Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Будем великими!
Как я мучаюсь – о Боже! —
не желаю и врагу.
Не могу уже я больше —
меньше тоже не могу.
Мучат бедность и безбедность,
мучат слезы, мучит смех,
и мучительна безвестность,
и мучителен успех.
Но имеет ли значенье
мое личное мученье?
Сам такой же – не иной,
как великое мученье,
мир лежит передо мной.
Как он мучится, огромный,
мукой светлой, мукой темной,
хочет жизни небездомной,
хочет счастья, хочет есть!..
Есть в мученье этом слабость,
есть в мученье этом сладость,
и какая-то в нем святость
удивительная есть…
30 августа 1957
Э. Неизвестному
«Интеллигенты, мы помногу…»
Требую с грузчика,
с доктора,
с того, кто мне шьет пальто, —
все надо делать здорово —
это не важно что!
Ничто не должно быть посредственно —
от зданий
и до галош.
Посредственность неестественна,
как неестественна ложь.
Сами себе велите
славу свою добыть.
Стыдно не быть великим.
Каждый им должен быть!
31 августа 1957
«Мне что-то не разрешено…»
Интеллигенты, мы помногу
кичимся сложностью души,
но за столом мы все, ей-богу,
ей-богу, так нехороши.
Мы веселимся нервно, скупо.
Меж нас царит угрюмый торг,
царит бессмысленная скука
или двусмысленный восторг.
Нас много умных-переумных.
Иные менее сложны,
но почему-то в переулках
их песни более слышны.
Свободны, а не половинны
и выше ссор или невзгод
их свадьбы или именины
и складчины на Новый год.
И в этом – в этом их везенье,
и мы ничем не возместим
их ненарочного веселья
с его могуществом простым.
31 августа 1957
«Много слов говорил умудренных…»
Мне что-то не разрешено
самим собою или кем-то,
и я брожу, надвинув кепку,
и все во мне раздражено.
Я не могу – мне это чуждо.
Повсюду, мучая и зля,
событья высятся и чувства.
У них на лбах: «О нас – нельзя!»
И я бросаюсь в то, что можно,
но мало этого уже,
и снова больно и тревожно,
и невозможно на душе.
Сажусь в какой-нибудь автобус.
Гляжу с тоской на мир земной,
как пьяница, приняв антабус,
глядит с тоской в окно пивной.
И если я забуду это
и если буду, как хочу,
за нарушение запрета
своею жизнью заплачу…
31 августа 1957
«О, нашей молодости споры…»
Много слов говорил умудренных,
много гладил тебя по плечу,
а ты плакала, словно ребенок,
что тебя полюбить не хочу.
И рванулась ты к ливню и к ветру,
как остаться тебя ни просил.
Черный зонт то тянул тебя кверху,
то, захлопавши, вбок относил.
И как будто оно опустело,
погруженное в забытье,
это детское тонкое тело,
это хрупкое тело твое.
И кричали вокруг водостоки,
словно криком кричал белый свет:
мы жестоки, жестоки, жестоки,
и за это пощады нам нет.
Все жестоко: и крыши, и стены,
и над городом неспроста
телевизорные антенны,
как распятия без Христа…
Август 1957
Новая трава
О, нашей молодости споры,
о, эти взбалмошные сборы,
о, эти наши вечера!
О, наше комнатное пекло,
на чайных блюдцах горки пепла,
и сидра пузырьки, и пена,
и баклажанная икра!
Здесь разговоров нет окольных.
Здесь исполнитель арий сольных
и скульптор в кедах баскетбольных
кричат, махая колбасой.
Высокомерно и судебно
здесь разглагольствует студентка
с тяжелокованой косой.
Здесь песни под рояль поются,
и пол трещит, и блюдца бьются,
здесь безнаказанно смеются
над платьем голых королей.
Здесь столько мнений, столько прений
и о путях России прежней,
и о сегодняшней о ней.
Все дышат радостно и грозно.
И расходиться уже поздно.
Пусть это кажется игрой:
не зря мы в спорах этих сипнем,
не зря насмешками мы сыплем,
не зря стаканы с бледным сидром
стоят в соседстве с хлебом ситным
и баклажанною икрой!
1 сентября 1957
Охотнорядец
Сосульки виснут по карнизу.
Туманны парки и строги.
Водой подточенные снизу,
сереют снега островки.
Я вижу склоны с буроватой,
незащищенно-неживой,
как будто в чем-то виноватой,
той, прошлогоднею травой.
Она беспомощно мешает,
хотя бы тем, что не нова,
а в глубине земли мужает
другая – новая трава.
Она не хочет опасаться
и лета красного не ждет,
и первые ее посланцы
ломают головы о лед.
Вся как задор и упованье,
она возьмет, возьмет свое,
но будет шагом к увяданью
победа первая ее,
но и ее судьба обманет —
всему на свете свой черед.
Она пожухнет и обвянет,
на землю ляжет и умрет.
И вновь права, как пробудитель,
но лишь до времени права,
над ней взойдет, как победитель,
другая – новая трава…
8 сентября 1957
В церкви кошуэты[1]1
Он пил и пил один, лабазник.
Он травник в рюмку подливал
и вилкой, хмурый и лобастый,
колечко лука поддевал.
Он гоготал, кухарку лапал,
под юбку вязаную лез,
и сапоги играли лаком,
а наверху – с изящным фраком
играла дочка полонез.
Он гоготал, что не разиня,
что цепь висит во весь живот,
что столько нажил на России
и еще больше наживет.
Доволен был, что так расселся,
что может он под юбку лезть.
Уже Россией он объелся,
а все хотел ее доесть.
Вставал он во хмелю и силе,
пил квас и был на все готов,
и во спасение России
шел бить студентов и жидов.
8 сентября 1957
Роспись церкви Кошуэты начата была Ладо Гудиашвили по заказу духовенства; осталась незаконченной из-за протеста заказчиков, возмущенных его манерой изображения святых.
[Закрыть]
Фонтанчик для питья
Не умещаясь в жестких догмах,
передо мной вознесена
в неблагонравных, неудобных
святых и ангелах стена.
Но понимаю,
пряча робость,
я,
неразбуженный дикарь,
не часть огромной церкви – роспись,
а церковь – росписи деталь.
Рука Ладо Гудиашвили
изобразила на стене
людей, которые грешили,
а не витали в вышине.
Он не хулитель, не насмешник.
Он сам такой же теркой терт.
Он то ли Бог,
и то ли грешник,
и то ли ангел,
то ли черт!
И мы,
художники,
поэты,
творцы подспудных перемен,
как эту церковь Кошуэты,
размалевали столько стен!
Мы, лицедеи-богомазы,
дурили головы господ.
Мы ухитрялись брать заказы,
а делать все наоборот.
И как собой ни рисковали,
как ни страдали от врагов,
богов людьми мы рисовали
и в людях
видели
богов!
22 сентября 1957, Тбилиси
Хашная
Тбилисской улицы дитя —
фонтанчик для питья!
Июльский зной все прибывает,
а он,
пуская пузырьки,
струею к нёбу прибивает
ртов пересохших языки.
Чтобы воды его напиться,
покуда жарко,
без конца
мудрец сменяет здесь тупицу
и вновь тупица —
мудреца.
Здесь пьет бездарность,
важно стоя,
а после,
через полчаса,
над этой самой же струею
склонятся гения глаза…
О, улиц пестрая базарность,
тебе
быть цельной не дано!
Но кто талант
и кто бездарность,
струе фонтана все равно!
Бросая зыбкий отсвет стенам,
журчит в неведенье блаженном
тбилисской улицы дитя —
фонтанчик для питья!
23 сентября 1957, Тбилиси
А. Шенгелия
Коровы
Когда в Тбилиси гостем будешь
и много выпить не забудешь,
вставай часов примерно в шесть —
ты должен хаши утром съесть!
В тбилисской хашной, душной хашной,
гортанный говор горожан,
а надо всем – буфетчик важный,
лиловый, словно баклажан.
Ни огурца и ни селедки, —
тут против правил не греши!
Возьми с простой головкой водки
и в хаши хлеба накроши.
И – в руку ложку! Ешь на совесть!
Во всем тбилисцем истым будь.
Да не забудь чесночный соус
и соли тоже не забудь.
Себя здесь голодом не морят,
прицокивают языком.
Мужчины пьют, мужчины спорят,
мужчины пахнут чесноком.
Редиска, блюдца с виноградом,
картин дешевенький багет.
Пьет спекулянт, и тут же рядом
с ним пьет угрозыска агент.
И на рубашке у кого-то,
усевшегося в уголке,
мерцает родственника фото
на черном траурном кружке.
Все то, что пилит, возит, строит,
метет все улицы окрест,
ботинки шьет, канавы роет, —
все это утром хаши ест!
И в остро пахнущем тумане
у закопченного стола
глядит подсевший Пиросмани
сквозь пар от хаши из угла.
23 сентября 1957, Тбилиси
В магазине
Все в чулках речного ила —
помню – тихо шли стада,
а когда все это было —
не могу сказать когда.
Масти черной, масти пегой
шли коровы под горой…
Год был вроде сорок первый
или год сорок второй.
Не к врачам, не для поправки,
все в репейнике, в пыли,
их к вагонам для отправки
молча школьники вели.
И со всеми я, усталый,
замыкающий ряды,
шел в буденовке линялой
с темным следом от звезды…
Ах, коровы, ах, коровы!
Как вносили вы в луга,
словно царские короны,
ваши белые рога!
Вы тихонечко мычали,
грустно терлись о кусты
или попросту молчали
и роняли с губ цветы…
А теперь – коров к вагонам
подводили, и бойцы
с видом – помню – чуть смущенным
с них снимали бубенцы.
Рядом пили, рядом пели,
но открылся путь вдали,
и вагоны заскрипели,
заскрипели и пошли.
И какой-то оробелый
с человеческим лицом
в дверь смотрел теленок белый
рядом с худеньким бойцом.
Он глядел, припав к шинели,
на поля и на леса,
а глаза его синели,
как Есенина глаза…
12 ноября 1957
Армия
Кто в платке, а кто в платочке,
как на подвиг, как на труд,
в магазин поодиночке
молча женщины идут.
О, бидонов их бряцанье,
звон бутылок и кастрюль!
Пахнет луком, огурцами,
пахнет соусом «Кабуль».
Зябну, долго в кассу стоя,
но покуда движусь к ней,
от дыханья женщин стольких
в магазине все теплей.
Они тихо поджидают —
боги добрые семьи,
и в руках они сжимают
деньги трудные свои.
Это женщины России.
Это наша честь и суд.
И бетон они месили,
и пахали, и косили…
Все они переносили,
все они перенесут!
Все на свете им посильно, —
столько силы им дано!
Их обсчитывать постыдно.
Их обвешивать грешно.
И, в карман пельмени сунув,
я смотрю, смущен и тих,
на усталые от сумок
руки праведные их.
24 декабря 1957
Вальс на палубе
В палате выключили радио,
и кто-то гладил мне вихор…
В зиминском госпитале раненым
давал концерт наш детский хор.
Уже начать нам знаки делали.
Двумя рядами у стены
стояли мальчики и девочки
перед героями войны.
Они,
родные, некрасивые,
с большими впадинами глаз,
и сами жалкие, несильные,
смотрели с жалостью на нас.
В тылу измученные битвами,
худы,
заморены,
бледны,
в своих пальтишках драных были мы
для них героями войны.
О, взгляды долгие, подробные!
О, сострадание сестер!
Но вот:
«Вставай, страна огромная!» —
запел, запел наш детский хор.
А вот запел хохол из Винницы.
Халат был в пятнах киселя,
и войлок сквозь клеенку выбился
на черном ложе костыля.
Запел бурят на подоконнике,
запел сапер из Костромы.
Солдаты пели, словно школьники,
и, как солдаты, пели мы.
Все пели праведно и доблестно —
и няня в стареньком платке,
и в сапогах кирзовых докторша,
забывши градусник в руке.
Разрывы слышались нам дальние,
и было свято и светло…
Вот это все и было – Армия.
Все это Родину спасло.
Декабрь 1957
В погоне за дешевой популярностью
Спят на борту грузовики,
спят
краны.
На палубе танцуют вальс
бахилы,
кеды.
Все на Камчатку едут здесь —
в край
крайний.
Никто не спросит: «Вы куда?» —
лишь: «Кем вы?»
Вот пожилой мерзлотовед.
Вот
парни —
торговый флот – танцуют лихо:
есть
опыт!
На их рубашках Сингапур,
пляж,
пальмы,
а въелись в кожу рук металл,
соль,
копоть.
От музыки и от воды
плеск,
звоны.
Танцуют музыка и ночь
друг
с другом.
И тихо кружится корабль,
мы,
звезды,
и кружится весь океан
круг
за кругом.
Туманен вальс, туманна ночь,
путь
дымчат.
С зубным врачом танцует
кок
Вася.
И Надя с Мартой из буфета
чуть
дышат —
и очень хочется, как всем, им
вальса.
Я тоже, тоже человек,
и мне надо,
что надо всем.
Быть одному
мне
мало.
Но не сердитесь на меня
вы,
Надя,
и не сердитесь на меня
вы,
Марта.
Да, я стою, но я танцую!
Я
в роли
довольно странной, правда, я
в ней
часто.
И на плече моем руки
нет
вроде,
и на плече моем рука
есть
чья-то.
Ты далеко, но разве это
так
важно?
Девчата смотрят – улыбнусь
им
бегло.
Стою – и все-таки иду
под плеск
вальса.
С тобой иду! И каждый вальс
твой, Белла!
С тобой я мало танцевал,
и лишь
выпив,
и получалось-то у нас —
так
слабо.
Но лишь тебя на этот вальс
я
выбрал.
Как горько танцевать с тобой!
Как
сладко!
Курилы за бортом плывут…
В их складках
снег
вечный.
А там, в Москве, – зеленый парк,
пруд,
лодка.
С тобой катается мой друг,
друг
верный.
Он грустно и красиво врет,
врет
ловко.
Он заикается умело.
Он
молит.
Он так богато врет тебе
и так
бедно!
И ты не знаешь, что вдали,
там,
в море,
с тобой танцую я сейчас
вальс,
Белла.
1957
Ира
Мне скоро тридцать. Я герой пародий,
статей, разоблачительных стихов.
Приписаны мне прочно все пороки
и все из существующих грехов.
Мне говорят порой, что я пишу
в погоне за дешевой популярностью.
Возможно, скажут вскоре, что дышу
в погоне за дешевой популярностью.
Когда-нибудь я все-таки умру.
И постараюсь тихо, а не буйно.
Надеюсь, что хоть этим я уйму,
умаслю я умаявшихся уйму.
Не будет хитрой цели у меня.
Но кто-то с плохо сдержанною яростью,
наверно, прошипит, что умер я
в погоне за дешевой популярностью.
1957–1961
«Когда я думаю о Блоке…»
Здравствуй, Ира!
Как живешь ты, Ира?
Без звонка опять пришел я,
ибо
знаю,
что за это ты простишь,
что меня ты снова не прогонишь,
а возьмешь —
и чем-нибудь покормишь
и со мною вместе погрустишь.
Я тебе не муж
и не любовник,
но, пальто не сняв еще,
в ладонях
руку твою бережно задерживаю
и целую в лоб тебя,
зардевшуюся.
Ты была б женой такою чудною —
преданною,
верною,
чуткою.
А друзья смеются:
«Что ты, Женечка!
Да и кто на ней, подумай, женится!
Сколько у ней было-перебыло.
Можно ли,
чтоб эта полюбила!»
Знаю черт-те что в постели делавших,
но умевших оставаться в девушках!
Ненавижу лживых и растленных
этих самых «целок» современных.
Ты для подлецов была удобная,
потому что ты такая добрая.
Как тебя марали
и обмарывали,
как тебя,
родимая,
обманывали.
Скоро тридцать —
никуда не денешься,
а душа твоя такая девичья!
Вот сидишь ты,
добротой светясь,
вся полна застенчивым и детским.
Как же это:
что тебе сейчас
есть с кем спать,
а просыпаться не с кем?!
Пусть тебе он все-таки встретится,
тот,
кто добротой такой же светится.
Пусть хранит тебя
не девственность детская,
а великая девственность —
женская.
Пусть щадит тебя
тоска нещадная,
дорогая моя,
нежная,
несчастная…
1957
О, если бы!
Когда я думаю о Блоке,
когда тоскую по нему,
то вспоминаю я не строки,
а мост, пролетку и Неву.
И над ночными голосами
чеканный облик седока —
круги под страшными глазами
и черный очерк сюртука.
Летят навстречу светы, тени,
дробятся звезды в мостовых,
и что-то выше, чем смятенье,
в сплетенье пальцев восковых.
И как в загадочном прологе,
чья суть смутна и глубока,
в тумане тают стук пролетки,
булыжник, Блок и облака…
1957
«Откуда родом я…»
О, если бы все лица,
что прекрасны,
в одно прекрасное лицо
соединились,
о, если бы…
то мне бы так хотелось
поцеловать его
за все,
за все,
за все…
О, если бы все морды,
что я видел,
соединились бы
в одну большую морду,
о, если бы…
то мне бы так хотелось
дать ей раза
за все,
за все,
за все…
1957
Рабочая кость
Откуда родом я?
Я с некой
сибирской станции Зима,
где запах пороха и снега
и запах кедров и зерна.
Какое здесь бывает лето?
Пусть для других краев ответ
звучит не очень-то уж лестно:
нигде такого лета нет!
Иди в тайгу с берданкой утром,
но не бери к берданке пуль.
Любуйся выводками уток
или следи полет косуль.
Иди поглубже. Будь смелее.
Как птица певчая, свисти.
А повстречаешься с медведем —
его брусникой угости.
Брусника стелется и млеет,
красно светясь по сосняку.
У каждой пятнышко белеет
там, где лежала, – на боку.
А голубичные поляны!
В них столько синей чистоты!
И чуть лиловы и туманны
отяжеленные кусты.
Пускай тебе себя подарит
малины целый дикий сад.
Пускай в глаза тебе ударит
черносмородиновый град.
Пусть костяника льнет, мерцая.
Пусть вдруг обступит сапоги
клубника пьяная, лесная —
царица ягод всей тайги.
И ты увидишь, наклонившись,
в логу зеленом где-нибудь,
как в алой мякоти клубничной
желтеют зернышки чуть-чуть.
Ну а какой она бывает,
зима на станции Зима?
Здесь и пуржит, здесь и буранит,
и заметает здесь дома.
Но стихнет все, и, серебристым
снежком едва опушена,
пройдет надменно с коромыслом,
покачиваясь, тишина.
По местной моде, у лодыжки
на каждом валенке – цветы,
а в ведрах звякают ледышки,
и, как ледышки-холодышки,
глаза жестоки и светлы.
На рынке дымно дышат люди.
Здесь мясо, масло и мука
и, словно маленькие луны,
круги литые молока.
А ночью шорохи и шумы.
Гуляет вьюга в голове.
Белеют зубы, дышат шубы
на ошалевшей кошеве.
И сосны справа, сосны слева,
и визг девчат, и свист парней,
и кони седы, будто сделал
мороз из инея коней!
Лететь, вожжей не выпуская!
Кричать и петь, сойти с ума,
и – к черту все!.. Она такая —
зима на станции Зима!
1957
«Россия, ты меня учила…»
Без лести, унижения,
без всяких громких фраз, —
я вырос в уважении
к тебе, рабочий класс.
Оставив шутки смачные,
меня, войны дите,
вы принимали, смазчики
зиминского депо.
Иван Фаддеич Прохоров,
известный всем в Зиме,
читал, как в храме проповедь,
в депо науку мне.
Я горд был перед взрослыми,
когда шагал домой,
что пахнет паровозами
солдатский ватник мой.
И Сыркина Виталия
клеймил что было сил
за то, что пролетарий я,
а он – врачихин сын.
Мы были однолетками,
из класса одного,
но звал «интеллигентиком»
с презреньем я его.
Иван Фаддеич Прохоров
пыл мой остудил.
Иван Фаддеич Прохоров
все это осудил.
«Что гонишься за почестью?
Нашелся фон-барон!
Кто хвастает рабочестью,
какой рабочий он!»
И грозно и рокочуще
на все депо он рявкнул:
«Мы что же —
кость рабочая,
а врач —
она
дворянка?!»
Воспитан я не догмами,
а взглядом этих глаз.
Меня руками добрыми
ты вел, рабочий класс.
О, руки эти жесткие!
Под сенью их я рос.
Кружки мозолей желтые
мне дороги до слез.
Вот правая, вот левая —
владыки домен, штолен…
Но, скажем, руки лекаря
не трудовые, что ли?
Интеллигенты сложные
в жару или пургу
хлебали той же ложкою
такую же бурду.
Интеллигенты падали
от выстрела в упор,
прижав с тоскою пахаря
какой-нибудь бугор.
И, как возмездье воющее,
летели неспроста
снаряды Шостаковича
с клавирного листа.
Пройдя сквозь все освенцимы,
воскреснув столько раз,
моя интеллигенция,
ты —
рабочий класс!
1957–1982
«Ты спрашивала шепотом…»
Россия, ты меня учила,
чтобы не знал потом стыда,
дрова колоть, щепать лучину
и ставить правильно стога,
ценить любой сухарь щербатый,
коней впрягать и распрягать
и клубни надвое лопатой,
сажая в землю, разрубать.
Наш русский дух – собранье болей.
Он рассеченность превозмог,
разрубленный на столько долей,
но неделимый клубенек.
Я, словно Русь, и сам искромсан,
но я твой червь крылатый, Русь, —
не из твоих Иванов грозных, —
я – и разрубленный срастусь.
Господь, народ не спутай с чернью,
от нас чела не отврати
и эру страшных рассечений
в сращенье наше обрати.
1957–1995
Человека убили
Ты спрашивала шепотом:
«А что потом?
А что потом?»
Постель была расстелена,
и ты была растеряна…
Но вот идешь по городу,
несешь красиво голову,
надменность рыжей челочки,
и каблучки-иголочки.
В твоих глазах —
насмешливость,
и в них приказ —
не смешивать
тебя
с той самой,
бывшею,
любимой
и любившею. Но это —
дело зряшное.
Ты для меня —
вчерашняя,
с беспомощно забывшейся
той челочкою сбившейся.
И как себя поставишь ты,
и как считать заставишь ты,
что там другая женщина
со мной лежала шепчуще
и спрашивала шепотом:
«А что потом?
А что потом?»
1957–1975
Помню дальнюю балку,
мостик ветхий, гнилой,
и летящую бабу на кобыле гнедой.
В сером облаке пыли,
некрасива, бледна,
«Человека убили!» —
прокричала она.
Я забыть не сумею, покуда живу,
как бежали за нею,
бросив косы в траву.
Он, печальный и странный,
лежал за бугром
с незаметною раной
под последним ребром.
Был он кем-то безвинно
на распутье убит…
Помню темную глину,
слышу цокот копыт.
Бабу в облаке пыли
вижу я и во сне.
«Человека убили!» —
крик истошный во мне.
Трудно жить мне на свете,
трудно слышать тот крик.
К человеческой смерти
я еще не привык.
Не однажды я видел,
как о том ни тужи,
незаметную гибель
человечьей души.
И в товарище старшем
среди суеты
мне угадывать страшно
неживые черты.
Видеть это не в силе.
Стиснув зубы, молчу.
«Человека убили!» —
я вот-вот закричу.
1957
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?