Текст книги "Вывихнутое время. Между насилием и духом"
Автор книги: Эммануэль Левинас
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Мы должны продолжить анализ усталости для уточнения выявленной нами связи между бытием и действием, с тех пор как обнаружилось, что начало действия заключает в себе «нужно быть», – начало действия, по-видимому, содержащее фундаментальную структуру существования, раздваивающегося на «быть» и «иметь» и рушащегося под грузом «иметь».
Усталость, даже та, – та, особенно – которую легкомысленно называют физической, возникает сначала как напряженность, онемение, некое скрючивание. Будучи для психолога и физиолога мускульным обессиливанием и отравлением, она привлекает внимание философа совсем в другом отношении. Философ обязан поместить себя в мгновение усталости и обнаружить ее событие. Не ее значение по отношению к некоторой референтной системе, но тайное событие, осуществлением, а не только исходом которого является данное мгновение. Нужно обшарить мгновение, найти прячущуюся в еще неведомом измерении его диалектику – таков основной принцип избранного нами метода, который прояснится путем применения к совокупности наших исследований.
Оцепенение от усталости весьма характерно. Оно проистекает от невозможности успеть, постоянно увеличивающегося разрыва между бытием и тем, к чему оно все еще привязано; так рука постепенно отпускает то, за что держится, отпускает в то самое мгновение, когда еще держит.
Усталость – больше, чем причина этого отпускания, она и есть само это отпускание. Она такова в той мере, в какой живет не просто в руке, отпускающей с трудом приподнятый груз, но в руке, дорожащей тем, что отпускает; даже отпустив, рука судорожно сжимается. Действительно, усталость присутствует лишь в усилии и работе. Конечно, существует сладкая истома утомления, но это уже сон, в котором происходит усталое действие. Итак, далее мы покажем, что такие «ножницы» между бытием и им самим, которые мы считает основной характеристикой усталости, свидетельствуют о вмешательстве сознания, го есть о возможности «прервать» бытие посредством сна или забытья.
К чему мы стремимся, поднимая этот груз? Конечно, к цели действия. Она неуклонно присутствует среди всех наших повседневных занятий. Мы свободно стремимся к ней. Если чемодан кажется слишком тяжелым, в нашей власти поставить его, позвать более сильного, чем мы, носильщика, отказаться что-либо предпринимать. Если в усилии и присутствуют принуждение и зависимость, эта зависимость, по-видимому, может быть лишь внешней по отношению к нему в той мере, в какой цель навязана нашей воле.
Но мгновение усилия содержит и нечто большее. Оно свидетельствует о порабощении, непосредственно ставящем под сомнение нашу свободу в другом отношении. В акте сотворения божественный Глагол является гарантией высшей власти именно в качестве слова. Слово отделяется от того, кто его произносит; оно летит.
Бог как истинный Бог не формировал творение сам, не приложил к нему руку, подобно демиургу. Его действие – магическое. Напротив, труд и усилие человека предполагают предшествующую им ангажированность. Мы впряглись в воз. Мы ему подчинились. В униженности человека, согбенно корпящего над своей работой, выражены заброшенность, самоотречение. Усилие, несмотря на его вполне свободный характер, свидетельствует об обреченности. Это усталость и труд. Усталость – не дополнительный феномен: в каком-то смысле усилие отталкивается именно от нее и к ней же возвращается.
Усилие отталкивается от усталости и возвращается к ней. То. что называют напряжением усилия, создано двойственностью порыва и усталости. Разумеется, творческий момент силы осуществляется вопреки усталости, благодаря риску. Но сам момент творения ex nihilo в качестве усилия – триумф над отчаянием и пик усталости. Перевод этой двойственности на язык физики в виде двух разнонаправленных векторов не заменяет описания конкретного факта усилия и его внутренней диалектики, где творческий момент в некотором роде вырывается за пределы обладания, ограниченного и нагруженного усталостью, задерживающей порыв.
Эту ситуацию не следует также описывать как простую регистрацию сознанием игры физических сил. Усилие – не познание. Это событие. Опережая себя и настоящее, усталость в экстазе порыва, превращающего настоящее в предшествующее, отстает от себя и от настоящего. Момент, благодаря которому порыв оказывается вовне, обусловлен фактом его нахождения здесь, по сю сторону. То, что называют динамизмом порыва, состоит одновременно из двух этих моментов, а не из предвосхищения будущего, как утверждается в классических исследованиях, пренебрегающих феноменом усталости. Усилие есть усилие настоящего, отстающего от настоящего.
* * *
На что обрекает усталость? Цель усилия выбрана свободно. Мы к ней не приговорены. Но если считать, что причиной усилия является сопротивление материала, то не будет ли обреченность, о которой мы говори, лишь отчаянием конечного существа, не соответствующего собственным амбициям и слишком слабого для этого мира? Но усилие может быть успешным и соответствовать тем реалиям, на которые посягнуло.
Однако в этой картине борьбы с материей философы просто задают само понятие предполагаемого действия. Оно не выводится, то есть у него нет философски отмеченного места в экономике бытия. Таким образом, введение этого понятия одновременно со столь же темным понятием материала и его сопротивления не позволяет осознать конкретный человеческий факт усилия и усталости. Напротив, исходя из мгновения усилия и его внутренней диалектики, мы, вероятно, сможем постичь понятие деятельности и ее роль в человеческом существовании.
Нам откроется смысл обреченности, заключенной в усилии, то, посредством чего оно впрягается в воз, если мы обнаружим его связь с мгновением. Волшебство безразлично к длительности. Это замок, возведенный за одну ночь, внезапное появление золоченой кареты лишь по мановению волшебной палочки. Палочка – неотторжимый атрибут волшебника. Ее мановение – граница времени, когда волшебник наблюдает за своим творением. Он не вникает в мгновение подлинного создания произведения. Он следит за ним со стороны. Напротив, труд и усилие человека – способ шаг за шагом сопровождать создающееся произведение.
Слушая мелодию, мы целостно воспринимаем ее длительность. Не обращаясь к анализу сложных музыкальных феноменов, можно сказать, что мгновения мелодии существуют лишь в той мере, в какой они поглощаются длительностью в мелодии, являющейся непрерывностью. Если мелодия проживается музыкально, вне контроля профессора, слушающего своего ученика, то есть не как труд и усилие, – мелодия лишена мгновений. Это совершенная модель, с которой Бергсон списал свою чистую длительность.
Конечно, можно разделить музыкальную длительность на части и подсчитать их. Но каждое мгновение не в счет. Мгновения мелодии возникают, лишь чтобы умереть. Фальшивая нота – звук, противящийся смерти. Настоящее исчезает не только в рефлексии, объявляющей его неуловимым; по самому своему способу возникновения в мелодии это – рассеивание. Оно отмечено недействительностью. Не существует музыки в том смысле, в каком мы говорим о реальных существах, возможных воспроизведений, не являющихся самой музыкальной реальностью, со своими ритмом и длительностью. Музыку, по преимуществу, играют. Не существует ментального образа мелодии. Воспроизвести ее значит мысленно проиграть.
Неспособность к чистой игре, быть может, является основной причиной смертельной скуки очерствевших взрослых, по обязанности посещающих концерты. Музыку и игру сближает длительность, в которой мгновение не принадлежит себе, не останавливается, не является настоящим. Усилие исключает игру. Конечно, оно может быть чисто спортивным; но тогда игра происходит в каком-то смысле поверх усилия, там, где мы разводим усилие и его цель, где можно наслаждаться его незаинтересованным бесполезным характером. Оно входит в более широкую психологическую систему, соотносясь с историей и временным горизонтом. Мгновение усилия, даже спортивного – прекращение всякой игры, серьезное предприятие, усталость. И так же поверх собственно усилия – в мысленной позиции по отношению к нему – находится та мистика груда, которая эксплуатирует темы радости или свободы труда. Радость никогда не заключена в самом труде. Она связана с другими соображениями – радостью выполненной задачи и долга, героизмом трудностей и самопожертвования.
Длительность усилия целиком состоит из остановок. Именно в этом смысле оно шаг за шагам сопровождает создающееся произведение. Разрывая и вновь связывая нить времен, в длительности усилие берет на себя мгновение. Усилие отстает от мгновения, которым обременит себя, в отличие от мелодии, в которой оно освобождено от настоящего, похищено, унесено ею; и одновременно усилие уже вовлечено в настоящее, в отличие от порыва, влекомого мгновением будущего. Усилие борется с мгновением как неизбежным настоящим, в которое оно безвозвратно вовлекается. Посреди анонимного течения существования происходит остановка, занимается позиция. Усилие – это само осуществление мгновения.
Таким образом, мы можем определить место деятельности в человеческом существовании. Приходя к понятиям действия и усилия, мы не исходим из уже содержащей их классической темы человека или духа, борющегося с материей либо миром. Понятия действия, сопротивления и даже материи происходят из первостепенного события настоящего как моменты онтологической авантюры. Действовать, значит взять на себя настоящее. Это не значит повторять, что настоящее актуально; но что настоящее – это появление из анонимного шума существования субъекта, борющегося с этим существованием, связанного с ним, берущего его на себя. Действие – это взятие на себя. Тем самым действие по своей сути является подчинением и зависимостью; но, с другой стороны, оно – первое проявление или конституирование самого существующего, кого-то, кто есть. Ведь усталость, задерживая в настоящем, обеспечивает дистанцию, формирующую связь: настоящее создается взятием на себя ответственности за настоящее.
Усилие обрекает именно потому, что берет на себя мгновение как неизбежное настоящее. Оно – невозможность избавиться от открывающегося вида на вечность. Оно – обреченность, так как полностью берет на себя мгновение и в это мгновение сталкивается с суровостью вечности. Отсюда глубокое размышление Бодлера о скелете-пахаре. Существование кажется ему одновременно безвозвратно вечным и как бы обреченным на, увы, вечные муки! Быть может, в какой-то неведомой стране нам придется содрать кожу с не поддающейся обработке земли и вогнать в нее тяжелую лопату нашей босой окровавленной ногой.
* * *
Итак, усилие – не только форма, в которой хозяин по преимуществу заставляет раба нести меты своего рабства. Событие беспощадной ангажированности, не знающей искупления, присуще и совершенно свободно выбранному труду, самому спонтанному усилию. Не мука усилия превращает его в удел рабства; усилие мучительно, потому что является в то мгновение событием порабощения. Древнее проклятие труда связано не только с необходимостью работать ради пропитания; оно целиком заключено в мгновении усилия.
Таким образом, смысл усилия и печать свободы или порабощения. проявлением которой оно является, не следует искать в отношении работающего человека к обрабатываемому по его усмотрению материалу, либо к заставляющему его работать хозяину. Следует прежде всего обратиться к самому моменту совершения усилия и, теперь уже можно это сказать, к осуществляемому усилием мгновению, в котором уже сквозит усталость. Мука усилия, или усталость, целиком состоит из такой приговоренности к настоящему.
Но если усталость – приговоренность к бытию, она является также онемением, иссушением, разрывом с живительными источниками. Рука не выпускает поднимаемый груз, но как бы предоставлена сама себе, рассчитывает лишь на себя. Оставленность sui generis. Это не одиночество человека, покинутого миром, за ходом которого он уже не поспевает, а одиночество, если можно так выразиться, человека, не поспевающею за собой, отделяющегося от себя – в вывихе Я по отношению к себе самому, – не воссоединяющегося с собой в то мгновение, в которое он тем не менее навеки вовлечен.
Устать значит устать от бытия. До всякой интерпретации, в конкретной полноте усталости. В своей простоте, целостности, темноте усталость – своего рода отставание в существовании, вносимое существующим. И это отставание образует настоящее. Благодаря подобной дистанции в существовании, существование является связью между определенным существующим и собой. Это – возникновение существующего в существовании. И наоборот, внутренне почти противоречивый момент настоящего, отстающего от себя самого, – не что иное как усталость. Усталость не сопровождает, а осуществляет его. Отставание – это она и есть. Поглощение существования мгновением здесь непосредственно ощутимо. Конечно, усталость – не истечение срока подписки на бытие. Заключающееся в ней отставание все еще остается вписанным в существование, но именно особенность этой вписанности, ее некоторая неуверенность, позволяет уловить ее, захватить врасплох ту операцию поглощения, которую навсегда скрывает взятое на себя существование.
* * *
Таким образом, если настоящее создается путем взятия на себя бремени настоящего, если отставание усталости создает дистанцию, в которую включается событие настоящего, если, наконец, это событие соответствует возникновению существующего, для которого быть значит брать на себя бытие, – существование существующего по сути есть действие. Нужно, чтобы существующее было действием, даже когда это бездействие.
Такая деятельность бездеятельности – не парадокс. Сесть на землю: сам этот акт – уже отдых, в той мере в какой отдых является не чистым отрицанием, а напряженностью поддержания, осуществления здесь. Основная деятельность отдыха, его основа, обусловленность предстают, таким образом, в качестве самой связи с бытием, возникновения существующего в существовании, ипостаси. Общей целью данного труда является не что иное как объяснение импликаций этой фундаментальной ситуации.
Но если активный момент действия, составляющий его актуальность, не что иное как поглощение настоящего, то труд, направленный на объекты мира, содержит, по-видимому, нечто большее, чем такое поглощение. Осуществляемое им поглощение обретает в мире новое предназначение. Что означает по отношению к онтологической функции действия та роль, которую оно берет на себя и мире? Что есть мир в онтологической авантюре, где существующее возникает как гипостазирование существования.
НамеренияВзять на себя мгновение посредством усилия не означает создать связь между собой и миром.
Самое явное различие проистекает из того факта, что в мире мы имеем дело с вещами. Если, беря на себя мгновение, мы безвозвратно обязуемся существовать в чистом событии, не отсылающем к какому-либо существительному, вещи, то в мире на смену перипетиям действия бытия, бытия-глагола, приходят существительные в сопровождении прилагательных, вещи бытия, обладающие ценностью, ждущие наших намерений. Быть в мире значит быть привязанным к вещам. «Я из тех, для кого внешний мир существует» Теофиля Готье выражает радостный вкус к вещам, составляющий бытие в мире.
Понятие намерения наиболее точно выявляет эту связь. Но его нужно воспринимать не в нейтральном развоплощенном смысле, в котором оно фигурирует в средневековой философии и у Гуссерля, но в общепринятом значении, включающем стимул желания. Желания, а не заботы, если только это не озабоченность непосредственным.
Забота существовать – это онтологическое продолжение отсутствует в намерении. Желая, я не обеспокоен бытием, а поглощен желаемым, вещью, которая полностью погасит мое желание. Я невероятно искренен. За желаемым в качестве желаемого не вырисовывается никакой последующей отсылки, указывающей на связь желаемого с авантюрой существования, в его экзистенциальной наготе. Конечно, мы не живем, чтобы есть, но неверно говорить, что мы едим, чтобы жить. Мы едим, потому что голодны. У желания нет тайной подоплеки, похожей на мысли. Это добрая воля. Все остальное – биология. Желанное – цель, желанное – предел.
Конечно, желание бессознательно предполагает нечто большее, чем его объект, и может превзойти желаемое; разумеется, мы всегда имплицитно понимали смысл слова «быть» в его обнаженной бытийности, поскольку наши объекты существуют. Но оценивался ли по достоинству тот факт, что все это – бессознательно и имплицитно? Со времени открытия бессознательного – такое терминологическое противоречие свидетельствует о существенном интеллектуальном потрясении – философия мыслит бессознательное как другое сознание, не признавая онтологическую функцию бессознательного и его специфическую связь с сознательным озарением, с откровенностью, возникающей из тьмы, глубины и двусмысленности бессознательного.
Бессознательное интерпретируется в терминах сознания, и наоборот. Бессознательное предстает как возможное, или зарождение, или вытеснение. В действительности же импликация, на которую ссылаются, говоря об «имплицитных знаниях», уже не представляет структуру познания; намерение и свет как основные события мира там больше ничего не значат.
Сознание – это именно искренность. Помещая сущее в мир в качестве интенции, прежде всего утверждают – история нашей цивилизации и философии подтверждает это, – что мир является полем сознания; во всяком случае, особая структура, характеризующая сознание, управляет и делает осмысленными любые просачивания бессознательного в мир. Бессознательное играет свою собственную роль «до» мира.
* * *
Философия и цивилизация Запада никогда не выходят «за пределы чисел и существ», они обусловлены светским миром. Сама любовь мыслится как привлекательность желаемого, где «молодой человек» или «красивая девушка» – лишь повод. Orekton книги X «Метафизики» Аристотеля – высшее бытие, неподвижное, любимое, но вовсе не любящее, предел. Проблема Блага ставится как проблема конца.
В действительности пара «бытие-ценность» вовсе не антитетична. Реальность вещи состоит именно в ее конечности. Вещь как конец намерения – это цель, предел, крайность. В качестве ценности, цели желания объект – это некое бытие, конец движения, начало неподвижности, спокойного отдыха в себе. Его «в себе» вытекает из движения; но хотя понятие движения и противопоставляется объекту, движение своей однозначной откровенностью утверждает последний, наделяет его значением.
В западном идеализме в целом существовать соотносится с таким интенциональным движением, направленным изнутри вовне. Сущее – это то, что продумано, увидено, задействовано, желаемо, прочувствовано; это объект. Таким образом, у существования в мире всегда есть центр; оно никогда не бывает анонимным. Понятие души, закрытого внутреннего мира является для существования мира определяющим. Реализм не избегает его, идеализм не стремится его избежать. Мир – это то, что нам дано. Потрясающе точное выражение: конечно же, Данность дана не нами, но мы ее приемлем. У нее уже есть сторона, свидетельствующая о конце намерения.
Намерение не просто направлено на объект, этот объект находится в нашем распоряжении. Именно этим желание и аппетит коренным образом отличаются от вечно беспокойной потребности. Платоновская теория негативных удовольствий, которым предшествует нехватка, не знает того обещания желаемого, которое само желание несет в себе как радость. Радость, не связанную ни с «качеством», «психологической природой» того или иного желания, ни со степенью его интенсивности, ни с сопровождающим его шармом легкого возбуждения, но с самим фактом, что мир – дан. Мир – это мир, открытый нашим намерениям; это щедрость земной пищи, в том числе раблезианской; это мир, где молодость счастлива и нетерпелива в желаниях. Он заключается не в дополнительном качестве объекта, но в предназначении, указанном его открытием; в самом этом открытии, свете. Объект предназначен для меня, он мой. Желание как связь с миром включает в себя одновременно дистанцию между мной и желаемым и, следовательно, то время, которое у меня еще есть, – и обладание желаемым, предшествующее желанию. Подобное положение желаемого до и после желания вытекает из его данности. Факт данности и есть Мир.
Резко выделяющиеся в мире события, такие как встреча с другим, могут включаться и действительно включаются в него посредством цивилизации, благодаря которой нам совершенно недвусмысленно дано все и вся.
Разумеется, к другому в мире не относятся, как к вещи, но он никогда не отделяется от вещей. Мало того, что к другому относятся, исходя из его общественного положения, а уважение к личности проявляется в уважении ее прав и прерогатив – институты, как бы расставляя вещи, связывают нас с людьми, сообществами, историей и сверхъестественным: другой уже по одежке является в мире вещью.
Мы имеем дело с одетыми людьми. Человек уже элементарно позаботился о своем туалете. Он посмотрелся в зеркало и увидел себя. Он умылся. смыл с лица остатки сна и следы инстинктивной настороженности – он чист и абстрактен. Социальность прилична. Самым тонким общественным отношениям придается форма; она блюдет видимость, придавая светскость любой двусмысленности, одалживая ей одежду откровенности. То, что не подчиняется формам, отсекается от мира. Скандал скрывается в темноте, дома, у себя – в своего рода экстерриториальности по отношению к миру.
Встречающаяся простая нагота тела ничего не меняет в универсальности одежды. Нагота здесь теряет значение. Призывная комиссия обращается с человеческими существами как с человеческим материалом. Они одеты в форму. Красота – совершенная форма – это высшая степень совершенства, и античные статуи никогда не бывают действительно голыми.
Форма – то, чем человек поворачивается к солнцу, благодаря чему имеет лицо, которое дарит, предлагая себя. Она скрывает наготу, в которой раздетый человек скрывается от мира, в которой он действительно есть, его существование протекает словно в другом месте, имеет «изнанку», будто он застигнут «как мелькнувшая из-под рубашки голая грудь». Вот почему отношение к наготе является подлинным опытом инаковости другого – если только термин «опыт» возможен применительно к отношению, выходящему за границы мира. Социальности в мире не присуща эта тревога человека перед лицом другого человека, перед инаковостью. Конечно, она включает в себя гнев, возмущение, ненависть, привязанность и любовь, направленные на качества и сущность другого; но считающееся болезненным врожденное смущение перед самой инаковостью другого изгнано из мира. Нужно найти, что сказать своему спутнику – обменяться мыслями, вокруг которых, как вокруг третьего члена отношения, обязательно выстроится социальность.
* * *
В мире социальность является коммуникацией или общностью. Поссориться значит констатировать отсутствие чего-либо общего. Контакт возникает благодаря причастности к чему-то общему – идее, интересу, произведению, трапезе, «третьему человеку». Люди не находятся просто друг против друга, они пребывают друг с другом вокруг чего-то. Ближний – это сообщник. Я как термин отношения вовсе не теряет в нем своей самости. Вот почему цивилизация как связь с людьми сохранила формы приличий и одновременно так и не смогла преодолеть индивидуализма: индивид в полной мере сохраняет свое Я.
Все конкретные отношения между людьми в мире заимствуют свой реальный характер у третьего термина. Это общность. Когда отношения начинают устанавливаться непосредственно между личностями, мы предчувствуем непрочность самих этих личностей, ставших фантасмагоричными. Когда о ком-то говорят, что у него характер или натура, что эго «человек», существо во плоти и крови, имеют в виду связь с чем-то существенным.
Реальность и конкретность человеческого существа измеряется здоровьем – откровенным движением желающего к желаемому, доброй волей, твердо знающей, чего она хочет. Когда Я является центром доброй воли, а мысли и действия не маскируют некое Я, неспособное раскрыться, – критик, закрывающий роман, заявляет: в нем есть реальные персонажи. В противном случае он упрекает романиста в заидеологизированности; тогда последнее слово остается за врачом, чьей речи охотно подражают, – ведь здоровье и болезнь описывают именно связь намерения с собственным пределом. Он заявляет, что принц Гамлет безумен, и отказывается продолжать анализ – ведь никто не обязан бредить вместе с сумасшедшими.
Таким образом, бытие в мире характеризуется откровенностью намерения, достаточностью мира и удовлетворением. Мир – профанный и светский. Со времен Аристотеля мы мыслим мир посредством феномена формы, прекрасно одевающей содержание. Точки объекта, составляющие его светящуюся поверхность, образуют перспективу, они показывают нам объект, ограничивая его случайности и капризы. Показывается и поддается нам непостижимая тайна вещи. Благодаря формам мир устойчив и крепок. Объекты определяются своей конечностью: форма как раз является тем способом окончания, когда законченное определено и уже доступно восприятию.
Итак, достойно сожаления заблуждение современной философии, поместившей события – ей принадлежит несомненная заслуга их открытия под чисто негативным термином бессознательного – внутрь мира и осудившей в качестве лицемерия, вырождения, «буржуазности», бегства от сути то поведение в мире, чья светскость и удовлетворенность просто свидетельствуют о самом предназначении мира. Другое дело, что можно задаться вопросом о месте мира в онтологической авантюре и искать эту авантюру внутри самого мира.
Таким образом, для нас вновь обретает свое значение феноменологическая редукция Гуссерля, знаменитая epoche. Она состоит в проводимом ею разделении между судьбой человека в мире, где всегда есть объекты, как и люди, и дела, которые нужно сделать, – и возможностью снять это «утверждение естественной позиции», начать собстственно философское размышление, которое сможет отыскать смысл самой «естественной позиции», то есть мира. Оставаясь в мире, мы не можем вынести заключение о нем.
Мы склонны видеть одно из самых глубоких хайдеггеровских открытий в попытке отделить понятие мира от понятия суммы объектов. Но для описания бытия-в-мире немецкий философ и обратился именно к онтологической конечности, которой подчинил объекты в мире. Усмотрев в объектах «техническое» – в том смысле, в каком говорят, например, о «военной технике» – он включил их в озабоченность существованием, равнозначную, в его понимании, самой постановке онтологической проблемы. Тем самым он недооценил в основном мирской характер бытия в мире и искренность намерения.
Не все, данное в мире – инструмент. Для интендантской службы пища это довольствие: дома, укрытия – «казарма». Для солдата хлеб, гимнастерка, койка – не материальная часть. Они не «с целью», но цели. Формулировка «дом – это средство жительства» совершенно неправильна; во всяком случае, она не учитывает того исключительного места, которое ощущение «у себя дома» занимает в жизни человека, принадлежащего к оседлой цивилизации, того, что всяк хозяин в своем доме; говорить, что одежда существует, чтобы надевать ее на себя, значит не улавливать то, посредством чего одежда избавляет человека от унижения быть голым; продовольствие в еще меньшей мере принадлежит к категории «материальной части».
* * *
Остановимся подробнее на примере пищи. Он занимает привилегированное место в повседневной жизни, особенно благодаря репрезентации связи между желанием и его удовлетворением, воплощающей сам тип жизни в мире. Эта связь характеризуется полным соответствием между желанием и его удовлетворением. Желание прекрасно знает, чего оно желает. И пища позволяет полностью реализовать его намерение. В определенный момент все съедено.
Сравним еду с любовью, находящейся по ту сторону экономической деятельности и мира. Любовь характеризуется сущностным, неутолимым голодом. Пожать руку другу значит высказать ему свою дружбу, но высказать ее как нечто невыразимое, более того, нечто несвершившееся, как перманентное желание. Сама позитивность любви заключена в ее негативности. Поддерживающий пламя хворост не сгорает. Трепет, который испытываешь перед любимым существом, не только предшествует тому, что на языке экономики называют обладанием; он присутствует и в самом обладании.
В беспорядочности ласк заключено признание невозможности доступа, неудавшегося неистовства, отказа в обладании. Поцелуй и укус – трагически насмешливое подобие «еды». Как будто ошиблись в природе желания, поначалу спутав его со что-то ищущим голодом, а затем обнаружив, что это ни на что не направленный голод. Другой – именно такое измерение без объекта. Сладострастие – погоня за все более щедрым обещанием; его порождает усиливающийся голод, освобождающийся от всякого бытия. Нет цели, не видно конца.
Сладострастие бросается в безграничное, пустое, головокружительное будущее. Оно поглощает чистое время, не заполненное, не отмеченное никаким объектом. «Удовлетворение» – не пребывание в потустороннем, но возврат к себе, в однолинейный мир настоящего. Это падение совершенно несравнимо с насыщением, что бы ни говорили, помещая все относящееся к любви среди экономических категорий вместе с аппетитом и потребностями. Напротив, еда спокойна и проста; в ней полностью осуществляется откровенность намерения: «человек, который ест – самый праведный среди людей».
Целостность нашего бытия-в-мире характеризуется структурой, в которой объект точно согласуется с желанием. Объект действия, по крайней мере на уровне феномена, никогда не отсылает к озабоченности существованием. Именно он составляет наше существование. Мы дышим, чтобы дышать; едим и пьем, чтобы есть и пить; укрываемся, чтобы укрываться; учимся, чтобы удовлетворить наше любопытство; гуляем, чтобы гулять. Все это – не для того. чтобы жить. Все это и значит жить. Жить – это откровенность. Мир, – в противоположность тому, что миром не является, – это мир, где мы живем, гуляем, обедаем и ужинаем, ходим в гости, посещаем школу, беседуем, ставим опыты и занимаемся исследованиями, пишем и читаем книги; это мир Гаргантюа и Пантагрюэля, а также Мессира Гастера, первого Знатока Искусств в мире; но это и тот мир, где Авраам пас свои стада, Исаак рыл колодцы, Иаков строил дом, где Эпикур возделывал свой сад и где «каждый защищен тенью своего фигового дерева и виноградника».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?