Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
«Шла в городе предпраздничная ломка…»
Когда окончится работа,
бледна от душной суеты,
с лицом усталого ребенка
из магазина выйдешь ты.
Веселья горькое лекарство
спасать не может без конца.
Дневное нервное лукавство
бессильно схлынуло с лица.
Вокруг весна и воскресенье,
дома в огнях и голосах,
а галстуки на карусели
все кружатся в твоих глазах.
И в туфельках на микропоре
сквозь уличную молодежь
идешь ты мимо «Метрополя»,
отдельно, замкнуто идешь.
И чемоданчик твой овальный
(замок раскроется вот-вот!),
такой застенчиво-печальный,
качаясь, улицей плывет.
И будет пригородный поезд,
и на коленях толстый том,
и приставаний чьих-то пошлость,
и наконец-то будет дом.
Но в тихой маленькой Перловке
соседки шумные опять,
и просьбы, просьбы о перлоне,
который надо им достать.
Заснешь, и лягут полутени
на стены, на пол, на белье.
А завтра будет понедельник.
Он – воскресение твое.
Цветы поставишь на клеенку,
и свежесть дом заполонит,
и улыбнешься ты клененку,
который за окном стоит.
Ударит ветер теплых булок,
забьют крылами петухи,
жесть загремит, и прыгать будут
в пыли мальчишек пятаки.
Хоть бы монетка золотая —
Людовиковский луидор,
Из-за забора залетая,
Звеняще шлепнулась во двор!
18 июня 1957–2014
Художницы
Шла в городе предпраздничная ломка.
Своих сараев застеснялся он.
Вошли мы в дворик, сплевывая ловко,
и дворик был растерян и смятен.
И кое-кто на нас глядел из дома,
как будто мы сломать хотели дом,
и было на троих у нас
три лома
и по сараю дряхлому
на лом.
Иных жильцов мы, видно, раздражали,
но их сараев не могли спасти.
Мы разрушали то, что разрешали,
а нам хотелось многое снести.
Была жара июньская.
От пыли
першило в глотках водосточных труб.
К ларьку мы подбегали,
пиво пили
и шли ломать, не вытирая губ.
Нам била в ноздри темнота сырая.
Трещали доски,
сыпалась труха,
а мы ломали старые сараи,
счастливые от пива и труда.
Летели к черту стены, и ступеньки,
и двери, и пробои от замков.
И тоненькие девочки-студентки
клубникой нас кормили из кульков.
Мы им не говорили, что устали,
на бревна приглашали, как гостей,
и алые клубничины глотали
с больших ладоней, ржавых от гвоздей.
18 июня 1957
Блиндаж
В плащах и курточках вельветовых
в лесу тревожно-молодом
сидели девушки с мольбертами
над горько пахнущим прудом.
Я руки за спину закладывал,
плечами ветви отводил,
в мольберты жалкие заглядывал
и потихоньку отходил.
Болела печень у натурщика —
за два часа совсем он скис,
и, губы детские надувшая,
одна из них швырнула кисть.
Встав на валежины корявые,
решила скуку прекратить,
и две особенно кудрявые
веревку начали крутить.
То дальняя, то заземленная
веревка шлепалась под гам,
и платьица зазелененные,
взлетая, били по ногам.
Девчонки пели с детской жадностью,
садились ноги разувать,
и к ним не чувствовал я жалости,
что не умеют рисовать.
Летя в траву, от смеха корчились,
друг с другом весело дрались.
А через час искусство кончилось —
за кисти девушки брались.
19–24 июня 1957
Вятские поляны
Томясь какой-то странною тревогой,
блиндаж стоял над Волгой,
самой Волгой,
и в нем среди остывших гильз
и пыли,
не зажигая света,
тени жили…
Блиндаж стоял над Волгой,
самой Волгой.
Приехали сюда с закуской,
с водкой.
Решительные юные мужчины
поставили отцовские машины
и спутницам сказали грубовато:
«Используем-ка, детки, эту хату!»
Не водки им,
ей-богу бы,
а плетки!
Пластинки пели из рентгенопленки.
И пили,
и закуску истребляли,
и напускали сигаретный дым,
и в стены громко пробками стреляли,
где крупно:
«Сталинград не отдадим!»
А утром водку кисло попрекали,
швы на чулках девчонки поправляли,
и юные поблекшие мужчины
шли заводить
отцовские машины.
Блиндаж стоял над Волгой,
самой Волгой.
Изгажен сигаретами и воблой,
стоял он и глядел в степные дали,
и тени оскорбленные витали…
24 июня 1957
«Беда не в том, что пишешь мало….»
В дорогу тянет, ох, как тянет!
И не могу заснуть, и в грудь
скребется острыми когтями
куда-то тянущая грусть.
Есть город Вятские Поляны,
а в нем есть домик и скамья.
Из экспедиции полярной
когда-то мимо ехал я.
В пижаме вышел я устало,
и плечи свежестью свело,
а в небе медленно светало,
но не было еще светло.
Все было тихо и укромно,
и босоногий оголец
с прилипшей веточкой укропа
мне дал соленый огурец.
Над смутной речкой утомленной
рыбак виднелся на скале,
а у стены свежебеленой
сидели двое на скамье.
И было, словно откровенье,
свеченье синего платка,
и чуб чумазый на коленях,
и в чубе белая рука.
Она тихонько нагибалась,
шептала что-то в тишине
и озаренно улыбалась
рассвету, поезду и мне…
В дорогу тянет, ох, как тянет!
И не могу заснуть, и в грудь
скребется острыми когтями
куда-то тянущая грусть.
Я город Вятские Поляны,
возможно, буду проезжать,
и будут улицы туманны,
и где-то кони будут ржать.
Увижу с грустью удивленной —
рыбак все тот же на скале
и у стены свежебеленой
все те же двое на скамье.
В ночь на 25 июня 1957
«О, как мне жаль вас – утомленные…»
Беда не в том, что пишешь мало, —
но мало любишь ты людей.
Ты вяло пил, женился вяло
и вяло заводил детей.
Вступил ты в лермонтовский возраст.
Достигнешь пушкинского ты.
Но где же внутренняя взрослость,
но где же мужества черты?
Живешь ненужностью обросший,
и уж который год подряд
не говорят: «Поэт хороший», —
«Хороший парень», – говорят.
Но отчего с людьми плохими
хороший парень водку пьет
и с пожеланьями благими
пальто начальству подает?
Талант на службе у невежды,
привык ты молча слушать ложь.
Ты раньше подавал надежды —
теперь одежды подаешь.
Глядишь ты как-то воровато,
и не рассказывай мне, брат,
что это время виновато,
а ты совсем не виноват.
Забыв обет поры начальной,
ничто, как прежде, не любя,
проходишь, словно вор печальный,
себя укравший у себя.
И, как беды возможный признак,
кричащей полный немоты,
со мной всегда твой грустный призрак,
и он не даст мне стать, как ты.
3 июля 1957
В. Сякину
Все, как прежде
О, как мне жаль вас – утомленные,
во времени неощутимые
герои неосуществленные
и просто неосуществимые!
Иные, правда, жизнью будничной
живут, не думая о подвиге,
но в них таится подвиг будущий,
как взрыв таится в тихом порохе.
О, сколько тихо настрадавшихся,
чтоб все – для взрыва напроломного!
Но сколько взрывов нераздавшихся
и пороха непримененного!
Я не хочу быть ждущим порохом —
боюсь тоски и отсырения.
Вся жизнь моя да будет подвигом,
рассредоточенным во времени!
23–24 июля 1957
Парк
Все, как прежде,
все, как прежде, в этом городе:
магазины,
бани,
фабрики,
химчистки,
ожиревшие напыщенные голуби,
самокатами гремящие мальчишки,
и московское особенное аканье,
и разносчицы жировок по квартирам,
и гуденье реактивное,
и звяканье
проволочных ящиков с кефиром.
Все, как прежде,
все, как прежде, —
тем не менее
что-то новое —
и в тишине, и в говоре,
и какие-то большие изменения
происходят,
происходят в этом городе.
Рано утром,
в институт попасть рассчитывая,
я в трамвай влезаю с булкой непрожеванной:
что-то новое я вижу
и решительное
у студента за очками напряженными.
В том, как смотрит на меня маляр
натруженный,
в том, как лбом к стеклу прижалась ученица,
понимаю —
что-то, видимо, нарушено,
что-то начато
и вскоре учинится.
Все на месте —
и фасады,
и названия.
Ни событий чрезвычайных,
ни свержений.
Но во всем подозреваю
назревание
и возможность неожиданных движений.
24 июля 1957
Н. Глазкову
Безденежные мастера
Разговорились люди нынче.
От разговоров этих чад.
Вслух и кричат, но вслух и хнычут,
и даже вслух порой молчат.
Мне надоели эти темы.
Я бледен. Под глазами тени.
От этих споров я в поту.
Я лучше в парк гулять пойду.
Уже готов я лезть на стену.
Боюсь явлений мозговых.
Пусть лучше пригласит на сцену
меня румяный массовик.
Я разгадаю все шарады
и, награжден двумя шарами,
со сцены радостно сойду
и выпущу шары в саду.
Потом я ролики надену
и песню забурчу на тему,
что хорошо поет Монтан,
и возлюбуюсь на фонтан.
И, возжелавши легкой качки,
лелея благостную лень,
возьму я чешские «шпекачки»
и кружку с пеной набекрень.
Но вот сидят два человека
и спорят о проблемах века.
Один из них кричит о вреде
открытой критики у нас,
что, мол, враги кругом, что время
неподходящее сейчас.
Другой – что это все убого,
что ложь рождает только ложь
и что, какая б ни эпоха,
неправдой к правде не придешь.
Я закурю опять, я встану,
вновь удеру гулять к фонтану,
наткнусь на разговор, другой…
Нет, – в парк я больше ни ногой!
Все мыслит: доктор медицины,
что в лодке сетует жене,
и женщина на мотоцикле,
летя отвесно по стене.
На поплавках уютно-шатких,
в аллеях, где лопочет сад,
и на раскрашенных лошадках —
везде мыслители сидят.
Прогулки, вы порой фатальны!
Задумчивые люди пьют,
задумчиво шумят фонтаны,
задумчиво по морде бьют.
Задумчивы девчонок челки,
и ночь, задумавшись всерьез,
перебирает, словно четки,
вагоны чертовых колес…
Ночь на 25 июля 1957
Ю. Васильеву
«Поздравляю вас, мама…»
Мы те,
кто в дальнее уверовал, —
безденежные мастера.
Мы с вами из ребра Гомерова,
мы из Рембрандтова ребра.
Не надо нам
ни света чопорного,
пусть будет жизнь
простым-проста,
а надо только
хлеба черного, бумаги,
глины
и холста!
Смешайтесь, краски,
знаки нотные!
По форме и земля стара, —
мы придадим ей форму новую,
безденежные мастера!
Пусть слышим то свистки,
то лаянье,
пусть дни превратности таят,
мы с вами отомстим талантливо
тем,
кто не верит в наш талант!
Вперед,
ломая
и угадывая!
Вставайте, братья, —
в путь пора.
Какие с вами мы богатые,
безденежные мастера!
31 июля 1957
«Пахла станция Зима…»
Поздравляю вас, мама,
с днем рождения вашего сына!
За него вы волнуетесь,
и волнуетесь сильно.
Вон лежит он, худущий,
большой и неприбранный,
неразумно женатый,
для дома неприбыльный.
На него вы глядите
светло и туманно…
С днем рожденья волнения вашего,
мама!
Вы не дали ни славы ему,
ни богатства,
но зато подарили
талант не бояться.
Отворите же окна
в листву и чириканье,
поцелуем
глаза его пробудите,
подарите ему
тетрадь и чернильницу,
молоком напоите
и в путь проводите.
Июль 1957
«Я жаден до людей…»
Пахла станция Зима
молоком и кедрами.
Эшелонам
пастухи
с лугов махали кепками.
Шли вагоны к фронту
зачехленно,
громыхающе…
Сколько было грозных,
молчаливых верениц!
Я был в испанке синенькой,
кисточкой махающей.
С пленкою коричневой
носил я варенец.
Совал я в чью-то руку
с бледно-зеленым якорем
у горсада с клумбы
сорванный бутон
или же протягивал,
полный синей ягоды,
из консервных банок
спаянный бидон.
Солдаты желтым сахаром
меня баловали.
Парень с зубом золотым
играл на балалайке.
Пел:
«Прощай, Сибирюшка, —
сладкий чернозем!»
Говорил:
«Садись, пацан,
к фронту подвезем!»
На фуражках звездочки,
милые,
алые…
Уходила армия,
уходила армия!
Мама подбегала,
уводила за фикусы.
Мама говорила:
«Что это за фокусы!
Куда ты собираешься?
Что ты все волнуешься?»
И предупреждала:
«Еще навоюешься!..»
За рекой Окою
ухали филины.
Про войну Гражданскую
мы смотрели фильмы.
О, как я фильмы обожал —
про Щорса,
про Максима,
и был марксистом, видимо,
хотя не знал марксизма.
Я писал роман тогда,
и роман порядочный,
а на станции Зима
голод был тетрадочный.
И на уроках в дело шли,
когда бывал диктант,
«Врачебная косметика»,
Мордовцев
и Декарт.
А я был мал, но был удал,
и в этом взявши первенство,
я между строчек исписал
двухтомник Маркса – Энгельса.
Ночью,
светом обданные,
ставни дребезжали —
это эшелоны
мимо проезжали.
И писал я нечто,
еще не оцененное,
длинное,
военное,
революционное…
Июль 1957
«Пахнет засолами…»
Я жаден до людей,
и жаден все лютей.
Я жаден до портных,
министров и уборщиц,
до слез и смеха их,
величий и убожеств.
Как молодой судья,
свой приговор тая,
подслушиваю я,
подсматриваю я.
И жаль, что, как на грех,
никак нельзя успеть
подслушать сразу всех,
всех сразу подсмотреть!
1 августа 1957
В. Бокову
В тылу
Пахнет засолами,
пахнет молоком.
Ягоды засохлые
в сене молодом.
Я лежу,
чего-то жду
каждою кровинкой,
в темном небе
звезду
шевелю травинкой.
Все забыл,
все забыл,
будто напахался, —
с кем дружил,
кого любил,
над кем надсмехался.
В небе звездно и черно.
Ночь хорошая.
Я не знаю ничего,
ничегошеньки.
Баловали меня,
а я —
как небалованный,
целовали меня,
а я —
как нецелованный.
1 августа 1957
«Играла девка на гармошке…»
На Лене,
Онеге,
куда ни взгляни,
тяжелые снеги, тяжелые дни.
Шла к девкам,
шла к бабам
дурная тоска,
звала за шлагбаум,
туда, где войска.
Их дроли,
матани
там шли на врага,
а бабы метали
сено в стога.
Подушки кусали
от женской тоски,
но сено метали
совсем по-мужски.
Как страшная сила,
толкало вперед
страдание тыла
грохочущий фронт…
1 августа 1957
Георгию Адамовичу
«Была тайга темным-темна…»
Играла девка на гармошке.
Она была пьяна слегка,
и корка черная горбушки
лоснилась вся от чеснока.
И безо всяческой героики,
в избе устроив пир горой,
мои товарищи-геологи,
обнявшись, пели под гармонь.
У ног студентки-практикантки
сидел я около скамьи.
Сквозь ее пальцы протекали
с шуршаньем волосы мои.
Я вроде пил, и вроде не пил,
и вроде думал про свое,
и для нее любимым не был,
и был любимым для нее.
Играла девка на гармошке,
о жизни пела кочевой,
и шлепали ее галошки,
прихваченные бечевой.
Была в гармошке одинокость,
тоской обугленные дни
и беспредельная далекость,
плетни, деревья и огни.
Играла девка, пела девка,
и потихоньку до утра
по-бабьи плакала студентка —
ее ученая сестра.
1 августа 1957
Лед
Была тайга темным-темна.
Побеги елок я глодал
и мертвых комаров тела
с водой болотною глотал.
Шатаясь, вышел я к реке
и, на жнивье упав сухое,
обрывок потный сжал в руке
кобылой пахнущей супони.
Я был еще живым-живой,
но уходил из тела голос,
и над моею головой
стоял высокий черный колос,
и, глядя в черный небосклон
печально и потерянно,
слегка покачивался он,
как маленькое дерево.
Луна качалась, искривясь,
и, всеми звездами кренясь,
покачивался космос,
наколотый на колос…
2 августа 1957
Одному критику
Я тебя различаю с трудом.
Что вокруг натворила вода!
Мы стоим, разделенные льдом.
Мы по разные стороны льда.
Похудели дома и леса.
Клен качается бледный, худой.
Севши на воду, голоса
тихо движутся вместе с водой.
Льдины стонут и тонут в борьбе,
и, как льдинка вдали, ты тонка,
и обломок тропинки к тебе
по теченью уносит река…
2 августа 1957
Земляника
Он важно поучает молодых,
со слабыми надменен и морозен.
Перед неправой силою – он тих.
Перед неправой слабостью – он грозен.
И трус, и в то же время до сих пор
жестокой занимается расправой.
Неправой силе надо дать отпор
и только после – слабости неправой.
2 августа 1957
«Нас дружно со свету сживают…»
Вот снова роща в черных ямах,
и взрывы душу леденят,
и просит ягод, просит ягод
в крови лежащий лейтенант.
И я, парнишка невеликий,
в траве проползав дотемна,
несу пилотку земляники,
а земляника не нужна.
Побрел я, маленький, усталый,
до удивленья невысок,
и ночью дымной, ночью алой
пристал к бредущим на восток.
Угрюмой местностью болотной
мы шли без карты, кое-как,
и летчик брел бессамолетный,
и в руку раненный моряк.
Кричали дети, ржали кони.
Тоской и мужеством объят,
на белой-белой колокольне
на всю Россию бил набат.
Мы шли, калика за каликой,
самим себе поводыри,
и долго пахла земляникой
пилотка, алая внутри…
8 августа 1957–1995
На танцплощадке
Нас дружно со свету сживают.
Никто нам славу не поет.
Искусство крылья нам сжигает,
и это плата за полет.
И над моей постелью смятой
иконой светит в темноте
картина, где холоп распятый
на крыльях, будто на кресте…
19 августа 1957
«Лифтерше Маше под сорок…»
На танцплощадке станции Клязьма,
именуемой «пятачком»,
танцует девочка высокого класса
с подобающим пиджачком.
Что мне делать с этим парнишкой,
с его модной прической парижской,
с его лбом без присутствия лба,
с его песенкой «Али-баба»?
Что мне делать с этой девчонкой,
с ее узкой
приклеенной челкой?
Что скажу?
Назову их «стилягами»?
Или просто сравню их с телятами?
Или,
полный презренья усталого,
поясню:
«Пережитки старого…»
А парень ходит и в ус не дует
и ногами о времени думает.
Не пойму,
не пойму я многого
и смотрю в щемящей тоске,
как танцуют пережитки нового
возле Клязьмы на «пятачке».
25–27 августа 1957
Мой пес
Лифтерше Маше под сорок.
Грызет она грустно подсолнух,
и столько в ней детской забитости
и женской кричащей забытости!
Она подружилась с Тонечкой,
белесой девочкой тощенькой,
отцом-забулдыгой замученной,
до бледности в школе заученной.
Заметил я —
робко, по-детски
поют они вместе в подъезде.
Вот слышу —
запела Тонечка.
Поет она тоненько-тоненько.
Протяжно и чисто выводит…
Ах, как у ней это выходит!
И ей подпевает Маша,
обняв ее,
будто бы мама.
Страдая поют и блаженствуя,
две грусти —
ребячья и женская.
Ах, пойте же,
пойте подольше,
еще погрустнее,
потоньше.
Пойте,
пока не устанете…
Вы никогда не узнаете,
что я,
благодарный случаю,
пение ваше слушаю,
рукою щеку подпираю
и молча вам подпеваю.
27 августа 1957
Неуверенность
В стекло уткнув свой черный нос,
все ждет и ждет кого-то пес.
Я руку в шерсть его кладу,
и тоже я кого-то жду.
Ты помнишь, пес, пора была,
когда здесь женщина жила.
Но кто же мне была она?
Не то сестра, не то жена.
А иногда, казалось, дочь,
которой должен я помочь.
Она далеко… Ты притих.
Не будет женщин здесь других.
Мой славный пес, ты всем хорош,
и только жаль, что ты не пьешь!
27 августа 1957
Самоуверенность блаженна,
а неуверенность грешна.
Души подспудные броженья
подергивает льдом она.
Я суеверно неуверен.
Скрывая внутренний испуг,
то в чем-то слишком неумерен,
то слишком скован я и скуп.
Себе все время повторяю:
зачем, зачем я людям лгу,
зачем в могущество играю,
а в самом деле не могу?!
Что, – вдруг поймают, словно вора,
и я, для всех уже иной,
обманщик, шулер и притвора,
пойду с руками за спиной?!
И не дает мне мысль об этом
перо в чернила обмакнуть…
О, дай мне, Боже, быть поэтом!
Не дай людей мне обмануть.
27 августа 1957
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?