что у подножья копошится,
И зависти нимало не страшится.
А между тем враги не спят,
Им душу гложет смрадный ад,
Их зависть ест, как ржа металл.
О, если бы счастливец пал!
И вот, собравшись вместе все,
Они висят на колесе,
Цепляются за обод…
Ах, был бы только повод,
Чтобы счастливец и гордец
Обрел плачевнейший конец!
Труд ежедневный, ежечасный,
Хоть злой, но вовсе не напрасный:
Вот колесо уж подается,
Вперед, назад… Вот раздается
Ужасный скрежет, скрип и хруст!
Их испугался б и Прокруст!
Бежал, свое оставив ложе!
Увы! Ведь мы бежать не можем,
Мы предоставлены судьбе,
Врагам с друзьями и себе.
Здесь всяк нам гибелью грозит,
Всяк извести нас норовит,
И, безрассуднейший бедняк,
Ты сам себе есть лютый враг,
И лишь на Бога упованье.
Начнем теперь повествованье.
Был в Пуату преславный граф.
Высокий рост, любезный нрав,
Отважен, набожен, пригож –
Ну словом, всем он был хорош!
Душою щедрый, граф Эймер
Вассалам подавал пример
В своей сверкающей броне
В турнире или на войне –
Везде владыка Пуату
На самом лучшем был счету.
Прекрасней рыцаря не знали!
Дни проводил он без печали
Среди охотничьих затей.
Но не дал Бог ему детей.
Однако ж граф живет не тужит,
Ему племянник верно служит,
Сын разлюбезнейшей сестры –
Той, что скончалась до поры.
Племянник уродился в дядю –
Заметит это всякий, глядя,
Как, дружные между собой,
Бок о бок мчат они на бой.
Вассала нет у графа лучше,
Они повсюду неразлучны.
Короче молвить: Раймондин
Был графу Пуату как сын.
Вот как-то раз они в субботу
Отправились со свитой на охоту.
Трубят рога, несутся кони
Через поля, по горным склонам
В густой непроходимый лес –
Туда, где только что исчез
Олень-красавец с белой шерстью.
Догнать его – вот дело чести!
Эймер собаку взял в седло,
Пес рвется в дело, лает зло…
Вот средь кустов метнулась тень –
Бежит, спасается олень!
Все гуще лес, все глубже мгла…
Собаку граф спустил с седла,
Сам спешился, взялся за нож…
Недаром на него похож
Его племянник, Раймондин.
Он, свиту обогнав, один
В лесную чащу углубился
И в полумраке затаился.
Уж наготове крепкий лук…
Зверь не уйдет из этих рук!
Вот впереди он видит шевеленье,
И в то же самое мгновенье
Слетает с тетивы стрела.
Но что за жертву обрела
Пчела с каленым этим жалом,
Что смерть несет верней кинжала?
О нет, не дикий зверь лесной
Пал под зеленою листвой!
Смертельно ранен граф Эймер!
Уж свет в глазах его померк,
Уже над ним склонилась смерть…
Спеша добычей овладеть,
Из чащи вышел Раймондин.
Убитый граф лежит пред ним!
От ужаса, от состраданья
У Раймондина пресеклось дыханье.
Тот, кто на свете всех дороже
Был юноше, – убит… О Боже!
Как это вышло? Вот беда!
Бывало ль горше? Никогда!
Кровь, смерть! Ужасная картина!
Тут страх окутал Раймондина:
А что как скажут, будто дядю
Он застрелил наследства ради?
Не рассудив, оружье вынут
И жизнь любезную отнимут?
В каком-то диком исступленье
Он принял быстрое решенье:
Бежать, бежать скорей отсюда,
Подальше от беды, покуда
Его здесь не застала свита.
Простился с дядею убитым
Наш Раймондин – и в путь-дорогу,
Себя препоручивши Богу.
Вот ночь сгущается над лесом.
Нет больше сил… Он под навесом
Еловых веток прикорнул
И тотчас замертво уснул.
И так далее, а дальше ему повстречалась прекрасная Мелюзина, и она спросила: «Хочешь, я буду твоей женой?», а Раймондин ответил: «Конечно, хочу!», и они стали мужем и женой…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?