Электронная библиотека » Елена Скульская » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Мраморный лебедь"


  • Текст добавлен: 22 декабря 2015, 14:40


Автор книги: Елена Скульская


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Костюм снежинки

В кухне, за трубой, облепленной жиром мушиного глянца, живут тараканы. Если плеснуть хорошенько водой на трубу, они выбегают и рассыпаются по всей стене – одни – как семечки, другие – как сгнившие ядрышки орехов. Делать это запрещено и позорно, поэтому, когда мы это делаем, то испытываем с Милкой – моей шестилетней ровесницей-соседкой – то же чувство, какое испытали раз, подведенные к окну полуподвала, где в низине нашего деревянного дома с зажженным светом, выходящим на холодную изморозь двора, пьяный человек, плохо расстегнувшись, падал в постель на жену. Ждали детей, но их долго не было, и мы забыли.

В соседнем доме жила с матерью наша общая подруга Валя и считалась бедной. Моя мама устраивала для всего двора новогодние елки. Эти детские елки сохранились в нашей семье до самой смерти отца; с шарадами, масками и призами, призами за все, а мать Вали однажды истратила целую простыню, чтобы сшить дочери тапки к костюму «снежинки» – ее рукам плохо давалась радостная работа. В тот вечер мы с Милкой не впустили Валю к себе в дом. Мы тянули ручку к себе, упираясь тапками от своих снежинок в стены. Ручки у дверей были – из белого металла. Сплошь покрытые шерстью снежинок, влипших намертво, а все-таки нежно, одной серединкой, сберегши бахрому. Ухватывали кожу крапивным льдом, и было известно: так вот лизнешь ручку, и примерзнет язык. Хоть десять лет простоишь, хоть до самой весны. Валя царапала лед и кусала дверное стекло, чтобы мы могли увидеть ее лицо в проталине. Ее тапки примерзли к крыльцу, она вышла из них и пошла домой, где у нее с матерью было две ложки – как раз на двоих – их никогда не мыли, а только облизывали.

Никогда потом та дверь не открывала мне лазейку, а только мучила и била память. И сколько бы раз за жизнь я ни рассказывала об этом отцу, он мне никогда не верил. Может быть, это и было неправдой.

Может быть, из-за Вали я разлюбила ёлки…

Перед самыми главными праздниками – Новым годом и днем рождения – мама начинала мне объяснять, почему на сей раз я не получу ни одного подарка. Мне припоминались все мои неудачи, все проступки, они расцвечивались постыдными подробностями.

Тут же мама рассказывала, как во время войны, в эвакуации, она клеила и раскрашивала самодельные игрушки для моей сестры, а вот мне совершенно незаслуженно достаются яркие стеклянные шары и самые настоящие мандарины, о которых моя сестра не могла и мечтать в детстве.

А мама в эвакуации в Киргизии ходила ночью за десять километров разгружать машины с капустой. За разгрузку грузовой машины давали один небольшой вилок, и мама несла его в свою каморку, где ее ждала не только моя маленькая сестра (она почти всегда лежала от голода, не могла ходить), но и две мои бабки. Маме было двадцать пять лет, она ждала папу с фронта и должна была выстоять.

Я знала, что виновата перед сестрой за свое послевоенное рождение в деревянном двухэтажном барачном доме, построенном пленными немцами с аккуратной, как штопка, тоской по фатерлянду. Я могла греться у печки и есть хлеб, и мама устраивала новогодние елки для всего двора.

Между рамами окон прокладывали для тепла на зиму вату, у всех моих подружек она была украшена специальными блестками, но мама считала это мещанством, и наша вата была просто серой и блеклой, как моя совесть, которую мама не забывала будить каждый день.

А еще перед праздниками вспоминали внеочередные, некалендарные подарки: игрушки, куклу Таню, альбом для рисования, книжку Бианки, летние коричневые сандалии. Было совершенно ясно, что все подарки давно и с избытком получены и назавтра, в день праздника, я должна буду радоваться за тех, кто заслужил подарки куда больше, чем я.

Вечером я засыпала от горя, нарыдавшись до хрипа, до той степени отчаяния, которую знают только дети, не умеющие цепляться за жизнь.

А утром возле моей кровати стоял стул, которого не было вечером, а на стуле высилась невероятная гора подарков, завернутых в красивейшую бумагу и перевязанных блестящими ленточками. Подарки были не только на стуле: на гвозде, на плечиках, висело надо мной новое платье. Предстояло развязывать, перебирать, открывать коробочки…

Наверное, маме казалось, что, настрадавшись вечером, я буду утром особенно счастлива, но я рыдала еще горше, чем перед сном. Я не верю в счастье, которое обрушивается на тебя; для меня это – как обрушение дома, и ты остаешься навсегда под обломками.

Мой внук посмеивается над нашими разговорами с дочкой: мы задолго выдаем друг другу тайну подарков и мирно засыпаем перед праздниками, не страшась их.

Мне было пять лет. Было жарко. Мы сидели на кухне. На отце была майка. Под кожей ходили круглые красивые мускулы. (О, по-настоящему об этом хождении, об его истоках, можно узнать, только положив руку на спину хорошей лошади. Как вздрогнет, как потечет в одну сторону кожа, как волны мускулов пойдут в другую, как натянутся жилы, и так поймешь все слои до дна.)

На ужин была каша, склизкая и пережеванная, ее вид всегда вызывал у меня недомогание.

Я не ела, болтала ногами под столом и выкрикивала на разные лады:

– Мяса! Хочу мяса!

Вдруг отец поставил локоть на край стола, в ладони у него оказался чистый и с длинным лезвием нож, которым в доме резали хлеб. Обтянув мускулы совсем тонкой и загорелой кожей, он сказал мне, глядя вбок, на свою руку:

– Отрежь мяса.

Так споткнулось мое детство, осеклось навсегда.

Мы часто оставались с папой одни зимой дома: мама уходила на фанерно-мебельный комбинат, папа писал рассказ, я лежала с компрессом на горле и температурой (специально стучала тупым концом градусника о косточку, ртуть поднималась). Поработав, папа заходил меня проведать и читал стихи. С тех пор, с пяти лет, я помню «Медного всадника», «Клеопатру» Блока, «Волны» Пастернака. Я успокаивалась и привыкала к жизни от этих звуков, только очень боялась, что папа, опомнившись, начнет читать мне детские сказки.

Папа до сих пор мне снится. Мы встречаемся с ним в одном и том же переулке у табачного киоска. Он бродит там безо всякого дела. На нем тот же костюм со смешанным запахом нафталина и валидола. В кармане пиджака у него мы забыли монетку. Он не знает, что я бросила курить, и бережет монетку на случай, если мне не хватит на сигареты.

Сонник

Тогда я вышибаю ногой двери операционной, чего совершенно не следует делать, поскольку двери свободны: придерживаясь скобами одной половинки за стену, второй они танцуют, они приплясывают даже, шлепая хорошеньких медсестер по ванильным попкам, готовым растаять, как мороженое в тревожных руках; о, эти двери – как в ковбойских салунах старых американских фильмов, почти что смытых с пленок памяти, рассыпавшихся в прах школьными гербариями на заднем дворе, куда их несет мама, чтобы выбросить при переезде на новую квартиру, а ты бежишь следом и умоляешь не делать этого, а она все равно бросает в костер и отряхивает руки от спор растений, а к вечеру зола холодеет, и ты идешь к грузовику с откинутой крышкой; тогда я вышибаю двери операционной и вижу то, что и вчера, и позавчера, и всегда.

Кипит кастрюлька, поднимая ввысь мясной запах супа. Хирург достает кусочки и ест осторожно, нарезая мелко. Смотрит усталым взглядом перед собой.

На операционном столе лежит человек и плачет не от боли; боли он уже не чувствует, он уже настолько внутри этой самой боли, что привык к ней, как к разреженному воздуху, когда поднимаешься все выше и выше в гору, сам не понимая, для чего это делаешь, но рвешься вверх, будто выныриваешь из воды, разрывая легкие для вдоха, который не вытянешь потом из войлочного, ворсистого облака, там кислорода нет, одна влага. Он плачет, а не кричит, – значит, не от боли; из его бедра вырезан большой кусок плоти и, надо думать, именно он кипит сейчас в кастрюльке.

– Как вам не стыдно?! – кричу я, выбив ногой двери и потрясая кулаками над бритой головой хирурга.

Хирург отвлекается от усталых своих мыслей, поднимает на меня глаза: они внимательны, как пчелы, севшие на цветок, втягивают будущую сладость хоботком зрачка. Он смотрит на меня, и вдруг я вижу – нет, я не могла ошибиться – ясно вижу промельк сначала смущения, а потом и раскаяния в его карих глазах с мохнатыми лапками ресниц.

Он вскакивает, и, все еще держа в руках тарелку с мясом, спешит к операционному столу, наклоняется к страдальцу, шепчет ему ласково, пересохшими от волнения губами:

– Поешь немножко. Попробуй. Хотя бы кусочек.

На масленицу

Смиренный постриг деревьев. Ровная скоба крон. Они не смеют думать о мирском – о листьях. Нимбом стоит над ними голубое небо, и нестерпимо сияние длани Господней, осеняющей самолет.

Завелась у него в сердце кровь, зевала, жмурилась, собиралась в сгустки, потом с узелками, с ненужным этим скарбом протискивалась по сосудам, как по плацкартным переполненным вагонам. Он стоял у окна вагона и видел самолет.

Самолет летел в небе, расправив руки. Он висел, замерев, возле мягкого облака пыли. Плыли мимо облатки, простите меня, родные, а кагора не было в небе, не купили.

Рыбы ели кашу из манны небесной; объедались, запихивали в себя плавниками; и горел фонарь, прогревая зевы, чтобы путнику не ошибиться случайно. Заходи в это маленькое алое логово, заплывай на своей ненадежной пироге, отбивайся веслом от Всевышнего, лежа на дрогах и кричи ему: «Трогай! Ну что же ты, трогай!».

Он говорил сбивчиво, прощаясь:

– В моем детстве между оконными рамами прокладывали на зиму вату; ее украшали бусинками, звездочками, разноцветными кружочками из бумаги. Ты сейчас поймешь. Это как пластмассовые шары на подставках – в них, если их тряхнуть, идет снег, и сказочная девочка в шубке стоит на ледяном пригорке. Да и вертепы на рождественских ярмарках напоминают мне сразу о той оконной вате, разложенной для тепла, чтобы ветер не проникал в щели деревянного дома, но звездочки и бусинки не могли скрыть своего происхождения – от тайной веры в чудо.

Моя мама была страшной, непримиримой противницей украшений на оконной вате, она считала такие украшения тревожными пережитками, и наша вата лежала, съеживаясь и поджимаясь, а бусинки я видел в домах у своих подружек.

Нет ничего счастливее зимних детских тайн под бархатной скатертью, с бахромой, заплетенной косичками, и старушечьими космами над столом бабушкиной сестрицы, приехавшей в гости с райскими яблочками, с вареньем из айвы, с яйцами, сваренными вкрутую до синевы и не съеденными в долгой плацкартной преисподней в одном исподнем…

И ты помни.

Лебединая шея

В нашем дворе было четыре одинаковых деревянных дома с общей песочницей, поленницей дров и кустами с никогда не созревавшим крыжовником. Однажды летом, точнее, почти осенью, на чердаке, подстелив под нее серое материно пальто, еще утром без спроса надетое по первой прохладе, изнасиловали двенадцатилетнюю Жанну. Пальто она отмывала в прачечной, в темноте бетонного корыта, а потом вышла во двор, и оказалось, что пятна остались. Мать ее не голосила, как соседки, а только сказала: «Ладно, нечего…» – и повела Жанну домой, перекинув пальто через руку и не обращая на него внимания.

Насильники затаились на чердаке, потом вышли и ограбили продуктовый ларек. В ларьке ничего не оказалось, кроме ящиков с куриными яйцами, и грабители сдались через неделю, ослепнув от гнойного осиного диатеза.

Их матери, покуривая махорку, выли довольно равнодушно, справиться с сыновьями на воле они не могли.

Одна только стояла молча, и сын, поравнявшись, подмигнул ей и сказал:

– Все-то я, маманя, попробовал, все испытал, теперь жизнь посмотреть надо – в тюрьму хочу!

Жизнь была грубоватой, строевой, послевоенной. Однажды папа, выглянув в окно, позвал меня:

– Ласточка, иди же домой, все уже за столом!

Во дворе папино обращение вызвало переполох, когда я вернулась во двор после обеда, то были готовы стихи:

 
Ласточка, ласточка,
почему ты не летаешь,
А с девчонками играешь?!
 

Какое бы имя мне ни давали, оно прирастало ко мне проклятьем.

К тому же сразу после «ласточки» открылось, что я – еврейка. Дома у нас о национальностях никто и никогда не говорил, и на мой вопрос отец ответил:

– В нашей стране национальность не имеет значения, все – советские люди.

Но все-таки я догадалась, что советские, особенно бесстрашные партизаны, мои кумиры, шедшие босыми по снегу к виселице и гордо смотревшие в глаза своим палачам, – русские.

И я, наверное, лет до двенадцати придумывала разные истории, в которых то отец моей матери – загадочный Владимир Фельдман – оказывался русским, то прадед Виноградов, владелец мельницы, обнаруживал русские корни и, значит, побеги, то я сама, пренебрегая родством, преображалась в русскую.

Во всяком случае, когда один мой одноклассник стал корить другого за то, что тот до сих пор не прочел Ильфа и Петрова, а их романы уже положено было в нашей среде знать наизусть, второй ответил:

– Евреев не читаю!

И это было у меня в доме, и я промолчала. И спрашивающий – русский – промолчал. И он же, посмотрев на моего знакомого из другой школы – Лёву, заметил с некоторым раздраженным удивлением:

– Какие, однако, у них странные имена!

Мама внушала мне с детства, что я некрасива, собственно говоря, уродлива. У меня припухшая нижняя губа, оттопыренная в обиде, я не хочу заплетать косы, я высокомерна, зла, улыбаюсь, как улыбались фашисты, глядя на чужую беду.

В двенадцать лет я решилась остричь ненавистные косы; парикмахерша с сомнением посмотрела на мои волосы:

– Слишком густые, да еще и вьются! Девочка, тебе надо их снизу выбривать машинкой, прореживать, чтобы так много не было! Куда тебе столько!

Я вернулась домой с короткой стрижкой. Мама медленно, как в немом кино, подняла на меня взгляд, исполненный отвращения. Сели обедать. Я видела свое отражение в стекле горки с хрусталем, и отражение мне нравилось.

– Ну, – перехватила мама мой взгляд, – теперь видишь, что ты урода? Просто урода! Видишь, что ты урода, видишь! – и не в силах справиться с собой, мама выскочила из-за стола, бросив ложку в суп, и огненный суп всплеснулся кусочками капусты, припавшими к ее руке теплым влажным поцелуем.

– Мама, что это за тема для обеда? – спокойно ответила я. – Не поговорить ли нам в таком случае о твоих вставных зубах?

Тут из-за стола вышел папа и хлопнул дверью кабинета.

– Папочка, неужели я действительно уродлива? Я совсем некрасивая? – спрашивала я его вечером.

– Зато у тебя лебединая шея, – обнял меня папа. – Ты талантливая, ты пишешь стихи, ты будешь любима.

Он подписал мне приговор, конечно же, не зная, что никакая любовь десятков мужчин не способна его отменить.

Нам было тринадцать лет, мы учились в седьмом классе, наша директор Марья Сергеевна объявила, что на новогоднем вечере нам разрешено танцевать твист, девочкам можно прийти в выходных платьях и в туфлях на маленьком каблуке.

Я влетела в дом, ликуя и задыхаясь от этого известия. Мама вынуждена была взять меня за руку и повести по магазинам. Всю дорогу она попрекала меня своей усталостью, и к прилавкам я подходила изможденная ее злобой и молчала.

– Что-нибудь на девочку, пожалуйста, – говорила мама подслащенным голосом, и безошибочно выбирала то, что мне не шло.

(Одноклассник моей дочери сказал мне спустя несколько лет после того, как они закончили школу: «Никогда я вам не прощу, что вы Мариночке в пятом классе надели синее платье с зелеными колготками!»)

Но в тот день мне было куплено чудесное платье темно-сиреневого цвета с белым воротничком и белым галстуком, выпущенным из-под него. Дело было за туфельками. Мы зашли в обувной магазин, и мама увидела домашние старушечьи тапочки точно того же цвета, что и мое платье.

– Мы тебе купим эти тапочки, – решила она, – так будет даже оригинально.

И купила. И ничего мне не помогло.

Тогда я решила, что не пойду в школу на вечер. Я знала, что у всех, у всех без исключения девочек будут туфельки, только я одна явлюсь в старушечьих тапках. Я лежала, уткнув несчастное лицо в щель между тахтой и шкафом.

В комнату зашел папа:

– Ты пойдешь не как девочка, а как председатель совета пионерской дружины. Представь, что ты отважная партизанка и тебе надо выполнить ответственное задание подполья. И ты идешь с гордо поднятой головой, и все смотрят тебе в глаза и никто не посмеет опустить взгляд к твоим ногам.

И я пошла. И представляла, что иду босиком к виселице.

И два мальчика танцевали со мной под елкой твист. И на следующий день оба записались в секцию бокса, чтобы честно за меня сражаться. И за одного из них спустя сорок лет я вышла замуж.

Зуб и кипяток

Хождение к зубным врачам в моем детстве было хождением по мукам – не применялась анестезия, бормашины напоминали отбойные молотки, а металлические пломбы походили на воровские фиксы.

Папа всегда рассказывал мне на разные лады историю о партизанке, которую фашисты пытали с помощью бормашины, просверливая здоровые зубы до оголенных нервов. Но она молчала и не выдала товарищей. И я молчала и терпела, изумляя стойкостью врачей.

Лет десять назад я увидела американский фильм с Дастином Хоффманом, где дряхлый фашист, вспоминая времена своего торжества, пытал героя все той же бормашиной. Видимо мужество в детях воспитывают отцы, пережившие войну, во всем мире примерно одинаково.

Мы, и правда, были странно и страшно равнодушны к своему здоровью и умели терпеть. В Тарту стояли лютые морозы, мы с подружкой Наташей, не примирившись с жизнью в общежитии, сняли на четвертом курсе крохотную комнатку в деревянном доме между тремя кладбищами. Бережливая хозяйка топила раз в неделю, и мы спали на раскладном диване, не раздеваясь. Дверь в комнату хозяйки была всегда открыта, она следила за нами; днем не расставалась с наточенным ножом, а ночью клала с собой топор на случай, если мы замыслим недоброе.

Наша общая подруга Галя выходила замуж. Собственно, добились свадьбы мы с Наташей и еще одной нашей подружкой Олей: съездили во Псков к соблазнителю, чем-то нелепым ему грозили и одновременно примирительно утешали возможностью скорого развода – пусть только ребенок родится в законном браке и Галины родители успокоятся.

Было тридцать четыре градуса ниже нуля. Мы с Наташей разоделись в костюмчики, сшитые Наташиной мамой из материала для обивки мебели и практически ничего не прикрывавшие, натянули капроновые чулки, набросили короткие пальтишки и поехали на автобусе от кладбища к центру. В ЗАГСе мы заметили, что капрон вмерз в ноги и отодрать его будет непросто. Но вытерпели до конца свадьбы, и не то чтобы как-то особенно по-рахметовски сжимали зубы, нет, веселились вместе с глубоко беременной невестой, пьяненько и блажено курившей возле спортивного мужа, отгонявшего с ненавистью каждый никотинный выдох нестерпимой уже жены.

К утру кожа проросла сквозь капрон красными буграми, но в конце концов как-то все обошлось и уладилось.

Мы жили в Тарту так лагерно, так тюремно, так холодно, что готовы были на многие компромиссы, как, рассказывают, готовы к ним зэки.

Я никогда не отказываюсь выступать в тюрьмах. И вот однажды, лет теперь уже двадцать назад, у меня дома раздался звонок.

– Елена Григорьевна? Это я, Сережа Воронов из поселка Румму. С усиленного. Освободился. Вы, когда у нас выступали, советовали начать новую жизнь. Я ваши стихи полюбил: видно, вы тоже несладко пожили. Мы стихи ваши обсуждали в нашем литературном кружке «Голубой кентавр», всем понравилось. Мне первый день свободы надо с хорошим, чистым человеком провести. Я к вам сейчас приеду (помолчав) без сексуальных намерений.

Сережа ел бутерброды, оглядывал стены с картинами:

– Я к вам, Елена Григорьевна, за правдой. Пятнадцать лет прошло, вы поймете. Я жил хорошо, воровал, конечно. Краденое держал в доме, в кухонной кладовке. Жена же стала детей настраивать: мол, папка у нас вор. Они за ней и повторяли: папка-вор! папка-вор! Маленькие еще. Мне бы с сукой сразу покончить, но не успел, она в роддоме укрылась третьего рожать. А тут маманя зашла меня проведать. Мы с товарищем как раз вернулись, кругом вещи лежат, увидела старая. Я говорю товарищу: «Что же нам делать-то? Может маманя и донести». А он говорит: «Ничего, ты пока на кухню иди и чайник поставь». Я и ушел на кухню, пошумел чайником. А он маманю мою возьми и заруби топором. Я выхожу из кухни, вижу все, а он молчит, понимает – момент трагический. Выпили мы, помянули. И тут мне так обидно сделалось за маманю мою, что не стерпел я, схватил топор и зарубил своего товарища. Зашил я его в мешок и спустил по реке, – как раз только лед тронулся. А маманю, родная кровь все-таки, во дворе закопал…

Я пошла за чаем. На самом краешке тахты, выпрямив спину, в своей комнате сидела моя мама в праздничных одеждах. Белоснежная блузка и темная отутюженная юбка, над которой витал еще ворсистый пар.

– Лиля! – зашептала она. – Мне тут все слышно. Он же убийца. Я хотела, чтобы ты меня похоронила в красном бархатном длинном платье, но сейчас, конечно, дико было бы его надевать среди бела дня. Он нас обеих зарежет, это ясно. Я решила сразу одеться в приличное.

– Мама! – говорю. – Нас он не тронет. А ты бы лучше подумала, пока он здесь, кто мне жить мешает!

Через год пришло письмо:

«Спасибо за стихи и правильные советы. Я начал честную жизнь, служу в рэкете. Зарплата высокая, мог бы вам помогать деньгами от чистого сердца. А суку ту, что развелась со мной и где-то попряталась, я все равно достану. Так что не волнуйтесь за меня, пожалуйста, чего и вам желаю».

Галя Дружина, выросшая в семье с незлобным антисемитизмом («А бывают, доча, такие русские, что похуже любого еврея», – говаривал ее родитель, прошедший войну и по-настоящему ненавидевший только немцев), родила, развелась с мужем-русским-спортсменом и вышла замуж за еврея – настройщика роялей; стала активнейшей пропагандисткой иврита, потом уехала в Германию и превратилась в респектабельную фрау с короткой мужской стрижкой и в туфлях на толстой подошве. Ее младший сын уже в три года знатно играл на скрипке и побеждал на шахматных турнирах.

Оля Колкова, полюбившая в городе Краснодаре далекий эстонский язык и выучившая его по самоучителю, приехала в Тарту, поступила в университет и какое-то время еще переписывалась со своей первой школьной любовью, но потом вышла замуж за настоящего эстонца и радостно отреклась от своего географического прошлого. Новый статус побудил Олю аристократично вводить в обиход французские слова: «Мы идем á la трепаться», – говорила она и отставляла мизинец, словно собиралась пригубить чашечку кофе. Они с мужем отреставрировали дом XVI века, со стенами, готовыми выдержать удар пушечного ядра; теперь в этом доме музей, а хозяева переехали в солнечную Италию, где наперекор поэту вовсе не темно и нет ничего прекраснее итальянского языка.

Наташу – единственную из нас – тартуский алкоголь победил полностью и окончательно. Что, впрочем, не помешало ей довольно долго жить весело и беззаботно: мужья попадались добрые, работящие и отзывчивые.

Незадолго до родов я сидела в Таллине на кухне, курила и болтала ногой в капроновом чулке. Муж снял кипящий чайник с плиты и, продолжая ругать меня за курение – я реагировала усмешкой, доводившей его до бешенства – вместо чашки стал лить кипяток мне на ногу. Мой истошный крик он принял за ответ на его попреки и продолжал обливать меня из огнедышащего чайника.

Стояла холодная зима с высокими крутолобыми сугробами, нога распухла, и я не могла надеть никакую обувь. Я надела мужнин ботинок, в больницу меня взялся отвести папа. Я шла прихрамывая, а папа рассказывал мне о том, как в Киеве, в один из первых дней войны, он нашел во дворе девочку, которой снарядом оторвало ноги; они лежали рядом с ее платьицем, словно кукольные протезы. Отец поднял ее и понес в больницу, бормоча по дороге колыбельные слова и пытаясь запихивать под платье вытекающую кровь. Девочка поверила ему и стала ждать, когда вырастут ноги.

Она умерла и осталась лежать в отцовском черновом блокноте. А я шла и думала, что лучше бы ей отрастить ноги, сжать зубы да и рваться, идти, ползти среди всех остальных людей с отнятыми смертями – к Победе.

А еще я почему-то часто вспоминаю, как в пятом классе решили мы сделать подпольную стенную газету. И в ней, как тогда говорили, «протянуть» нескольких доносчиков, по-тогдашнему – ябед. Двое мальчиков нарисовали на листе ватмана карикатуры, я написала разоблачительные стишки; лист остался у меня дома; мы договорились прийти назавтра в школу пораньше и вывесить газету на доске. Вечером я с жаром рассказала о наших праведных планах родителям. И мама отговорила меня. Она упрашивала, она плакала, она просила сделать это ради нее. Она, жена космополита, умоляла ее пожалеть. Она говорила, что я еще не знаю, как страшна жизнь, какие ужасные подножки она ставит, как натягивает тонкую проволоку на уровне щиколоток.

Друзья отвернулись от меня с брезгливостью. Я пошла на стройку возле нашего дома и спрыгнула в песок со второго этажа. Чтобы мне стало больно. Рентген показал трещину в щиколотке.

В другой раз я симулировала приступ аппендицита с такой натуральностью, что дежурный хирург, поколебавшись, положил меня на операционный стол и вырезал аппендикс под местным наркозом. Я потом написала в стихах, что так криком заглушают боль, а болью заглушают горечь.

А совсем недавно я прочла, что есть такая редчайшая болезнь: человеку кажется, что у него лишняя нога или рука, что он нуждается в ампутации. И если у него хватает денег, то он этой ампутации добивается, надевает протез и чувствует себя счастливым.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации