Текст книги "Цветочный крест • Потешная ракета"
Автор книги: Елена Колядина
Жанр: Исторические любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Зелие? – ласково прищурив рыжий глаз, вопросил воевода, стараясь не выказать незнания. – И от каких же недугов?
– Сий лист напаривают в кипятке и пьют ввечеру, ибо он прогоняет сон и не дает усонмиться на всенощной. А везу аз сей чай для государя Алексея Михайловича, бо оне зело любят стоять всю ночь в церкви да молиться об нас, грешных. Вот, чтоб не сонмилось Алексею Михайловичу, и заказан лист в Китае через их китайского царя, – раздельно рек Истома.
Упоминание государева имени несколько осадило Орефу Васильевича. Он испытующе глянул на исполосованную спину скомороха, крякнул и грузно подтянул гузном круп коня.
– И что же чай сей более некому доставить, как клейменому скомороху? – с язвительной, но на всякий случай и попятной усмешкой вопросил воевода. Бо взяло воеводу некоторое сомнение: «Чем черти не шутят? Может – и чай…»
– А ты не подъелдыкивай, – внезапно развязным ясным гласом произнес Истома, ибо примнилось ему в гордыне, что тотемский воевода, кучей сидящий на коне, такой же кучей и мыслит. Лицо Орефы Васильевича более всего напоминало Истоме разрезанное вареное вымя – желтовато-розовое, пористое. Ну разве может эдакое вымя обхитрить его, скомороха? – Делалось сие нарочно через неважного человека вроде меня, ибо Дума боярская измысливала навредить чайной привычке Государя.
Истома нарочно выказал поганую роль думских бояр, ибо любовь к ней тотьмичей бысть та еще! И полагал Истома, что никакой воевода не откажется подговнять думскому боярину, коли выпадет эдакий случай. Но задумка не прошла… Смешной актер! Разве воевода бысть глуп? Олей! О! Тотемский воевода лих срать! Бывало, велит зачитать на торжище указ, вроде как Думный, вчерась с нарочным полученный, сдать в казну холста, али гвоздей кованых, али по кадушке жира. И знать никто не ведает, что сей указ Орефа Васильевич самолично две ночи выводил пером, чесая коротко стриженную, как шкура тюленя, главу. Ну разве не мудр?
Поводив глазами, Орефа Васильевич вдруг привстал в стременах и оглушил Истому тучным ударом кулака.
– Да ты как смел, говняной пес, украсть самого государя чайный лист?!
У Истомы почернело в зенках, и засверкали под вежами драгоценными каменьями искры.
Властный удар придал воеводе душевной крепости, и он вальяжно выпрямился, оперев кулак в стегно. «А ловко аз придумал, – победоносно ухмыльнулся он. – Коли сие чай, то передам с нарочным, что предотвратил аз кражу драгоценного китайского дара подлым скоморохом. А коли табак сие – пущу в оборот сам. А шута так и так в огонь. А пока доложусь для порядка в Вологду, мол, изловлен беглый холоп с букой. Не разыскивается ли таковой в наших краях?»
– В темницу, – кивнул Орефа Васильевич главой.
И поехал в приказную избу – диктовать дьяку доносную грамоту да отправлять ея в Вологду.
Истому сызнова ввергли в острог – бревенчатый сруб, вкопанный в землю, где он по прошествии времени и увидал вдруг сидящего на берегу заснеженной реки мертвого товарища, Титку. И под окошечком которого ни жива ни мертва, едва не плакая, долго стояла Феодосья.
…В приказной избе порядок был – не подкопаешься! Вишневые косточки, служившие для счета, аккуратно покоились в колотых горшках, принесенных дьяком Агапкой из дому. Свечи и свитки бумаги лежали в шкапу, повсеместно уставленному мышиной отравой. Книги с записями грудились на полатях, загораживая сулейку с сиженой водкой и глиняную миску головок чеснока. Тулуп дьяка висел за его спиной, бо у дверей за него любили хвататься, валясь на пол, некультурные тотьмичи, сам же Агапка сидел на сундуке, в коем хранились перья и сулея чернил. Несмотря на младой возраст и тощее тело, вид Агапки был суров. Особенно строго сходились его дрищавые брови к переносице в случае появления в дверях посетителя. Непреклонность в деяниях Агапки и в образе его установилась после изрядного правежа, имевшего место два лета назад, когда Агапка только что заступил на должность подъячего. Велено было ему, подъячему, начать переписывать заставку государева указа, бывшую всегда одной и той же. Суть же указа должон был выписать дьяк. Агапка, высунув язык от усердия, лихо принялся выводить по памяти: «Божиею милостию Царь и Великий Князь, Алексей Михайлович, всея Руси Самодержец, Владимирский, Московский, Новгородский, Царь Казанский, Царь Астраханский, Государь Псковский и Великий Князь Смоленский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и иных, Государь и Великий Князь Новагорода Низовские земли, Черниговский, Рязанский, Полоцкий, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Лифляндский, Удорский, Обдорский, Кандинский и всея Сибирской земли…» И когда оставалось Агапке вывести всего ничего – земли северные, вошла в избу молодая бабенка, да и принялась, дура, отвлекать подъячего, кланяясь, так что гузно поднималось выше Агапкиной брады, да бормоча родство свое, мол, Фекла аз, Фетисова, дочь Лядова. Агапка, скосив зенки на поганую Феклу Лядову, благоухающую женским сладковонием, возьми да и впиши бездумно грешным пером: «…и иных многих лядвий Государь и Обладатель». Обтрусил грамоту песком, подул, обдав посетительницу запахом чеснока, да и подпихнул на стол дьяку, посля чего сызнова уселся на сундук, подперев шапку рукой. Дьяк, не перечитывая написанного Агапкой, резво дописал указ, да и понес к Орефе Васильевичу на утверждение. Что там бысть в хоромах воеводы, доподлинно неизвестно, а только пробежал вскорости мимо окошка приказной избы к Орефе Васильевичу лекарь со склянкой пиявок, вызванный с английского двора, а ввечеру Агапку выволокли на правежный двор и примерно выпороли, посыпая спину солью. Так что теперь Агапка пером водил сосредоточенно, на розмыслы об бабах не отвлекаясь.
По явлении Орефы Васильевича, Агапка, нахмурив брови, принялся, сопя, склеивать хрустящий кусок пергамента в трубку. По сему жерлу полагалось писать вкруг. Затем, когда эдакую исписанную пергаментную елду разворачивали, вписать в нея хоть буквицу не представлялось возможным. Так что подделать надиктованное воеводой не смог бы и сам черт.
– Экий у тебя тут дух, – дожидаясь склейки свитка, покривился Орефа Васильевич. – Тьфу! Нечем черту срать, так он лыки драть.
На сей упрек Агапка только сильнее скосил глаза к свитку и вящее засопел.
– Ты бы бздеть на двор ходил, али ноги отвалятся? – не унимался воевода, довольно, впрочем, добродушно.
– Так ить чесночное коренье… От гузна на пёрст, а несет на семь верст, – пробормотал Агапка, плюнув на край не желавшего слепляться уголка. – Готово.
Он смахнул со стола таракана и деловито обмакнул перо в чернила, собственноручно намешанные на саже.
Закончив писанину, Агапка обтрусил донесение песком, подал на подпись Орефе Васильевичу, а затем уложил документ в задубелое кожаное влагалище. Футляр был принят гонцом в мешок из рогожи, и сей же час доверенный приказной человек да ездовой Тришка помчались в небольших вертких розвальнях, набитых сеном и медвежьими шкурами, по морозу в Вологду. Тракт от Тотьмы до Вологды был зело наезженным, бо двигалось по нему зимой пищных и промысловых обозов, как девок на гульбище на Красную горку, так что Орефа Васильевич прикинул получить ответ весьма вскорости.
Когда толчея по приказной избе и правежному двору угомонилась, вконец замерзшая Феодосья принялась сызнова звать в окошечко Истому. Она уж думала пропихнуть в щель пироги и вернуться домой, дабы прийти на другое утро, как вдруг к узкому разверзтию, впрямо напротив ея глаз, внезапно припала жуткая личина – слипшиеся в крови волоса и жуткий глаз, точно такой, какой долго преследовал Феодосью, когда она впервые увидала, как режут корову. Феодосья отпрянула и соскользнула с дровяной приступочки на разъезженную тропинку. Взмахнув руками, Феодосья удержалась на ногах. Низвергание прояснило Феодосьины мысли, и она с ужасом поняла, что страшный кровавый глаз принадлежит Истоме.
– Господи, святые угодники, да что же сие такое? – плачущим голосом пробормотала она, цепляясь за бревна и взлезая вновь на плашку, приложенную под щелью.
– Истомушка, сие аз, Феодосья, – произнесла Феодосья в бок окошечка, не решаясь вновь взглянуть внутрь.
– Какая Феодосья? Не знаю аз Феодосьи. Коли хлеба принесла, так давай.
– Истомушка, – лия слезы, запричитала Феодосья, одной рукой выправляя из сумы пироги, а другой цепляясь за стену. – Чего же оне с тобой сделали, что ты меня запамятил? Сие аз, любящая тебя Феодосья. Вспамятуй, любимый мой, как дрочились нежно с тобой всю ночь в моей горнице. Как молвил ты мне стихи. Как глядел твердь земную и небесную…
Феодосья говорила и говорила, все не решаясь вверзнуть очеса в щель.
Истома глядел наружу, в узкую полоску света, окутанную клубами пара. Но видел то пестрого, как пряник, разукрашенного битюга, то седой волос в занозе пыточного столба, то волочащуюся в пыли мускусную ляжку и темную ступню молоденькой башкирки. Али она Феодосья?
– …как подарил чудную скляницу. Скляница, а в ней золотой плод, гвоздиками утыканный. Истомушка…
Неожиданно пар развеялся, и супротив оказались голубые, как узор на ханском шатре, глаза. И сразу утих гортанный крик башкирки, и выщелкнула свеча, освещая косы, причесанные с елеем, и белое, как головной сахар, тело.
– Феодосья…
– Что же ты пирог не берешь? – всхлипывала Феодосья. – А здесь – сбитень с медом.
Она пропихнула в щель, уложив боком, плоский лыковый туесок.
Истома взял туес, выдернул пробку и жадно выпил пряный горячий навар.
– Под шубой держала, чтоб не остыл. А пироги с яйцами.
Хмельной от меда, сбитень в тот же миг достиг живота Истомы и разлился дрожащим теплом.
Скоморох негнущимися пальцами втащил пирог, едва удержав его, и жадно съел.
Феодосья, шмыгая носом, впихнула еще один кусок.
– А сие с малиной…
Еда и особенно горячий сбитень подействовали на Истому чудным образом. Вдруг перестало дергать раненное стегно. И мысли из равнодушных сделались ясными, как взмахи ятагана.
– Феодосьюшка, люба моя! Звездочка моя золотая! – жадным гласом тихо возопил в окошко Истома. – Только ты мне помочь можешь. Сам Бог мне тебя послал! Да только захочешь ли?..
Последние словеса скоморох промолвил с томлением, но упавшим голосом, между тем с холодным прищуром глядя в угол темницы, туда, где чернела дверь.
– Господи, Истомушка!.. Да аз за тебя жизнь отдам!
– Упроси караульного войти ко мне в темницу.
– Как же я упрошу?
– Дай кун.
– У меня нету при себе. Али домой сбегать? Но сегодня аз уж вернуться не смогу.
Перспектива остаться в остроге еще на ночь не привлекла скомороха.
– Да зачем такой светозарной девице куны? Ты же жена наилепая, али он устоит? За твое-то белое тело любой душу дьяволу продаст.
Феодосья растерянно замолкла. Верно ли она поняла, что должна со сторожем…
– Чего ж ты молчишь, любимая моя?
– Али… согрешить аз должна с им?.. – неуверенно вопросила Феодосья.
– Ох, мука мне сие слышать! – горько вскрикнул Истома. – Мука думать, что будет тебя кто-то другой ласкать! Ну да ведь сие лишь тело, а душой мы только друг другу принадлежим.
– Верно, Истомушка, сие только тело… – просветленным гласом промолвила Феодосья. – А потом – что? Как аз тебя вызволю?
– Там видно будет, – промолвил скоморох.
А видно-то ему было уж сейчас. Как накинет он Феодосьин плат, натянет шубу, да и – поминай как звали в темноте! Желание вызволиться так яро охватило Истому, что не хотел он думать про рост Феодосьи – едва ему до плеча, крошечные сапожки – в его, скомороха, ладонь. И меньше всего заботило его, что станется с Феодосьей, когда обнаружат ея в темнице вместо вора. В крайнем случае, и придушить можно. Ну да там видно будет.
– Али мне прямо сейчас к пытальщику идти? – испуганно вопросила Феодосья.
– Когда сумерить начнет.
Феодосья оглянулась на небо.
Над бревенчатой стеной, отгораживавшей острог от улицы, там, где сходятся твердь земная и небесная, тянулась тонкая розовая рогатина заката.
– Уж скоро темнать начнет.
– Иди тогда к караульному, – повелел Истома. И вздохнул. – Ох, не могу дождаться, когда поцелую твои уста медовые.
Глава десятаяВолчья
– Ей, Истомушка, ей! Аз так и сделаю… обману караульного…
Феодосья хотела сказать «соблазню», но в последний миг осеклась и заменила грех блуда на несомненно менее тяжкое прегрешение обмана.
– Али аз этакого дурня не обведу вокруг пальца? – храбрилась она и негромко, но бурно смеялась. – Щурбан осиновый! Да, Истомушка? Стоеросина он, а не караульщик!.. Нашел, кого сторожить. Ты воров карауль, разбойников, а не добрых людей.
– Истинно, Феодосьюшка… Истинно, любовь моя…
Скоморох отрывисто хохотал, усердно, хотя и требовалось на то вящее усилие, поднимал рассеченные брови, распахивал и щурил вежи, двигал устами и носом и даже тщился напустить на окровавленный глаз томительную поволоку. И это нарочитое участие в разговоре всей живости лица, на которую он был способен, явно выказывало, что подмога гримас нужна была Истоме, дабы скрыть истинные свои мысли. И Феодосья чувствовала, что оживление Истомы наносное, как ряска на темной трясине, но отнесла сию живость на его огорчение от того греха, каковой придется ей, Феодосье, содеять.
– Боюсь я, Истомушка, маленько, – наконец призналась Феодосья, отведя глаза в сторону, на стену острога.
Там она узрела и принялась разглядывать имя «Емеля», вырезанное на скате бревна некием тотьмичем. «Что за Емеля? Али тот, что восставал ночами из погоста? – почему-то прибрела Феодосье мысль, совсем не относящаяся к делу. – Люди ему баяли: «Не броди, погости еще, где ухоронен, на то и зовется: погост». А Емеля: «Нет, нагостился уж. Жена меня заждалась». – «Не тревожься ты об жене, все у нее прекрасно: к гостю архангельскому совлеклась, живет-катается, как в меду оладушка».
«Ой, чего же это аз?..» – Феодосья встряхнула головой и перевела очеса с резанного Емели на сруб древа, пронизанный ожерельями колец, напомнивших ей девять твердей небесных.
Ох, сие бысть совершенно в духе Феодосьи: отвлекаться на всякую пустую пустяковину! Ну твердь! Ну космография! Тут человека невинно оклеветали, а на твердях-то никому и дела нет!.. Уселись, как баба посадская на елду, да поплевывают, черти!
– Али ты сомневаешься? – не дождавшись дальнейших разъяснений Феодосьи, скрывая злое нетерпение, вопросил Истома. – В любви нашей сомнение имеешь?
– Что?.. Ох, Истомушка, – расслышав наконец вопрос, попавший в самую суть ея сомнений, вздохнула Феодосья. – Все ж таки нелегко на эдакий срамной грех идти…
– На грех? – с жаром тихо вскричал скоморох. – Ты могла подумать, что аз отправлю тебя на грех?! Али грех спасти от смерти невинно оклеветанного?! Господи, да сие во спасение!
– Во спасение?.. – едва дыша, так что из уст ея даже не вырвался пар, повторила Феодосья.
– Иудифь входила к Олоферну и ложилась на ложе к нему во спасение, – убедительным голосом промолвил Истома.
– Иудифь!.. – обрадовалась Феодосья. – Как же я запамятовала? – она радостно рассмеялась. – Ох, вот что значит во время обратился ты, Истомушка, к Богу. Он сразу и ответ дал! Иудифь…
– И сказала Иудифь в сердце своем: «Господи, Боже всякой силы! – не давая себе остановиться, дабы не запнуться в тщении вспомнить нужные слова, торопливо рек Истома. – Призри в час сей… э-э… в час сей на дела рук моих к возвышению Иерусалима, ибо теперь время защитить наследие Твое и поразить врагов, восставших на нас!»
Словеса «поразить врагов» показались Истоме очень к месту, и он щедро возвысил глас, вопя их.
– Аз поражу… поражу… не сомневайся, Истомушка. Аз смогу…
Феодосья вскинула глаза к щели в стене, но стыд грядущего деяния не позволил ей поглядеть в любимые зеницы, и она лишь скользнула взглядом по темному провалу, из которого почему-то ей, к вящему ужасу, привиделся ошкуранный бобер, каковых с дюжину висело днями в крытом дворе строгоновских хоромов.
По лицу Феодосьи пробежала рябь мелких движений – испуганно вздрогнули брови, собрались, но удержались извергнути слезинки очеса, подрожали губы, и вырвался прерывистый тихий всхлип. Брови ея качнулись и свелись, словно две темные лодки на волне, бисерные зубы закусили нижнюю губу. Не промолвив более ни словечка, Феодосья разжала онемевшие пальцы, по которым сразу побежали мелкие мурашки, сползла с плашки и, еле-еле переступая сапожками, едва живая, испуганно поводя глазами, но не оглядываясь, побрела вдоль темного высокого частокола – вершить грех во спасение.
«Блуд сей во имя любви», – услышал бы Истома, доведись ему прислушаться к тому, что шептали губы Феодосьи.
«Нищему не подай, а воину дай», – неизвестно почему вдруг всплыло у Феодосьи в мыслительной жиле. И сии словеса ея приободрили. «Караульщик – тот же воин, ему дать не грех, дабы…» Что именно «дабы», Феодосья не придумала, ибо завернула уже за угол острога, прошла по тропинке и встала идолом пред дверьми, обводя невидящим взором засаленную руками плашку возле кованой скобы, могучие железные петли-навесы, лысый веник для обметания сапог, замерзшую в нелепой позе рогожу и глиняную миску с застывшим содержимым неизвестного назначения под порогом. Все имело вид сизо-кубовый, ибо сумерки совсем уж сгустились.
Сморгнув, Феодосья принялась набираться духу. Бормотая молитву, она оглянулась окрест – не видит ли кто ея? Посмотрела на двор. Из задка тянуло отхожим. Страшным явлением призраков чернел на расстоянии пыточный столб. Двор был пуст. Отсутствие самовидцев, или, как выразился бы краснословный отец Логгин, очевидцев, порадовало Феодосью. Она стянула расшитую меховую рукавицу, но не вдарила с ходу в двери. А пробежала тихими перстами по огубью, ланитам, задержалась на виске и, несколько раз судорожно дернув дланью то вперед, то назад, наконец стукнула пястью в дверь. Стук был слабым, и Феодосья, не сознаваясь себе в сем, наполнилась тайным упованьем, что не будет услышана стражем. Но неожиданно дверь открылась так споро, словно караульный Палька стоял за притвором и того и ждал, как придет к нему муженеискусная девица Феодосья и сотворит блудные любы.
Из-за дверей на улицу вырвался теплый застоялый дух.
– Здравы будьте, – неожиданно для себя низко поклонившись, охрипшим голосом произнесла Феодосья.
Паля с сомнением озрил поверх плеча Феодосьи двор, ища сопровожатых, и, не обнаружив таковых, уставился на нея.
– Уж так мороз лют, – ни к селу ни к городу промолвила Феодосья. – Заулком шла, так мерзлых воробьев лежали целые сугробы.
Паля поглядел на небо, ища остатки воробьев, и шмыгнул носом.
– И было б и хуже, – неизвестно что имея в виду, ответствовал он.
– Не пустите погреться в остроге? – трясущимся гласом промолвила Феодосья.
Караульный бараном вперился в Феодосью.
Он признал среднюю дочь солепромысленника Извары Строгонова и соображал, чего ей понадобилось в сей час в его избушке? Али подал какой пес челобитную, что он, Паля, не подтапливает к утру печь, морозя разбойников? Леший знает!
– Да там ить занято, – дивясь, но, тем не менее, весьма ровным голосом пробасил Палька. – Табачник нужду етит.
– Нужда волю етёт, воля плачет, да дает? – стараясь казаться ровней стражу, с деланным весельем промолвила Феодосья.
И самым завлекательным образом улыбнулась, блудно приоткрывая рот. Но тут же заморгала и потерла кончик носа перстами.
«Али етись пришла?» – прикинул Паля, слывший известным баболюбом. Впрочем, он бабам силком под портища не лез – на его государственной должности оне, блуди, сами приходили, дабы расплатиться простой платой за возможность послабления заключенному в острог сродственнику. «А за кого же Строганиха елду держать надумала? В остроге один скоморох. Больше никого и нет. Видать, спутала. Видать, еённого сродственника в Вологду увезли, а она сюда приперлася. Ишь ты, медовая какая!.. От манды, небось, пахнет, как от кадила». Ретивое у Пали вящее потяжелело. Так что он, прикрывшись дверью, даже поерзал рукой, одергивая рубаху. «Эх, леший надавал мне сегодня Феньку!» – с досадой подумал страж.
– Чего-то я в толк не возьму… – почесал Паля языком изнутри щеки.
– Толк-то есть, да не втолкан весь, – весьма похабным, как ей казалось, смехом ответила Феодосья.
И сжалась сердцем: «Господи, неужели аз сие дею?»
«Ну точно, блудить присралось… – уверился пытальщик. – Ишь ты… Вот тебе и боярыня».
– Служите с Божьей помощью? – вопросила Феодосья. – Государевы интересы блюдете?
Ах, сам черт бы не разобрал, почто она сие спросила?
«Или нет, не блудить?» – Паля поелозил в бороде.
«Что же делать? Какое слово молвить? Али брякнуть, мол, не желаешь ли, Палюшка, со мной полюбиться? Ой, Господи!» – лихорадочно перебирала в голове Феодосья и, сама того не замечая, тонко воздыхала.
Впрочем, Паля истолковал вздохи сомнений Феодосьи как похотливые стоны. Но – э-эх, сучий потрох! На лавке в его избе уж полеживала портомойница Фенька. Баба сия была старой Палиной зазнобой. Когда-то приперлася она в острог за послаблением мужу Ефимке: он, скнипа худая, намалевал на доске проматерь Еву с винной сулеей в одной руке и со стаканом в другой, да и расплатился сим творением в питейном доме. Отец Нифонт возьми да и зайди в сие злачное место. А там на стене – нагая баба с хмельным питием. Сперва отец Нифонт решил, что рукотворный образ – Фенька-портомойница, уж очень неохожими грудями схожа. Пригляделся, а вкруг винограды едемские и надпись с двумя-тремя ошибками: «И увидела жена, что вино хорошо для пития и что оно приятно для глаз и вожделенно, потому что дает знание; и взяла скляницу и пила; и дала так же мужу своему». «Неужто Магдалена, до того, как покаялась?» – удивился отец Нифонт. А пьиюще возьми да и поясни: Ева! Ох, досталось Ефимке на правеже! Уж он вопил под розгами, что вино – творение рук Господа нашего, и потому изображать его не есть грех. Уж он призывал Христа в свидетели, прося еще разок обратить воду в вино. Без толку: продержали в остроге трое суток, пытая нещадно. А после воевода опустил Ефимку мордой в ушат с помоями и промолвил: «Коли слышит тебя Христос, пускай обратит сии ополоски в вино. Коли будет так – пей сие вино до дна и катись на все четыре стороны». Ефимка в помоях и захлебнулся. А Фенька так от пытальщика отсохнуть и не смогла. Вот и в этот морозный вечер она явилась украдом в караульную избу с питием и миской закуски: нарезанной ломтями редьки, лука и кислой капусты, облитых постным маслом. Кабы знать заранее, погнал бы Паля Феньку в шею! Но теперича содеять сего никак нельзя, ибо Фенька из обиды растрезвонит о ночной гостье по всей Тотьме. Да какое по Тотьме – до Вологды набает кривды, да еще наворотит сверх того придумок. Это ж бабы! У них вода в жопе сроду не держится. Как бы Строганов шею не наломал! Дочке его что – отоврется, мол, Паля силой принудил, а ты с кормовой должности кубарем скатишься!
– Служу… – ответствовал по размышлении Палька и отечески добавил: – Шли бы вы, Феодосья Изваровна, домой, а то как бы волки вас не изодрали в потемках.
– Аз волков не боюсь, – дрожащим голосом ответила Феодосья.
– Ежели у вас дело какое – с утра приходите, – еще строже промолвил Паля, коего ретивое отпустило. – Давайте-ка аз до ворот вас доведу.
Оглянувшись в избу, Паля поспешно вышел на крыльцо, притворил дверь и, поминая мороз, пошагал по двору мимо пыточного столба, к воротам.
Феодосья поворотилась и мертвым шагом, с невидящим взором, как заговоренная, покорно пошла вослед пытальщику.
Явись Феодосья вдругорядь али часом раньше, не пришлось бы ей ничего и объяснять Пальке, лежала бы сейчас на его лавке, покрытой вонялой овчиной. А после держала бы в дланях голову любимого Истомушки. Но Фенька поганая спасению невинно оклеветанного подговняла! Но поелику Феодосья сей скрытой причины не подозревала, то всю вину на неудавшееся избавление Истомы взвалила на себя: на трусость свою, на пугание и женское неумение.
«Истомушка, не захотел Господь принять моей женской жертвы, – лия слезы, просила прощения Феодосья. – Видно, не смогла аз растопить его душу, не поверил Он моему горячему желанию. Не сумела аз караульного соблазнить… Прости ты меня, проклятую! Напрасно ты меня полюбил и мне доверился!..»
Когда частокол острога остался позади, Феодосья принялась подвывать в голос. Дороги она не видела. Как не видела и сверкающего морозными алмазами черного неба. Перед очами ея языками метались багровые и желтые всполохи. В черноте улицы, не отставая, летел над дорогой, слева от Феодосьиного виска, ошкуранный бобер с ошметками бурой шерсти на кровавой морде. В голове молотило, словно проломила Феодосья лбом твердь небесную. И лился по всей внутренней жиле поток лавы, как если бы Феодосья чародейским образом оказалась на вершине намалеванного в книге отца Логгина Везувиуса, и жерло огненного нарыва прошло через ее нутро. Преисподний огонь жег ея насквозь от маковки до лядвий. Того и гляди, шубу спалит! Повалиться бы Феодосье в сугроб, но она сугробов не видела – огонь глаза застил. Бухнуться бы охваченной пламенем Феодосье в колодец, но стены хоромов и изб, частоколы, тыны, башни, ворота, колодцы норовили отпрянуть при виде Феодосьи да увертеться назад, страшно хрустя снегом. Так что не только колодцев, но и колокольни не заметила Феодосья!
Как это обычно бывает, когда после драки непременно машут кулаками, пытаясь восстановить справедливость и повлиять на исход событий хотя бы мысленно, Феодосья изврегнулася потоком аргументов, толкуя их неведомому судье.
– Истома табак курил, что было, то было. Но закаялся и бросил! Аз самавидицей была: обнял меня Истомушка и поклялся изринути рог и траву в сугроб на веки вечные! Коли и оказалось в обозе бесовское зелье, так принадлежало оно другому скомороху, худому. И не скомороху даже, а случайному путнику, напросившемуся в обоз. Его кули были.
Объяснение получалось очень ладным, или, как подтвердил бы отец Логгин – логичным. И не понятно, почему Истома не сказал сие на следствии? А ежели сказал, почему Орефа Васильевич не принял сих аргументов во внимание? Ведь все так самовидно!
Улицы были совершенно пусты. Сугробы синели вдоль черных бревенчатых улиц. Сучья деревьев в садах были усижены замерзшими до стука черными и алыми птицами, словно мертвыми яблоками. Россыпи птичьих комков лежали на верхушках сугробов под соснами. Хозяйственные тотьмичи с вечера выставили на дворы вокруг хлевов со скотиной усиленные караулы холопов, вооруженных дубьем и колотушками, бо в эдакий лютый мороз неминуемы были волки. Правда, холопы большей частью грелись в овинах, полагая, что до полночи волки в Тотьму не пожалуют. Самые хозяйственные горожане даже убрали от собачьих будок миски с водой, ибо в ядреный холод от вылаканной воды собаку льдом разрывает на куски! Мороз стоял такой лютый, что дворовые псы молчали, – ни один из них не тявкнул с цепи, заслышав в ледяной тишине скрип шагов Феодосьи. Лишь когда Феодосья, не думая о дороге, но по многолетнему внутреннему наитию, свернула по улице к своему концу, вдруг страшно завыла и тут же оборвала голос огромная собака по кличке Разбой на купеческом подворье. Феодосья вздрогнула. Огненные языки улетели прочь. Жерло огнедышащего Везувиуса изблевало лаву в последний раз. Чернота рассеялась до кубовой синевы. И вдруг поодаль, на повороте дороги, встал Истома. Вернее, самого Истому Феодосья не видела из-за темноты. Но глаза!.. Светились мучительным огнем глаза Истомы. Феодосья, не веря, протянула дрожащие руки:
– Истомушка!.. Ты ли это? Оченьки-то у тебя какие страдальные… Намучили тебя? Напытали? Да как же ты вырвался-то? Прости ты меня, Христа ради, что не смогла тебя вызволить…
Светящиеся точки приблизились. Почему-то Истома стал на четвереньки. Феодосья сделала шаг, торопясь помочь Истомушке, которому, очевидно, пытальщик Палька перебил ноги. Внезапу в ледяной тишине со страшным треском раскололась береза. Феодосья вскрикнула, отпрянув. Но тут же вновь вскинула очи на дорогу, где бысть Истомушка. И увидела, что перед ней стоит волк, сверкая холодными глазами странного бело-зеленого цвета.
«А где же Истомушка? – подумала Феодосья. – Али волк его задрал?»
Из-за поворота без единого звука приблизились несколько теней, сопровождаемых крошечными, словно ночными кладбищенскими или болотными, огнями. Стая волков стала позади вожака и замерла, ожидая приказа к окружить добычу.
Глотку у Феодосьи перехватило тугим ремнем. Она попыталась было шевельнуть ногой, но попытка была безвольной, и руководила этим равнодушным движением не нынешняя Феодосия, а какая-то прошлая, веселая и счастливая. В голове с ужасным воющим звоном лопнул чугунный колокол, и Феодосия сделала покорный шаг навстречу волку. И когда вожак уже изготовился к прыжку, из-за изгиба кубового полотна, устилавшего улицу, вдруг загрохотало, зашумело, закричало, залаяло, загорелось огнем.
– Вон она!
– Живая!
– Пали их!
– Ату!! Трави!!
– Феодосья Изваровна!
Последнее, что услыхала Феодосья, был крик брата Путилы:
– Беги, Федоська! Стрелять буду!
– Не виноватый Истома, не его зелье, – жалобно сказала Феодосья Путиле и упала на дорогу.
Перед глазами Феодосьи, где-то вверху, закрутился золотистый, словно свежеоструганный, вихрь. Перелившись парчевой волной, вихрь выстроился струнами гуслей, всполохи стали серебряными, а потом налились голубым, засвежели розовой зарей. «Али карусель на Девятую?» – удивленно подумала Феодосья. Деревянную карусель каждое лето устанавливали на Государевом лугу на девятую неделю после Пасхи. И разлетались вокруг перекладины вихри разноцветных лент, закручиваясь веселым смерчем. «Ах, нет, сие не карусель, то крутится в небе Истомушкин крест. Не кружи… Не кружи… узреют… догадаются…» Феодосья вдруг оказалась в темных сенях, освещенных лишь рубином догорающих лучин. Она стояла, склонившись над дорожным коробом Путилы, умещенным на лавке. «Крест, – прошептала Феодосья. – Где же крест? Ежели тот самый, то, значит, Истомушку пленил Путила. Нашла… Нет, не может быть!.. Разве мало таких крестов на свете? Господи, да за что же ты меня наказываешь? Зачем содеял так, что именно брат мой погубил Истому? Знаю, что за любодейство… Ну так разверзни меня, грешную, а Истому не трогай. Нет его вины, то аз его на грех соблазнила».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?