Электронная библиотека » Елена Скульская » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Мраморный лебедь"


  • Текст добавлен: 22 декабря 2015, 14:40


Автор книги: Елена Скульская


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Сестра зимой

– Как бы нам поговорить… Когда я встаю, ты еще спишь, когда ты возвращаешься домой, я уже сплю… Утром боюсь тебе позвонить, вечером слышу твои звонки сквозь дрему.

– Потому что я тоже хочу прийти домой и поговорить! Поговорить, попивая вино, ведь ты не пьешь, а я бы пьянела потихоньку, а ты бы по телефону ничего не замечала, а то бы и хмелела вместе со мною. Бог весть, как ты это умеешь делать…

– Да, да, так хорошо говорить!

– Нет, ничего не получится, он уже моется в душе.

– Кто же?

– Совершенно чужой, посторонний человек, не знаю, как он здесь оказался. Пошел за мной по улице, моется в душе. Он мне противен.

– Терпи, надо терпеть!

– Надо, а тошнота подбирается ко мне, как к лодке, которую качает на волнах…

– А я сказала Марку, что мне хочется побыть одной, ты же знаешь, я совершенно не переношу, когда я одна, но Марк привык уважать мою тягу к тому, чтобы побыть с самой собой с глазу на глаз; я думала, мы с тобой поговорим.

– У него нож был все время в руке, когда он за мной шел. Может быть, он и не моется в душе, а что-нибудь другое там делает. Или моется, но зачем? Может быть, я ночью проснусь, а он лежит на боку, подперев голову рукой, и смотрит на меня, смотрит…

– Не бойся, он тебе ничего не сделает.

– Я – лодка, которую тошнит; я привязана к причалу, и причал меня поторапливает и в то же время не отпускает, и я бьюсь об него головой, и, знаешь, умудряюсь занозить своими щепами причальные бревна.

– Марк тоже на меня смотрит.

– Не говори про Марка.

– Про Марка?

– Не говори!

– Ты его хорошо знаешь?

– Его слишком хорошо знает одна моя знакомая.

– Я думала, ты сама.

– Если тебе так легче, то я сама. Но на самом деле, одна моя знакомая.

– Значит, он не к тебе ездит?

– Ко мне. Я им даю ключи от своей квартиры.

– Ты же мне сестра.

– Я очень жалею, если бы ты только знала, как я жалею! Я даже иногда думаю попросить кого-нибудь, чтобы пришел сюда и позвонил бы тебе и сказал бы, что я заперлась в ванной с бритвой и собираюсь вскрыть себе вены, если ты меня не простишь. Он, этот звонящий тебе, стучит мне в дверь ванной, а я отвечаю: только если она меня простит! Но кто, кто встанет под дверью ванной? Вот был бы у меня сын лет пятнадцати, не как-нибудь, а инвалид, он бы мог позвонить и прокричать тебе: не оставляй меня сиротой, мало тебе, что я болен, мало тебе, что у меня нет отца?!

– Господи, а почему нет отца, что случилось?

– Ну, я бы так родила.

– Разве можно?! Ты красивая, славная, ты бы вышла замуж.

– Я думала, ты все знаешь.

– Я знала, но была уверена, что это ты, родной мне человек. А кто же моется в душе?

– Я его совсем не знаю. Он шел за мной с ножом и вошел в квартиру, а потом заперся в ванной.

– Может быть, тебе показалось и там никого нет? Ты можешь говорить со мной, сколько захочешь!

– О, мне только того и надо! Я давно хотела тебе сказать: знаешь, змеиный язычок света втискивается в темноту; колеблясь – будто от застенчивости! – пробирается по ее складкам и вылизывает провалы; он вылизывает по ночам темень, словно мать вылизывает темя новорожденного со слипшимися черными волосиками; она сглатывает запах рыбы, оставшийся от странностей зародыша, и скусывает ему жабры; никто, даже белый бультерьер с заплаканными глазами, не решается к ней подходить, свою сонную морду убийцы – эскимо, с которого стаял и съеден шоколад – он кладет на подоконник и долго смотрит на отраженный в окне раздвоенный, раздвигающий черные плоскости язычок света. И знаешь еще что? Одутловатый, приземистый город, наш город – с куполами, похожими на крышечки пудрениц, стоявших когда-то на трюмо красавиц, достает декабрьские пуховки, и пудра сыплется на черную грудь земли, выгибающуюся, словно она пробует застегнуть на спине белый мадаполамовый бюстгальтер, – такие уже никто не носит, кроме нее, никто.

Медальон

Я все чаще вспоминаю старика. Он жил со старухой в подвале, и земляной пол их комнаты дышал на меня теплой испариной хлеба. Было всегда сыро, на сухом пригорке кухонного стола стояли фотокарточки Ленина и Сталина – почему-то медальонной, нежного овала, формы. Будто вынутые из просторных альбомов родства с еле уловимыми связями, чуткими и мертвыми, как растения в гербарии; или снятые со стен чужого дома, где портреты присматривают за гимназистками.

Пока была жизнь, старик все менял обрамление фотокарточек. Потом перетянул наискосок овалы черной траурной лентой, как прикрывают вытекший глаз, и оставил заботу.

Старик был дедушкой моей подруги Милочки Мироновой, оставленной родителями, уехавшими во Владивосток. Они приезжали каждое лето и привозили огромный картофельный мешок, набитый воблой, чтобы было старикам с внучкой чем подкормиться зимой. Мешок запихивали под кухонный стол, и мы с Милкой залезали следом и таскали из мешка воблу, не дожидаясь заморозков. Мы представляли себя принцессами, которые в своих хрустальных дворцах едят только жирные хребты вобл, а ребра не обсасывают, бросают, и еще прислужницы подают нам на серебре очищенные семечки…

Мы с Милкой мечтали о кошке, собачке или хотя бы голубе, но нам не разрешали. Только однажды мы подобрали на дороге какую-то птицу с надломленным крылом. Мы спрятали ее в сарае, крыло забинтовали, и кормили и поили ее, надеясь вылечить, как ласточку из сказки Андерсена.

Но на самом деле сказок я боялась до дрожи.


Цинциннат в самом конце «Приглашения на казнь» встал с плахи, где только что соглашался умереть, и «пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему».

К финалу романа текст все больше и больше впадает в детство:

«– Никакого волнения, никаких капризов, пожалуйста, – проговорил мсье Пьер. – Прежде всего нам нужно снять рубашечку.

– Сам, – сказал Цинциннат».

Так говорят только пятилетние дети: они не в силах противостоять своим мучителям, но они могут в последнем отчаянии отказаться от близости, родства, соприкосновений, они все повторяют: «сам, сам, сам», – сам сниму «рубашечку», сам лягу на плаху, правда прикрою тут же руками затылок и заслужу «глупыша», но зато сам, первый, скажу, что буду считать до десяти, и тогда мучитель – врач, например, или мама, решившая поставить банки и уже проведшая над кожей смертные искорки потрескивающего огня, которые обдали тебя холодом: на карандаш она намотала вату, обмакнула в одеколон и подожгла, и этим огнем вылизала первую банку, наклонив ее к твоей спине; мама скажет вкрадчиво и ненавистно голосом мсье Пьера: «Я еще ничего не делаю».

Господи, да ведь это и вправду было впервые услышано в детстве, когда: «И он слетел на воду и поплыл навстречу красавцам лебедям, которые, завидя его, тоже устремились к нему».

И та же готовность к смерти была тогда, и тоже: сам, сам, сам, так, как хочу.

«– Убейте меня! – сказал бедняжка и опустил голову, ожидая смерти, но что же увидел он в чистой, как зеркало, воде? Свое собственное отражение, но он был уже не безобразною темно-серою птицей, а – лебедем».

Детский роман Владимира Набокова, детский, потому что Андерсен ни слова не написал о том, что лебедь еще не раз затоскует по уюту уток и кур и толчки птичницы вспомнит с нежностью, особенно тогда, когда лебеди, выгнув водопроводные шланги своих шей вопросительными знаками, подплывут к нему и опознают со злобной радостью в нем гадкого утенка. Что бы там ни отражалось в воде, а все равно, как написал Цинциннат: «Я снимаю с себя оболочку за оболочкой, и наконец… дохожу путем постепенного разоблачения до последней, неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь! – как перстень с перлом в кровавом жиру акулы, – о мое верное, мое вечное…»

«Вы меня не понимаете!» – дерзил утенок курице, которая в общем-то к нему неплохо относилась, как вполне терпимы были к нему и кот, и подслеповатая старушка.

«– Если уж мы не понимаем, так кто тебя поймет!»

Никто! – должен был бы, в конце концов, согласиться утенок, но тогда не стало бы не только литературы, но и жизни.

Мсье Пьер, палач, говорит с Цинциннатом так нежно, так уменьшительно-ласкательно, как только нянька, мамка, матушка.

 
О, как мы любим лицемерить
И забываем без труда
То, что мы в детстве ближе к смерти,
Чем в наши зрелые года.
 

Не имел ли в виду Мандельштам, что близость к смерти обеспечена полновесной материнской любовью, тискающими объятиями, не отличимыми от удушья. Словно матушка все время жалеет о своей оплошности, позволившей ребенку выскользнуть из нее, ускользнуть; и важно ей, чтобы теперь он чувствовал себя рыбой на берегу, рыбой, прислушивающейся к влажным всплескам: это шершавый язык волны вылизывает новорожденного, вылепив его из прибрежного песка.

«Так прошел первый день, затем стало еще хуже. Все гнали бедняжку, даже братья и сестры сердито говорили ему:

– Хоть бы кошка утащила тебя, несносного урода!

А мать прибавляла:

– Глаза бы мои на тебя не глядели!»

В первый день утка-мать еще говорила: «Он некрасив, но у него доброе сердце, и плавает он не хуже, смею даже сказать – лучше других. Я думаю, что он вырастет, похорошеет или станет со временем поменьше… Кроме того, он селезень, а селезню красота не так ведь нужна». Утка-мать прекрасно знает, что именно селезню нужна красота, так распорядилась природа, и вовсе она не интересуется добрым сердцем сына (да и доброе ли оно у гадкого утенка? доброта, кажется, вообще не участвует в этой сказке). Старая утка с красным лоскутком на лапке предложила гадкого утенка «переделать». И утка-мать, понимая, что «переделать», конечно, придется, то есть придется убить, отодвигает на длину лицемерных фраз («Я еще ничего не делаю») исполнение неизбежного.

Все это какие-то притворные матушки, не настоящие, как в «Приглашении на казнь»: «Зачем вы пришли? – спросил Цинциннат, шагая по камере. – Я же отлично вижу, что вы такая же пародия, как все, как все. И если меня угощают такой пародией на мать… И почему у вас макинтош мокрый, а башмачки сухие, – ведь это небрежность. Передайте бутафору».

Как в «Сказке о глупом мышонке» Самуила Маршака мышка-мать зовет к своему сыночку няньку-кошку. Глупый мышонок, конечно, не знал, чем грозит ему встреча со сладкоголосой кошкой, но мышка-то-мать знала, – получается, хотела смерти своему ребеночку?

«– Да, она невинна! – сказал самый старший брат и рассказал все, как было; и пока он говорил, в воздухе распространилось благоухание, точно от множества роз, – это каждое полено в костре пустило корни и ростки, и образовался высокий благоуханный куст, покрытый красными розами. На самой же верхушке куста блестел, как звезда, ослепительно-белый цветок. Король сорвал его, положил на грудь Элизы, и она пришла в себя на радость и счастье», – так звучит финал «Диких лебедей» Андерсена.

Казни, придуманные Андерсеном и пронзающие наше детство, почти всегда очень медлительны и растягиваются потом на всю нашу дальнейшую жизнь. Бесконечно длится обет молчания и Элизы из «Диких лебедей», и Русалочки; и еще Русалочке каждый шаг причиняет такую боль, словно она ступает по ножам и иголкам. (У Оскара Уайльда эта андерсеновская тягучесть и переливчатость боли отозвалась в «Соловье и розе», где шип медленно-медленно приближается к сердцу и еще медленнее его пронзает.)

Убийства у Андерсена бессмысленны, словно их совершил ребенок. Ребенок во время следствия над ним хранит молчание, лишь изредка усмехаясь, и эти своим смешком доводит родителей до умоисступления. Но ведь он молчит только от того, что сам совершенно не понимает, зачем он убил птицу или котенка или попытался задушить новорожденную сестрицу, и усмехается он именно своему непониманию, совершенной пустоте, не умеющей откликнуться на все взывания взрослых.

Ведьма в «Огниве» наделила солдата золотом. «Солдат взял и отрубил ей голову. Ведьма повалилась мертвая, а он завязал все деньги в ее передник, взвалил узел на спину, сунул огниво в карман и зашагал прямо в город». Солдат, ясное дело, человек грубый, раз-два и готово. Да и Родион Романыч, впрочем, из семьи, где все готовы к убийствам: Дуня стреляла в Свидригайлова, вот только сначала промахнулась, потом осечка вышла, а Родя «изо всей силы ударил раз и другой, все обухом, и все по темени. Кровь хлынула, как из опрокинутого стакана. И тело повалилось навзничь. Он отступил, дал упасть и тотчас же нагнулся к ее лицу; она была уже мертвая…» И в сказке, и в романе есть масса детских объяснений: ведьма была старая и уродливая «уж такая безобразная: нижняя губа свисала у нее до самой груди», да и Алена Ивановна не лучше: «…жиденькие волосы ее, по обыкновению жирно смазанные маслом, были заплетены в крысиную косичку…», а ребенок откуда-то с самого раннего детства знает, что все уродливое непременно плохое, а красивое непременно хорошее. Некрасивость может быть только промежуточной стадией, временным испытанием, как в «Гадком утенке», а потом должна наступить красота; ну в старости она никак наступить уже не может, а потому старухи выметаются из жизни. Солдат получил все деньги со старухи, в ее же фартук и завернул, Раскольников тоже деньги получил в старухином тугом кошельке; солдату они счастья не принесли, а Раскольников и вовсе ими не воспользовался, но все это как-то не имеет значения – просто звенья в череде неизбежных, но бессмысленных действий.

У отца было три сына, точнее, даже четверо. И все они, во всяком случае трое, хотели отца убить. «Братья Карамазовы». «– Не надо! – закричал король, но самая большая собака схватила его вместе с королевой и подбросила их кверху вслед за другими», а принцесса вышла тогда из своего медного замка и сама «сделалась королевой, чем была очень довольна». Так заканчивается «Огниво».

…В Дании, в Копенгагене, огромный Ганс-Христиан Андерсен сидит, широко разведя руки. Он сам, конечно, не сдвинется с места, но многому научит мальчика или девочку, случайно залетевших в раздвинутые клещи его колен.


Птица наша умерла, мы даже не узнали, как ее зовут, нашим уделом были мелкие жуки и разные насекомые, которых мы накапывали под акацией возле песочницы. Мы их прятали в спичечные коробки и обменивались ими. А однажды чужая девочка пришла играть в нашу песочницу, она схватила огромного длинного жука и запихала мне в вырез рубашки, жук шевелился и мерзко трогал меня меленькими жуткими лапками, и я била себя по груди, пока он не превратился в слякоть под рубашкой.

Зимой за домом раздавила машина собаку. В снегу было глубокое темное логово крови. Мы с Милкой надеялись, что такую-то собаку нам, конечно же, разрешат принести домой, ведь она совершенно беспомощна и больна. Но собака умирала. Она еще постанывала и перекладывала голову, но зализывать раны не стала.

И однажды родители сдались. Они обещали мне собаку. Они сказали, что подарят мне ее на двенадцатилетие. И я стала ждать, я была очень терпелива в детстве. Ждать надо было ровно шесть лет. Я поделила годы на месяцы, месяцы на дни, дни на часы, часы на минуты, минуты мелькали. И перед двенадцатым днем рождения – мы жили на даче – я все силилась расслышать тявканье щенка, но понимала, что его где-то, наверное, спрятали, как водилось у мамы.

Утром щенка не было. И отец сам чуть не заплакал, когда я ему напомнила о собаке.

– Мы тебя обманули, – сказал он, и какая-то странная оборванная нота мешала ему говорить. – Нам и в голову не могло прийти, что ты шесть лет будешь помнить. Ты ведь ни разу не переспрашивала.

– Я никогда не буду жить в одном доме с собакой! Вам придется выбирать! – крикнула мама.

Я стала представлять, как однажды в шкафу я найду маленького человечка. Он будет грязный, голодный, беззащитный. Я его вымою в тазу, накормлю, сошью одежду. И он так и будет жить у меня в шкафу, и о нем никто никогда не узнает.

В четыре года меня отдали в детский сад. В нем никто не говорил на русском языке, и даже воспитательницы не понимали ни слова. Я освоилась, как ни странно, очень быстро, только не могла есть ни геркулесовую кашу, ни молочный суп с килькой, ни брюкву, нарезанную кубиками. Дома мне говорили:

– Пока не съешь, не встанешь из-за стола!

В садике говорили примерно то же самое, но равнодушнее, и было ясно, что из-за стола можно будет встать довольно скоро. И к тому же мы ходили у забора с мальчиком по имени Тийт и обсуждали нашу женитьбу.

Зимой мне купили шапку-шлем; такие шлемы были на летчиках в фильмах про войну, шлем был в светло-коричневую и темно-коричневую клетку. Я пришла в шлеме в садик, и Тийт мне сказал:

– Я по-прежнему хочу на тебе жениться, но вдруг ты все-таки мальчик?

Дома я стала расспрашивать родителей, точно ли я девочка.

– Честно сказать, мы хотели мальчика, – признались родители, – даже имя придумали – Игорь. Думали, будет он легкий, спортивный, смелый.

– Летчик? – всхлипнула я.

– Летчик! – подбодрил меня отец.

И Тийт от меня отказался. И мальчиком я не стала. И к тому же вскоре мама узнала, что я не Лиля, а Елена. И она придумала такую игру: она входила в комнату и говорила:

– Где же моя Лилечка?

– Это я, мама!

– Нет, Это какая-то плохая Ленка, а хорошей моей Лилечки нет здесь!

– Мамочка, это я, я!

– Нет, это злая Ленка, противная Ленка, а Лилечки нет!

– Мама, узнай меня, узнай, пожалуйста!

И меня, задыхающуюся от слез, в конце концов, признавали.

Летом садик выезжал на дачу. Дача стояла в сосновом лесу. Проведывать меня присылали сестру. Она покупала стакан земляники, которую я не переносила – у меня от нее чесалось в горле и появлялась на теле сыпь; мы садились под сосной, сестра съедала землянику, я плакала, сестра жалостливо всхлипывала мне в тон и уезжала домой.

Потом возвращался домой и садик. Старик по-прежнему сидел на скамейке и читал газеты, когда ветер приносил их ему. Обрывки, а случалась удача – так и целые.

В шестьдесят лет я купила себе шапку, в которой ходили девочки в детском саду: такой большой пушистый меховой шарик с длинными завязками, а на концах завязок – помпончики; огромный круглый шар из чернобурки, ходить в нем невозможно – жарко, он лежит дома, похожий на жирного кастрированного кота.

Почти не осталось людей, называющих меня Лилей, я стала Еленой для эстонцев и Еленой Григорьевной для русских. Но иногда кто-нибудь назовет меня Леной и удивится, что я не откликаюсь вовсе или говорю, зло насупившись:

– Нет здесь никакой Лены!

Моя доченька уверяет меня, что однажды я наняла ей няньку, которая приводила ее к себе домой, сажала на диван и обкладывала огромными острыми кусками стекла, чтобы она не смела слезать с дивана. И что еще возле дивана ложилась собака, показывающая небывалые клыки. И нянька грозилась накормить доченьку сырым мясом. И она приходила домой в слезах и жаловалась мне и просила не отдавать ее больше этой няньке. А я, конечно, спрашивала у няньки, так ли это, не веря ни единому дочкиному слову, и нянька прижимала дочку к своему животу, утыкала носом в цветы на фартуке и мурлыкала:

– Бедная девочка, обними свою нянечку!

Рекорд водомерки

Пруд, покрытый летними укусами комариного дождя. У нас ходят, ходят дожди, – как китайская пытка каплей. Трава выросла под окнами по плечи.

– Мой пузырик, – говорит мой муж, – я близорук, как роса. Я вижу за окном ноты черешен, но мелодию различить не могу.

– Как же ты не путаешь меня с другими? – спрашиваю я с дивана, вытянув руку так, чтобы на нее, как в прорезь копилки, падали капли с потолка.

– Я прихожу домой, – отвечает муж, – и тот, кто ходит по дому, тот и есть моя жена, тот и есть ты, – а кто же еще может ходить по нашему дому?!

– По нашему дому ходят дожди, ходят дожди, как китайская пытка каплей…

– Ненаглядная моя, – говорит мой муж, – я близорук, как роса. Ноты черешен я могу только есть и сплевывать косточки в кулак. Под окнами трава выросла по самые плечи. Моя возлюбленная хочет, чтобы у тебя была какая-нибудь смертельная болезнь. Тогда все станет на свои места: мы с ней вместе будем ждать рокового исхода.

– Зачем же так усложнять? – я убираю руку, и капли падают на пол и, кто знает, может быть, оттуда, со дна земли, к ним начинает тянуться какой-нибудь росток, уже потерявший – за столько-то лет – надежду взять приступом бетон фундамента. – Зачем же усложнять, – повторяю я, – я могу повеситься, мне все равно, всю жизнь хотела похудеть – даже это не удалось!

Я убираю руку, но беру таз и заменяю им свою ладонь, и медленная тяжесть подаяния, наверное с привкусом меди, начинает скапливаться в летнем тазу. Из окна виден пруд, по которому нарезает круги водомерка; она размахивает рукой, снятой со спины, и наклоняется на поворотах так низко, что чиркает по воде головой. Летний конькобежец на пруду – водомерка – по воде, аки по льду, уже обе руки сняты со спины.

– Девочка моя, – стонет муж, – мой нежный пузырик на воде, пойми, если ты повесишься, то нас с моей возлюбленной обвинят в твоем уходе, это не годится. Нам все должны сочувствовать, должны жалеть, ведь ты смертельно больна, а мы не смеем тебя волновать, наше ожидание тенисто и хранит недомолвку…

Капли выпрыгивают из таза и стучат по полу, рассыпаясь. Я сбегаю в сад, к пруду, из воды выглядывает рыба и пересохшим от жажды ртом хватает водомерку, шедшую на рекорд. Я беру рыбу за жабры, как за уши, притягиваю к себе и целую в негроидные губы, еще пахнущие коньками водомерки.

– Может быть, малые, как будто бы безвредные дозы мышьяка? – говорит мой муж, и растирает меня махровым полотенцем, и ведет меня в дом, который уже наполовину затоплен. Дом виден вдалеке: он колышется, как две струи дождя – они то прильнут друг к другу, то разойдутся, не в силах утолить жажду влагой.

– Мне ничего не нужно, – отвечаю я – и вхожу в дом, и взбираюсь на чердак, который уже плывет по небу, едва касаясь травы, выросшей этим летом по плечи, едва касаясь восьмушек черешен с точечкой. Муж садится напротив меня, ему не надо меня привязывать, я сама не шелохнусь еще долго-долго; ходят дожди.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации