Текст книги "Земля"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанр: Литература 19 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц)
– Это верно, – заметил Бекю, пока Жан перевертывал последнюю страницу.
– Да, это верно, – сказал дядя Фуан. – Были и в моей молодости красные деньки… Я сам видел Наполеона однажды в Шартре. Мне было двадцать лет… Были свободны, были с землей, – думалось, умирать не надо. Мой отец, помню, сказал как-то, что он сеет су, а собирает экю… Потом были Людовик XVIII, Карл X, Луи-Филипп. Ничего, дело шло помаленьку, было чем питаться. Не жаловались… А теперь вот Наполеон III, и тоже можно было жить до прошлого года… Только…
Он хотел было на этом остановиться, но слова сами вырвались:
– Только какой нам прок, Розе и мне, от их свободы и равенства?.. Разве мы стали от этого жирнее?.. А ведь пятьдесят лет из кожи лезли…
Затем в немногих словах, медленно и с трудом, он бессознательно резюмировал все прочитанное. Земля, так долго и из-под палки возделывавшаяся для сеньора нищим рабом, который не владеет ничем, даже собственной шкурой; земля, оплодотворяемая его собственными усилиями, – страстно любимая, и желанная в этом жарком ежечасном сближении, как чужая жена, за которой ухаживаешь, которую обнимаешь и которой не можешь обладать; эта земля, наконец, приобретена после многовековой пытки вожделения, завоевана, стала его вещью, его радостью, единственным источником его существования. Этим давним, в течение столетий не удовлетворявшимся желанием обладать объяснялась любовь крестьянина к своему полю, его страсть к земле, стремление захватить ее как можно больше, страсть к жирному кому, который щупают и взвешивают на ладони. Но как она равнодушна и неблагодарна, эта земля! Сколько ни обожай ее, она остается бесчувственной и не прибавит ни одного лишнего зерна. От сильных дождей гниют семена, град побивает всходы, от ветра хлеб полегает, двухмесячные, засухи истощают колосья. А тут еще вредители злаков, холода, болезни скота, изнуряющие почву сорняки: все становится причиной разорения, требуется ежедневная борьба, борьба вслепую, наудачу, в вечной тревоге. Конечно, Фуан не жалел себя, работал за двоих, приходя в бешенство от сознания, что его усилий недостаточно. Он иссушил мускулы своего тела, он всецело отдавался земле, которая принесла ему крохи, едва достаточные для пропитания, оставляла его жалким, неудовлетворенным, стыдящимся своего старческого бессилия, и переходила в руки другого самца, не пожалев даже его бедных костей, которых она дожидалась.
– Вот оно как! – продолжал старик. – Пока молод, изводишь себя; а когда, наконец, добьешься того, чтоб кое-как сводить концы с концами, глядь – уж стар, надо уходить… Правда, Роза?
Мать покачала дрожащей головой. О да, верно! Она тоже поработала на своем веку не меньше всякого мужчины! Вставала раньше всех, стряпала, убирала, чистила, разрывалась на части, ходила за коровами, за свиньей, за квашней, ложилась спать последней! Чтобы не подохнуть с голоду, приходилось крепиться. И никакой другой награды за это, кроме нажитых морщин. И считай, что тебе повезло, если, трясясь над каждым грошем, ложась спать без огня, довольствуясь хлебом и водой, ты прибережешь под старость столько, чтобы не умереть с голоду.
– А все-таки, – сказал Фуан, – жаловаться нечего. Я слыхал, что есть такие края, где с землей одно наказание. В Перше, например, одни каменья… В босском краю сна мягкая и требует только постоянной хорошей обработки… Правда, она портится. Это верно, земля теряет силу: поле, которое раньше давало двадцать гектолитров, теперь дает только пятнадцать… А цена гектолитра с прошлого года падает, – говорят, будто пшеницу привозят от каких-то там дикарей, будто начинается что-то скверное, кризис, как это по-ихнему называется… Видно, нашего горя не избудешь. Ведь от всеобщего избирательного права мяса в горшке не появится. Душат нас поземельным налогом, детей уводят на войну… Сколько революций ни делай, куда ни кинь, все клин, мужик мужиком и остается.
Жан, не перебивая, дожидался, когда можно будет закончить чтение. Водворилось молчание, и он прочитал вполголоса:
– «Счастливый землероб, не покидай деревни для города, где тебе придется платить за все: за молоко, за мясо, за овощи, где ты всегда истратишь больше, чем нужно, на разные случайные расходы. В деревне к твоим услугам солнце и воздух, здоровый труд, честные удовольствия. Ничто не сравнится с деревенской жизнью, вдали от раззолоченных палат. Недаром городские рабочие стремятся в деревню для отдыха, и даже буржуа только о том и мечтают, как бы удалиться к тебе на покой, собирать цветы, срывать плоды с деревьев, валяться на травке. Скажи себе, Жак Боном, что деньги – химера. Если в твоей душе мир, ты счастлив, ты обладаешь истинным счастьем».
Голос Жана стал прерывистым. Он должен был сдерживать охватившее его волнение. Жан был парень с мягкой душой; он вырос в городе, и мысли о деревенском блаженстве трогали его душу. Остальные сидели угрюмо: женщины – согнувшись над своей работой, мужчины – сбившись в кучу и нахмурившись еще суровее. Что же, эта книжка издевалась над нами? Все они умирали от нищеты. Что же может быть лучше денег? Молчание, в котором сгустились страдание и ненависть, стесняло Жана, и он решился высказать мудрую мысль.
– Как-никак, а, может быть, с образованием дело пойдет лучше… Если в старину было много горя, так это потому, что люди ничего не знали. Теперь кое-что знают, и, конечно, становится легче. Значит, нужно знать все, нужно иметь школы, где бы обучали земледелию…
Но Фуан прервал его, заявив с резкостью закоренелого в рутине старика:
– Оставьте нас в покое с вашей наукой! Чем больше знают, тем дело идет хуже! Я ведь говорю вам, что пятьдесят лет назад земля приносила больше! Она гневается, когда над ней мудрят, и дает всегда столько, сколько захочет! Вот посмотрите: сколько денег господин Урдекен ухлопал зря, путаясь с этими новыми изобретениями… Нет, нет, к черту все это, мужик должен оставаться мужиком.
Последние слова он отрубил как топором. Часы начали бить десять, Роза встала, чтобы достать из печки горшок с каштанами, стоявший в горячей золе. Это было непременным угощением в день всех святых. Она даже принесла два литра белого вика, так что вышел настоящий праздник. Печальное повествование было теперь забыто, все развеселились, ногти и зубы заработали, выдирая мякоть вареных каштанов из еще дымящихся шкурок. Большуха, не поспевавшая за другими, засунула свою долю в карман. Бекю и Иисус Христос бросали себе в рот каштаны один за другим и глотали их вместе с кожурой. Осмелевшая Пальмира, наоборот, чистила их с особенной тщательностью и совала в рот Илариону, как птице, предназначенной на откорм. Дети дурачились, занимались, как они говорили, «приготовлением кровяной колбасы». Пигалица надкусывала каштан и сжимала его, чтобы выжать струю сока, которую Дельфен и Ненесс подлизывали языком. Это было очень вкусно. В конце концов Лиза и Франсуаза решились последовать их примеру. Сняли в последний раз нагар со свечи и в последний раз чокнулись за дружбу всех собравшихся. Становилось все жарче, от навозной жижи и подстилки поднимался рыжеватый пар, в пляшущих тенях все громче трещал сверчок. Чтобы и коровы приняли участие в праздничном угощении, им отдали кожуру от каштанов, и было слышно, как они мерно ее пережевывают.
В половине одиннадцатого начали расходиться. Раньше всех ушли Фанни с Ненессом, затем вышли, переругиваясь, Бекю и Иисус Христос, которые на холоде снова опьянели. С улицы доносились голоса Пигалицы и Дельфена; поддерживая своих отцов, они толкали их, стараясь направить на дорогу, как норовистых лошадей, не желающих входить в конюшню. Каждый раз, когда открывали дверь, снаружи врывалась струя ледяного воздуха и виднелась покрытая снегом дорога. Большуха не торопилась; она медленно обматывала шарф вокруг шеи и натягивала митенки. Она даже не взглянула на Пальмиру и Илариона, которые трусливо исчезли, дрожа под своими лохмотьями. Наконец старуха ушла; войдя в свой находившийся рядом с Фуанами дом, она громко хлопнула дверью. Остались только Франсуаза и Лиза.
– Вы их проводите, Капрал, когда пойдете на ферму? – спросил Фуан. – Вам ведь будет по дороге.
Жан кивнул головой, а обе девушки закутались в свои платки.
Бюто поднялся и с угрюмым лицом беспокойно ходил взад и вперед по хлеву, о чем-то думая. С тех пор как окончилось чтение, он не произнес ни слова, как бы целиком поглощенный содержанием книжки, этими рассказами о трудностях и тяготах, сопряженных с завоеванием земли. Почему бы не забрать ее целиком? Мысль о дележе была для Бюто невыносима. В его голове, под толстой черепной коробкой, смутно роились гнев, гордость, упрямое желание не отступать от своего решения, отчаянная страсть самца, боящегося быть обманутым.
Внезапно он сказал:
– Я иду спать, прощайте!
– Как так прощайте?
– Да, я завтра рано утром снова отправляюсь на ферму Шамад… Прощайте, – на случай, если мы не увидимся. Отец и мать подошли и встали оба против него.
– Ну? А как же с твоей долей? – спросил Фуан. – Принимаешь ты ее или нет?
Бюто направился к двери и оттуда повернулся лицом к родителям:
– Нет!
Старик затрясся всем телом. Он выпрямился, и последний раз его былая отцовская властность проявилась со всей силой.
– Ладно же! Значит, ты плохой сын!.. Так я отдам твоему брату и сестре то, что им причитается, а землю, от которой ты отказываешься, сдам им же в аренду. А когда буду умирать, то уж сумею так устроить, чтобы она за ними и осталась… Ты же ничего не получишь, и убирайся.
Стоявший, как столб, Бюто не моргнул глазом. Тогда Роза, в свою очередь, попыталась смягчить его.
– Да ведь тебя же, дурак, любят не меньше, чем других. Ты сам себе не хочешь добра. Принимай то, что тебе дают!
– Нет.
И он ушел спать.
Выйдя на улицу, Лиза и Франсуаза, потрясенные этой сценой, прошли несколько шагов в полном молчании. Они снова обнялись, и их фигуры казались одним темным пятном на фоне синеватого снега. Жан, шедший сзади, вскоре услышал, что они плачут, и захотел утешить их.
– Полноте, он подумает и завтра согласится!
– Ах, вы его не знаете! – воскликнула Лиза. – Он скорей даст изрубить себя в куски… Нет, нет, это уж окончательно.
Затем она добавила полным отчаяния голосом:
– Что же я буду делать с его ребенком?
– Сначала нужно, чтобы он вышел наружу, – пробормотала Франсуаза.
Это рассмешило Жана и Лизу. Но печальное настроение снова одержало верх, и они опять заплакали.
Расставшись с ними у дверей их дома, Жан продолжал путь через равнину. Снег перестал падать, небо снова прояснилось, и множество звезд освещало землю синим, холодным, прозрачным, как кристалл, сиянием. Во все стороны беспредельно расстилалась белая босская равнина, плоская и неподвижная, как замерзшее море. С далекого горизонта не долетало ни малейшего ветерка, и не слышно было ни одного звука, кроме стука грубых башмаков по застывшей земле. Над полями простиралось глубокое молчание, тишина, в которой властвовал холод. Содержание прочитанной книжки кружило Жану голову, и, чувствуя тяжесть в затылке, он снял картуз, чтобы освежиться, стараясь ни о чем не думать. Мысли об этой беременной девушке и ее сестре также были тягостны. Его башмаки по-прежнему звонко стучали о землю. Падучая звезда сорвалась и пробороздила небо безмолвным летучим огоньком.
Впереди тонула во мраке Бордери, возвышавшаяся на белой скатерти еле заметной горбинкой. Свернув на тропинку, ведущую прямо к ферме, Жан вспомнил, что несколько дней тому назад он сеял на этом же самом месте. Он посмотрел влево и узнал поле, покрытое теперь снеговым саваном. Неглубокий и легкий снежный покров был чист, как шкурка горностая, и гребни борозд еще обрисовывались под ним, позволяя угадывать очертания окоченевших членов земли. Как хорошо теперь спать его семенам! Как хорошо они будут отдыхать в этом мерзлом лоне до тех пор, пока теплое и солнечное весеннее утро не пробудит их к жизни.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Было четыре часа утра. Только-только начинало светать, занималась заря одного из первых майских дней. Ферма Бордери еще дремала под бледнеющим небосводом, погруженная в полумрак. По трем сторонам большого квадратного двора тянулись длинные постройки: в глубине находилась овчарня, направо – амбары, налево – хлев, конюшня и жилой дом. Запертые железным засовом ворота закрывали четвертую сторону. Большой желтый петух, взобравшись на сваленный в яму навоз, пронзительно, как рожок, возвещал о наступлении часа пробуждения. Ему ответил другой петух, потом третий. Призыв повторялся, все удаляясь, передаваясь с фермы на ферму, по всей Бос, от одного края до другого.
В эту ночь, как бывало почти всегда, Урдекен явился к Жаклине. Она спала в маленькой комнатке, предназначенной для служанки и украшенной хозяином цветистыми обоями, коленкоровыми занавесками и мебелью из красного дерева. Несмотря на все возраставшее влияние на Урдекена, Жаклина встречала резкий отпор, как только заговаривала о своем переселении в комнату его покойной жены, супружескую спальню, которую он ргевниво охранял от Жаклины, движимый последними остатками уважения к умершей. Жаклину это крайне обижало: она отлично понимала, что до тех пор не станет настоящей хозяйкой, пока не ляжет спать на старинную дубовую кровать под балдахином из красной бумажной материи.
Жаклина проснулась, как только рассвело, и лежала на спине, с широко раскрытыми глазами. Фермер, рядом с ней, еще храпел. Черные глаза Жаклины грезили в этой возбуждающей духоте общего ложа, ее гибкое обнаженное тело вздрагивало. Некоторое время она медлила в нерешительности. Потом, подобрав рубашку, она легко и без шума перелезла через Урдекена, так что он даже и не проснулся. Так же неслышно надела она дрожащими от сильного возбуждения руками нижнюю юбку, но вдруг наткнулась на стул. Тогда Урдекен открыл глаза.
– Это что? Ты одеваешься?.. Куда ты?
– Меня беспокоит хлеб, – пойду посмотрю.
Урдекен снова задремал, что-то бормоча, удивленный поводом для такого раннего вставания и тяжело соображая сквозь сон. Странное желание! Хлеб мог великолепно обойтись без нее в этот час. И внезапно он окончательно проснулся, словно уколотый подозрением. Не видя Жаклины подле себя, он растерянно оглядывал помутневшими глазами комнату для прислуги, в которой находились его туфли, трубка и бритва. Эта мошенница опять, наверное, воспылала страстью к кому-нибудь из конюхов! Через две минуты он уже совсем пришел в себя, и перед ним ясно встало все его прошлое.
Его отец, Исидор Урдекен, принадлежал к роду, происходившему из Клуа, где предки его когда-то крестьянствовали, а в шестнадцатом веке стали горожанами. Все они служили в соляном ведомстве: кто был кладовщиком в Шартре, кто контролером в Шатодене. Исидор, рано оставшись сиротою, обладал состоянием, доходившим до шестидесяти тысяч франков, и в двадцатишестилетнем возрасте, когда Великая революция лишила его места, решил увеличить свое состояние, воспользовавшись распродажей национального имущества этими разбойниками-республиканцами. Он великолепно знал окрестные земли, долго разнюхивал, высчитывал и наконец заплатил тридцать тысяч франков за сто пятьдесят гектаров Бордери, – последний остаток владения Ронь-Букевалей. Эта сумма не составляла и пятой части действительной стоимости покупки. Среди крестьян не нашлось ни одного, который решился бы рискнуть деньгами. Одни только буржуа, стряпчие и финансовые дельцы нажились на конфискации земель, осуществленной Революцией. Впрочем, покупка, совершенная Урдекеном, являлась простой спекуляцией, так как он имел намерение избавиться от фермы, перепродать ее за настоящую цену, когда улягутся волнения, и таким образом получить впятеро больше, чем было уплачено им самим. Тем временем наступила Директория, земельная собственность продолжала обесцениваться, и он уже не мог думать о выгодной сделке. Земля держала его, он становился ее пленником до такой степени, что, упорствуя в своем стремлении разбогатеть, он уже не хотел упустить из рук ни одного клочка, решив добывать средства из самой земли и этим путем, нажить большое состояние. Тогда же он женился на дочери соседнего фермера, которая принесла в приданое еще пятьдесят гектаров. Таким образом, в общем получилось двести, и горожанин, триста лет назад оторвавшийся от крестьянского корня, вернулся к сельскому хозяйству, но уже в крупном масштабе, вступив в ряды новой земельной аристократии, пришедшей на смену всесильной феодальной знати.
Его единственный сын, Александр Урдекен, родился в 1804 году. Годы учения в шатоденском коллеже были для него мукой. Чувствуя страстное влечение к земле, он предпочел вернуться и помогать отцу, развеяв тем самым новую его мечту: видя, как медленно наживается богатство в сельском хозяйстве, отец был не прочь продать землю и определить сына на путь какой-нибудь свободной профессии. Молодому человеку было двадцать семь лет, когда он, по смерти отца, сделался владельцем Бордери. Он стоял за новые методы и поэтому, намереваясь жениться, мечтал не об увеличении земельной собственности, а прежде всего о деньгах. По его мнению, жалкое прозябание хозяйства фермы имело единственной причиной недостаток денежных средств. Ему удалось найти желанное приданое, составлявшее пятьдесят тысяч франков; оно было принесено в дом одной из сестер нотариуса Байаша, зрелой девицей, уродливой, но кроткой, которая была на пять лет старше мужа. Тогда началась длительная борьба между ним и его двумястами гектарами земли, борьба, сперва сдержанная, но затем, под влиянием неудач, становившаяся все более и более яростной. Эта борьба велась ежегодно, ежедневно и, не сделав его богачом, позволила ему, тем не менее, вести широкий образ жизни здорового сангвиника, который принял за правило никогда не сдерживать своих аппетитов. Потом дела пошли еще хуже. Жена подарила ему двоих детей: один из них, мальчик, возненавидел сельское хозяйство, пошел на военную службу и недавно, после Сольферино, был произведен в капитаны. Другим ребенком была нежная и прелестная девочка, его любимица. Поскольку неблагодарный сын скитался в поисках приключений, Урдекен сделал ее наследницей всего поместья. Сперва, в разгар уборки урожая, скончалась его жена. Следующей осенью он потерял дочь. Это было для него страшным ударом. Капитан показывался на родине не чаще, чем раз в год, и Урдекен неожиданно оказался обреченным на одиночество, без всякой надежды на будущее, не имея в работе стимула, побуждающего трудиться ради потомства. Но, несмотря на то, что где-то в глубине его души кровоточила рана, он не пал духом, остался настойчивым и властным. Не обращая внимания на крестьян, насмехавшихся над его машинами и желавших разорения горожанину, который имел смелость взяться за их ремесло, он продолжал упорствовать. Да и что же оставалось делать? Власть земли над ним становилась все сильнее и сильнее, вложенный в хозяйство труд и капитал с каждым днем привязывали к ней все крепче и крепче. Освободить от земли его мог только крах. Урдекен, широкоплечий, с красным лицом и маленькими руками, выдававшими его буржуазное происхождение, был самцом-деспотом для своих служанок. Он брал их всех без исключения, даже при жизни жены, причем совершал это как самую обыкновенную вещь, не считаясь ни с какими возможными последствиями. Если бедным крестьянским девушкам, идущим в портнихи, удается иногда сохранить себя, то ни одна из поступающих работать на ферму не может избежать мужчины, будь то работник или сам хозяин. Г-жа Урдекен была еще жива, когда в Бордери поступила Жаклина. Ее приняли из милости, потому что отец девчонки, старый пьянчуга Конье, не окупился на нещадные побои, так что дочь его стала такой тщедушной и худой, что можно было, казалось, рассмотреть сквозь истрепанное платье все ее кости. При этом она была настолько некрасива, что мальчишки улюлюкали ей вслед. Жаклине нельзя было дать тогда больше пятнадцати лет, хотя ей было уже почти восемнадцать. Она помогала служанке исполнять самую черную работу: мыть посуду, подметать двор, – убирать в хлеву за скотом, и от этого была всегда так грязна, точно находила в грязи удовольствие. Впрочем, после смерти фермерши она стала выглядеть как будто немного почище. Все работники по очереди валили Жаклину на солому, ни один из поступавших на ферму не упускал случая потискать ее, а в один прекрасный день на нее покусился и сам хозяин, спустившийся вместе с девушкой в погреб. Раньше он пренебрегал ею, а теперь решил не отставать от других и испробовать прелести этой неопрятной дурнушки. Но она бешено защищалась, исцарапала и искусала его, так что ему пришлось отступить. С тех пор ее карьера была сделана. Она сопротивлялась в течение полугода, но потом отдалась, уступая понемногу, по маленькому кусочку обнаженного тела. Со двора она перешла на кухню, получив звание служанки, затем устроилась так, что у нее самой уже была девчонка-помощница; в конце концов, сделавшись настоящей дамой, она завела себе свою собственную прислугу. Оборванная грязнуха превратилась теперь в смуглую, привлекательную девушку, с красивой грудью, гибкую и сильную при кажущейся худобе. Она оказалась большой кокеткой, чуть ли не купалась в духах и в то же время оставалась по-прежнему крайне нечистоплотной. Жители Рони и соседние земледельцы не переставали удивляться судьбе Жаклины: мыслимо ли, чтобы такой богач по уши врезался в этакую дрянь, некрасивую и худую дочь Конье, того самого Конье, который в течение двадцати лет дробил щебень на дорогах! Нечего сказать, хорош тесть, хороша девка! Крестьяне даже не понимали, что эта распутница была их местью ферме, возмездием забитого труженика разжиревшему буржуа, превратившемуся в крупного землевладельца. Дожив до пятидесяти пяти лет, этого критического возраста, Урдекен целиком отдался своей страсти, испытывая чисто физическую потребность в Жаклине, нуждаясь в ней так же, как в хлебе и воде. Когда она почему-либо хотела быть ласковой с ним, она льнула к нему, как кошка, предоставляя ему возможность самых разнузданных наслаждений, решаясь без всякого стеснения на такие вещи, на которые бывают не способны даже публичные женщины. Ради этих минут Урдекен шел на унижение, умолял Жаклину не уходить от него после ссор, после тех ужасных вспышек возмущения, когда он грозился вышвырнуть ее пинками ноги за дверь.
Всего лишь накануне она получила от Урдекена пощечину за то, что устроила сцену, требуя пустить ее спать на той самой кровати, где скончалась его жена. После этого в течение всей ночи она не позволяла взять себя, награждая его оплеухами, как только он приближался. Продолжая доставлять себе удовольствие с рабочими фермы, Жаклина, чтобы укрепить власть над Урдекеном, томила его вынужденным воздержанием. Поэтому сегодня утром, когда он остался один в этой промозглой комнате и еще ощущал теплоту ее тела в измятой постели, им снова овладело чувство гнева и неудержимого желания. Фермеру давно уже казалось, что служанка беспрестанно ему изменяет. Вскочив с постели, он громко воскликнул:
– Ну, уж если я тебя накрою, паскуда!..
Он быстро оделся и сошел вниз.
Жаклина неслышно прошла через все комнаты еще спавшего дома, освещенного слабыми проблесками утренней зари. Заметив на дворе уже поднявшегося пастуха, старика Суласа, она отшатнулась. Но ее возбуждение было так велико, что она пошла дальше, не обращая на него внимания. А, все равно! Миновав конюшню, где, кроме пятнадцати лошадей, ночевали также четыре работника, она направилась в глубину двора, где под навесом спал Жан: постель его состояла из простой соломы, на которой он и лежал, укутавшись в одеяло, без простыней. Жаклина обняла спящего, зажимая ему рот поцелуем. Охваченная дрожью, прерывающимся от волнения голосом она прошептала:
– Это я, дурашка! Не бойся же… Скорее, скорее!
Однако он испугался. Боясь, что их застанут, он никогда не хотел этого здесь, в своей собственной постели. Рядом была лестница на сеновал, куда они и залезли, не закрыв за собою люка. Там они повалились на сено.
– Ах, дурашка, дурашка, – повторяла млеющая Жаклина своим клокочущим в горле голосом, который, казалось, поднимался из самой глубины ее чрева.
Жан Маккар работал на ферме около двух лет. По окончании военной службы он попал в Базош-ле-Дуайен вместе с одним своим товарищем, также столяром по профессии, и начал работать у его отца, мелкого деревенского предпринимателя, нанимавшего двух-трех рабочих. Но ремесло уже не доставляло ему никакого удовлетворения. За семь лет службы Жан настолько развратился и отвык от привычной работы с пилой и рубанком, что, казалось, стал совершенно другим человеком. Когда-то в Плассане он, не слишком способный к учению, едва умея читать, писать и считать, здорово работал по дереву. Благоразумный, очень усердный, Жан стремился создать себе независимое положение, отделиться от своей ужасной семьи. Старик Маккар держал Жана в подчинении, как девчонку, выманивал у него из-под носа любовниц, каждую субботу приходил в мастерскую и отбирал заработанные им деньги. Когда мать Жана умерла от побоев и изнурения, он не замедлил последовать примеру сестры Жервезы, сбежавшей в Париж со своим любовником, и удрал из дома, не желая больше кормить бездельника-отца. Теперь же Жан изменился до неузнаваемости: не то, чтобы он стал ленив, но пребывание в полку очень расширило его кругозор. Политика, к которой раньше он был равнодушен, теперь чрезвычайно занимала его, и он охотно пускался в рассуждения о равенстве и братстве. Кроме того, сказалась привычка к праздному времяпрепровождению, утомительное и бессмысленное стояние в карауле, сонное однообразие казарменной жизни и беспорядочная жестокость военного времени. И вот инструменты начали валиться у него из рук, он предавался воспоминаниям об итальянской кампании, испытывал необоримую потребность в отдыхе, желание растянуться на траве и забыться.
Однажды утром, хозяин послал Жана в Бордери работать по ремонту. Дела должно было хватить на целый месяц; надо было настелить новые полы в доме, починить чуть ли не на всей ферме двери и окна. Довольный этим случаем, Жан растянул работу недель на шесть. Тем временем владелец мастерской успел умереть, а сын его женился и переселился на родину своей жены. Жан продолжал жить в Бордери, где все еще отыскивались какие-нибудь гнилые части деревянных строений, требовавшие замены; теперь он уже работал поденно от себя. Когда же наступила уборка хлеба, он взялся помогать, и это заняло еще полтора месяца. Видя, как он втянулся в сельские работы, фермер решил оставить его насовсем. Меньше чем за год столяр превратился в хорошего батрака, возил хлеб, пахал, сеял, косил, умиротворенный соприкосновением с землей, в надежде, что именно она-то и даст ему необходимое душевное спокойствие. Прощай, пила и рубанок! Казалось, он с его мудрой медлительностью и любовью к размеренному деревенскому труду, с его унаследованной от матери выносливостью тягловой скотины был рожден для этих полей. Вначале Жан ходил, как очарованный, он наслаждался окружающей природой, которую не замечают крестьяне, воспринимал ее сквозь призму когда-то прочитанных сентиментальных повестей и идей о красоте, добродетели и полном счастье, заполняющих нравоучительные сказки для детей.
Сказать по правде, пребывание на ферме нравилось ему и по другой причине. Как-то, когда он еще занимался починкой дверей, дочка Конье явилась к нему и растянулась на стружках. Приглашение шло с ее стороны – крепкое телосложение Жана, правильные и крупные черты его лица, указывавшие на то, что он должен быть хорошим самцом, соблазняли ее. Жан уступил ей раз, потом еще, так как не хотел, чтобы его считали дураком, да, кроме того, он и сам начинал чувствовать влечение к этой развратнице, отлично умевшей возбуждать мужчин. Правда, где-то в глубине души его прирожденная честность протестовала. Не дело путаться с любовницей г-на Урдекена, которому он был признателен. Разумеется, Жан пытался всячески оправдать себя: Жаклина не была женой Урдекена, он жил с ней, как с потаскухой, а раз уж она изменяла хозяину на каждом углу, – лучше воспользоваться самому, чем предоставлять удовольствие другим. Однако оправдания эти не могли заглушить росшее в нем неприятное чувство, тем более что он видел, как фермером овладевала все большая и большая привязанность к Жаклине. Конечно, дело в конце концов обернется скверно.
Лежа на сене, Жан и Жакяина старались дышать неслышно. Жан, будучи все время настороже, вдруг услышал, что лестница затрещала. Он вскочил и, рискуя сломать себе шею, прыгнул в проем, через который сбрасывали для скота сено. В ту же самую минуту в люке показалась голова Урдекена. Фермер успел заметить тень убегавшего мужчины и живот еще лежавшей навзничь, с раскинутыми ногами, женщины. Его обуяла такая дикая ярость, что он не догадался спуститься вниз и посмотреть, кто же был кавалером, а, размахнувшись, дал поднявшейся тем временем на колени Жаклине оплеуху, способную оглушить быка, от которой та снова повалилась.
– А, б…!
Жаклина завыла как бешеная, отрицая очевидное:
– Неправда!
Он еле сдержался, чтобы не ударить каблуком по животу этой пришедшей в раж самки, – по животу, который он только что видел обнаженным.
– Я сам видел!.. Признавайся сейчас же, или я тебя пристукну!
– Нет, неправда! Неправда!
Когда же Жаклина наконец поднялась на ноги и оправила юбку, то, решив поставить на карту все свое положение, она приняла наглый и вызывающий вид.
– А если и так! Тебе-то какое дело? Что я тебе – жена? Если ты не хочешь, чтобы я спала в твоей постели, я могу спать там, где мне нравится.
Ее голос похотливо заворковал, как бы насмехаясь над ним.
– Ну-ка, пусти меня, я сойду вниз… А вечером уйду совсем.
– Сию же минуту!
– Нет, вечером… А ты пока подумай.
Он дрожал и не знал, на ком сорвать свою злобу. Если у него уже не хватало мужества вышвырнуть сейчас же за дверь Жаклину, то с каким удовольствием выгнал бы он ее любовника! Но где его теперь поймаешь? Раскрытые двери указывали Урдекену, куда надо было идти, и он прошел прямо на сеновал, не посмотрев на постели. Когда он спустился вниз, четыре работника уже одевались, одевался и Жан в глубине своего навеса. Который же из пяти? Может быть, этот, может быть, тот; а может быть – и все пятеро, один за другим. Он надеялся, что виновник чем-нибудь выдаст себя, отдал приказания на утро, не послал никого в поле и остался сам дома, сжимая кулаки и рыща по ферме, бросая украдкой взгляды то туда, то сюда и желая кого-нибудь прихлопнуть. После первого завтрака, который подавался в семь часов, этот обход разъяренного хозяина повергнул всех в страх. В Бордери было пять плугарей, по числу имевшихся плугов, три молотильщика, два скотника, пастух и свинопас – всего двенадцать работников, не считая стряпухи. Сначала, зайдя на кухню, он обругал стряпуху за то, что та не убрала на место лопаты для хлебов. Затем он сунулся в оба овина; один из них был предназначен для овса, а другой, громадных размеров, высокий, как церковь, с пятиметровыми воротами, – для хлеба. Там он привязался к молотильщикам, которые якобы слишком крепко били цепами, так что солома дробилась. Оттуда он прошел в коровник, и, увидев, что все тридцать коров были в отличном состоянии, что средний проход между хлевами был начисто вымыт, а кормушки вычищены, он пришел в бешенство. Не зная, к чему бы придраться, он вышел снова во двор и, взглянув на баки с водой, за которыми должны были следить те же работники, заметил в одной из сточных. труб воробьиное гнездо. В Бордери, как и на всех других фермах босского края, дождевую воду тщательно собирали с крыш при помощи сложной системы стоков. Фермер грубо спросил, не хотят ли из-за воробьев оставить его без воды. Но настоящая гроза разразилась, когда он дошел до работников, ухаживавших за лошадьми. Хотя в конюшне у всех пятнадцати лошадей была свежая подстилка, он начал кричать, что это черт знает что – оставлять им подобную гниль. Устыдившись своей несправедливости и еще более отчаявшись, Урдекен продолжал свой обход и осмотрел все четыре навеса, где хранился инвентарь. Он обрадовался, когда заметил, что рукоятки у одного из плугов треснули. Тут он вышел из себя. Так эти пять мерзавцев ради забавы ломают его орудия?! Он поставит им это в счет, всем пятерым! Да, всем пятерым, чтобы никому не было обидно! Осыпая их ругательствами, он горящими глазами жадно всматривался в каждого из них, надеясь, что прохвост побледнеет или выдаст себя невольной дрожью. Никто не пошевелился, и он, махнув рукой, ушел.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.