Текст книги "Кормить птиц"
Автор книги: Евгений Морозов
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Кормить птиц
Евгений Морозов
Дизайнер обложки Владимир Коркунов
© Евгений Морозов, 2023
© Владимир Коркунов, дизайн обложки, 2023
ISBN 978-5-0055-4455-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Медленная алхимия
Поэзия постсоветского времени, несмотря на кажущуюся растерянность, находится в состоянии вполне явного колебания: между поэтикой узнавания и поэтикой блуждающего, ассоциативного слова (точные определения, предложенные литературоведом Владимиром Козловым в журнале «Вопросы литературы» (2014, №1). Знаменитый вопрос Адорно «Возможна ли поэзия после Освенцима?» можно было бы переформулировать так: возможна ли поэзия после постмодернизма – и какая именно? Отдельный, но тесно связанный с предыдущим вопрос – что такое сегодня поэтический иррационализм? Итак, с одной стороны, – «ассоциативная» линия, генеалогию которой принято вести в русской поэзии от Мандельштама; примечательно, что именно этот метод осуждался Арсением Тарковским, корни поэтики которого уходят именно в мандельштамовское блуждающее слово, – но оказался блестяще точно им охарактеризован: «…Способ разрушения поэтической формы „изнутри“, когда „классичность“ средств выражения пребывает в состоянии неустойчивого равновесия относительно „сдвинутого“, разделённого на отдельные плоскости самосознания художника. Так, Мандельштам, оставив у себя на вооружении классические стихотворные размеры, строфику, влагает в них новую „подформу“, порождённую словесно-ассоциативным мышлением, вероятно предположив, что каждое слово даже в обособленном виде – метафора (особенно в нашем языке) и работает само за себя и на себя»11
Тарковский А. Заметки к пятидесятилетию «Чёток» Анны Ахматовой. // Собрание сочинений. В 3 т. Т. 2. Поэмы; Стихотворения разных лет; Проза / Сост. Т. Озерской-Тарковской; Примеч. А. Лаврина. – М.: Худож. лит., 1991. – С. 220.
[Закрыть]. Что характерно для этого творческого метода? Труднооспариваемое сходство с миром, изначально расщёплённым на атомы; присущий поэзии интуитивизм – и, как ни странно, доверие к читателю, к его ходу ассоциаций. «Странно» – поскольку первый, вполне поверхностный, взгляд на такую «усложнённую» поэтику позволяет судить об отдалённости от читателя (однако недаром Лидия Гинзбург в работе о том же Мандельштаме писала о «читательском „разгадывании“ текста», которое для учеников символистов «стало существеннейшим эстетическим фактором»).
Но есть иной – и, бывает, не менее высокий – пилотаж, при котором работа акварельными художественными средствами требует от читателя предельного внимания к тончайшим смысловым нюансам. Выводит написанное на уровень поэзии отдалённость от бытовой логики, психологическая достоверность; наконец, внезапная синхронность звука, взгляда и слуха, отличающая истинного художника:
а просто смотреть, как по небу плывут белым фронтом
из сахарной ваты и чувствовать дикость травы,
и слышать детей, вырастающих за горизонтом
навстречу пути твоему и на смену, увы.
Евгений Морозов остаётся в границах человечности переживания, о чём бы он ни писал. Оттого его стихи впечатляют обаятельностью топоса, – непримечательного, тягостного, с горькой смесью любви и иронии называемого «Нижнежлобинском» в одном из стихотворений книги, – но всё равно любимого (см. «Оду каменному призраку»):
в эти лица с душой скабрезной
и монгольскою кривизной
я вглядеться хочу как в бездну,
что разверзнется надо мной.
Редкое свойство этих стихов – уходящая из нашей поэзии цельность лирического героя, «предъявляющего» читателю свой путь от рождения («Двор, где гербарием стали клёны…») до чуткого вглядывания в мир и поиска в нём совместимости:
И склоняя на злые лады до случайных нелепиц,
ты почувствуешь соль на губах и кипящий прибой,
«человек», «человечество», «чел» и «чувак-человечец»
именуя стихию, живущую рядом с тобой.
Последняя строфа характерна и семантической двуплановостью, немаловажной для книги: «человеком», «человечеством» и множеством иронических производных приходится скрепя сердце именовать шум усмиряющейся стихии, знакомый нам по ежедневной ленте Фейсбука22
Организация, запрещённая на территории РФ.
[Закрыть], – но и разгромная стихия «поэтова сердца» как бы сужается до уровня человека, твёрдо держит себя в узде мысли, совести, ответственности: все эти понятия вроде бы исключены из «духовного рациона» поэта, которому культурно позволено быть чудаковатым, а талант оправдывает многое в его же собственных глазах. В конечном итоге эта редкая для поэта – и постоянная в стихах Морозова – попытка самоосаждения, самоосуждения, строгого самосуда не даёт и поэтическому потоку перехлестнуть самое себя и дать волю «разделённым плоскостям самосознания художника».
Лучшие моменты в книге – когда поиск золотой середины между человечностью (исконно присущей «человеку» и «челу») и свойственным поэту безумием ведёт к чудесному преображению речи, не отменяющему точности и представимости образа. Тогда взгляд героя этих стихов, – напряжённо ищущий, робкий, словно каждым жестом пытающийся вырваться из состояния окукленности, – поднимается над тривиальным уютом и провинциальным бытом, объединяя в одной алхимической колбе
…телевизор, хрустальный шар.
Или – моменты сурового стоицизма, как в «Посвящении», когда на краю «приветливой бездны» выбирается «смысл привычный», «укрощение погоды лица» и умение остаться одному; и в этом видится железная воля, не дающая идти на поводу у подстерегающих соблазнов речи, которая, как известно, далеко заводит поэта:
Ребёнок идёт и читает по сердцу, как дышит,
от темени ангела до преисподних седин,
средь звона ладоней и глаз многочисленных вспышек
обретший вниманье – сумевший остаться один.
Ровное, подмечающее тектонические сдвиги и глубинные течения бытия, поэтическое дыхание Евгения Морозова предельно отдаёт себе отчёт в осмысленности каждого жеста. И, возможно, навряд ли окажется спасительным (или успокоительным) для тех, кто ищет оправдания резкому побегу из обыденности, но – своё отражение в этих строках найдут ищущие способ остаться, обжить окружающий ад и деформировать его с пользой для себя и мира. Лирическому герою Морозова, позиционирующему себя как средоточие «посторонних людей и событий», подвластна центральная точка на вертикали, позволяющая соединять несоединимые, казалось бы, части пространства, пока остальные порхают или падают. По сути, тут и заключается главное богатство этих стихов: богатство взгляда, чётко осознающего пределы собственной территории и обживающего её с вниманием к микроскопическим изгибам бытия:
и мигала средь пустоты,
где дороги и неба смесь,
по которой блуждаешь ты,
оставаясь то там, то здесь.
Б. О. Кутенков
Вспышки в долгом тумане
Память, как бы ни был сон твой крепок,
смотришь в лица – мучает вопрос,
что уже встречал подобный слепок
глиняного смеха и волос.
По глазам читая личный эпос,
под прицелом встречного неся
хрупкую мелодию и ребус
глобуса, а проще, всё и вся,
видишь океан живых событий
и времён, какими осенён,
ты, идущий в бездну по орбите
страхов и мерцающих имён,
забываешь гаснущие луны
лиц и солнце ядерной войны:
отчего стары они и юны,
отчего красивы и страшны —
не пытайся вспомнить. Ты бессилен
против человеческих наук,
где само наличие извилин —
это сумасшествие, мой друг.
Пора одряхлевшей коры
В осеннюю эру, когда, утешаясь утратой
находчивой жизни, следишь – облетает листва
с тебя словно с дуба, и нимбом мерцает крылатый
в загоне туннеля, планеты касаясь едва,
тогда понимаешь, что некуда больше и нечем
и незачем биться, и что во спасенье мудрей
не мучиться адом, который тебе обеспечен
в родном лукоморье, у выхода райских дверей,
а просто смотреть, как по небу плывут белым фронтом
из сахарной ваты и чувствовать дикость травы,
и слышать детей, вырастающих за горизонтом
навстречу пути твоему и на смену, увы.
В минутных потоках, чей выбор хронически труден,
впадающих в годы, по долгой земле – всё скорей
проходят металлы, деревья, сомнения, люди,
как мутная пена по зеркалу страшных морей.
Что станет заменой печальному пшику кого-то
от прошлого счастья, с которым он совесть терял,
когда, тишиною и смертью разъятый на ноты,
он всё-таки длится и ценится как матерьял.
Священная горечь погаснувших воспоминаний
невидимым смехом и плачем вольётся сполна
в суставы попыток, в рассвет закипающей рани,
в молекулы звука и призраков детского сна.
А впрочем, стихия судьбы иногда прихотлива,
капризна, как будто на быстром огне молоко:
в сезон отправленья, когда устаёшь ждать прилива,
не думай о вечном и радуйся, что далеко.
При помощи глотки и нищей гармони…
При помощи глотки и нищей гармони
средь свадебных дел и непрух
мужик-музыкант и бедняга в законе
ласкает общественный слух.
В горошек рубашка, меха нараспашку,
беззубо расклеенный рот,
и прямо к подножью в побитую чашку
прохожий ему подаёт.
И нет ничего в нём такого, как вроде,
поющем на тему одну,
но этим же самым в снующем народе
задевшем живую струну,
хоть знают, по взглядам сочувственным судя,
о том, что он густ и непрост,
бездомные звери, бывалые люди
и птицы с насиженных гнёзд.
Про розы, весну и приморские скалы
он хрипло заводит тоску,
что тонет у берега чёлн запоздалый
и чьи-то следы по песку,
а в общем-то, остров судьбы, где хоть тресни
и спасшихся как ни зови,
но всё в одиночестве слушаешь песни
о времени и о любви.
Здесь нет ничего, что б роднило со смыслом,
и память о прошлом плоха,
а только лишь пальцы по клавишам быстрым
и рвущие душу меха.
Бездна за горизонтом родины
Боязливый край, где тяни-давай
из земли, которую дождь мусолит,
я вкусил твой солнечный каравай
родовой мякины и грубой соли.
Выходил народ из густых широт,
предлагал наместнику с ликом мутным
распальцовку, труд свой и гулкий рот,
умирая в ночь и рождаясь утром.
Он не то чтоб спорил с лихвой-судьбой,
по грязи простуженной сея семя,
а стоглаво горбился сам собой,
продолжая жизнь и седое время,
и крестились серые трудодни,
жёлто-красный обморок красил лето,
и в груди тревожилось от возни,
провожавшей в прошлую тьму всё это.
И как колос спела моя любовь
к рядовым полям и зубастым кущам,
где от зверских свар и людских ветров
приходилось круто ещё живущим.
Это был распаханный каракум,
а точней, край света, где смерть встречала,
за каким кончался последний ум
и звезда на небе брала начало.
Черновик
Если не стыдно уже давно
переплавляться в речь,
что заставляет трезветь вино
или глаза – потечь,
осенью, как заведётся свист,
ветром в лицо грубя,
на белоснежно-чужой лист
выдохнешь сам себя.
Будет исхожен он вкривь и вкось,
вдоволь и поперёк;
много, бедняге, ему пришлось
вынести слов и строк.
Словно измятая простыня,
где полюбил с лихвой,
ритмом о самом больном бубня,
станет он сразу свой,
ибо в листке этом, как в слуге,
знающем твой каприз,
весь ты – от ссадины на ноге
до херувимских риз.
Помнит он правду твою, мой друг,
хоть откровенным днём
и не сказал ты всего, но круг
мыслей твоих на нём,
и потому его смятый вид
более нам знаком,
более ценен и духовит
рядом с чистовиком.
Молочный зверь
Грудь, уставшая быть кормящей,
прикоснувшись к какой, скорей
обожжётся хозяин, мнящий
перманентность своих угрей,
чем почувствует мать. Да где там —
помнить сыну, как день непрост
и что сам он был вскормлен светом
из родительских млечных звёзд?
Ведь в тропическое бесчестье
он забьётся по рукоять,
чтоб наполниться кровной жестью
и на горнем ветру стоять.
Разве можно любить по-детски,
если слава его пока —
как убийцы извилин грецких
и адамова кадыка,
хоть и он опустеет, силясь
слиться в женскую эту тьму,
из которой однажды вылез
и куда уж пора ему.
Acheta domesticus
За гармонью платного отопления,
безвозмездно делая выступления,
в анонимной тьме, сторонясь всего,
жил сверчок и cтрунная трель его.
В дом едва вступая, вставал на входе я —
раздавалась с места его рапсодия,
стрекотала плеском в речной струе
о сверчковом быте-ныбытие.
Развивая мысль, что квартира проклята,
выясняя жадно источник стрёкота,
как ни шарил всюду я день-деньской,
не найдя мерзавца, махал рукой.
А потом привык, заболев занятием
говорильни с ним по своим понятиям
о мирах и людях миров внутри,
и в ответ трещал он одно: «Не ври!»
Но когда прорвало трубу горячую
и взломали пол, пусть совсем не плачу я,
вспоминая, как отвращенья дрожь
испытал, увидев его, то всё ж,
кипятком ошпарен и свежим тлением,
удивлял он тем, что прославлен пением,
хоть и был уродливый рыжий зверь,
в чьей трещотке нету огня теперь.
Шум умирающей волны
Иногда по традиции доброй со злобой тупою
аргументы и люди, сливаясь в колючий поток,
заручившись оружьем, «ура» произносят толпою
и старательно тянут последний невидимый слог.
В окопавшихся склепах, полях и на улицах дымных
им внимает противник, который по слухам знаком,
размышляющий, как и они, и слагающий гимны
о просторах, царях, божествах, но другим языком.
Оба станут сверкать и греметь, и расскажут войну вам,
и растают на солнце, от крови и спора красны,
кто из них перманентный архангел с карающим клювом,
кто дежурный антихрист на стрёме насущной вины.
А потом возродятся и станут заделывать раны
двухметровых окопов бальзамом простившей земли;
будут гулкие речи, как площадь на праздник, пространны,
о величии смерти, развеянной ветром вдали.
И склоняя на злые лады до случайных нелепиц,
ты почувствуешь соль на губах и кипящий прибой,
«человек», «человечество», «чел» и «чувак-человечец»
именуя стихию, живущую рядом с тобой.
Вдаль уводящие провода
Часто видел я поезда
с уезжающими в окне,
отбывавшими не туда,
где привычно бы было мне,
а куда-то в тмутаракань
и за тридевять адресов,
где встречали земную рань
с расхождением в пять часов.
Но и в тихом своём дому
мне казалось, что я не смел,
что чего-то я не пойму,
раз однажды в вагон не сел,
что теперь уж не обессудь,
если в грохоте поездов —
нечто большее, чем сам путь
между точками городов,
нечто большее, чем звезда
в дребезжащем куске стекла,
та, которая навсегда
за собою тебя звала,
и мигала средь пустоты,
где дороги и неба смесь,
по которой блуждаешь ты,
оставаясь то там, то здесь.
На речной заре
На речной заре по выпуклую лодыжку
забредя в траву, замечаешь верней всего:
человек живёт, чтоб выловить рыбу-вспышку
из безумной Леты, текущей внутри него.
У крещенских вод попутного окоёма
разбираешь снасти, и, вроде, крючки востры,
и припух карман, в котором ключи от дома,
и в дали растерянной – призрачные костры.
В безмятежной дымке зелень и синь Эдема —
только птица шлёпнется в необжитую тишь,
где прилично зверю и первобытно немо,
где людей прощаешь ты и ни о чём молчишь.
Пусть порою в сердце тихо кольнёт зазноба,
не любовь червовая, а лишь погода-страсть
задыхаться счастьем, чуять и видеть в оба
и шагами в роще природную веру красть,
ты плеснёшь свинчаткой в омут неторопливый
и отыщешь чудище с жабрами и хвостом,
и деревья-своды, молча даваясь диву,
мозговыми кронами будут звенеть о том.
Чешуя-кольчуга станет скользить, жестоко
плавники вопьются, что и не спросишь, где,
по каким краям таращило злое око
существо земное, живущее на воде,
лишь услышишь голос совести-антипода,
чей укор – игла, и попробуй ей не поверь,
и утопишь в бездне жидкого небосвода
сиротливое чудо-юдище рыбу-зверь.
Остров яблонь
…И я был там,
где яблоневый сад и край дороги
и тут же по соседству прилагалась
растянутая жёлтая домина,
облупленная, с клетками балконов
и окнами, откуда доносились
долбёжка, ругань, музыка и крики,
свидетельствуя всякому пришельцу,
что всё путём и есть на Марсе жизнь.
Заметим походя, весь этот сад
уж был не тот, растративши все листья,
сухие ветви, дикие плоды:
ноябрь вступил в права, холодный дождик
с вечерних серых туч стучался в землю,
кащеи голых выцветших деревьев
хранили про себя своё тепло.
Дыханье обращая в тихий пар,
я мимо шёл и в мыслях сокрушался
о том, что вот, мол, сад зачах и вымер,
хотя ещё недавно было лето,
он цвёл, ронял свой снег и, наливаясь
плодовой круглой зеленью, клонился
под весом дикой свежести к земле.
В тенях его устраивали кошки
бои, концерты, игрища и случки;
прохожие куда-то шли с работы,
как будто бы на праздник; в тесных кущах
о чём-то не о том шептались птицы,
предсказывая звёзды в небесах;
шальных детей гуляющие стаи,
придя сюда, со смехом рвали ветви,
взбирались на деревья, голосили,
трясли густые яблони, жевали
кислятину, наморщив чуткий нос;
нагрянувшие пьяницы со взглядом
настойчивым главу клонили долу,
прописываясь на ночь средь деревьев,
струясь на благодарную природу,
ложась в траву и сладко видя сны.
И солнце… Солнце утром так горело,
даря благословенным юным светом,
что жизнь казалась сказкою, в которой
нет холода и осени с дождём.
Немного забытого счастья
Там, где вечно срочны и злополучны
монументы времени – города,
и толпой прикрыта да ночью тучной
худоба твоя и твоя беда,
у тебя есть ветер, сквозь даль бегущий,
и созвездья гроздьями наверху,
о каких насущно для правды пущей
говорить стихами как на духу.
Не смотри, что спрятаны водоёмы
ледяною коркой над спящим дном.
Это край молочный, и здесь ты дома,
а не где-то поздно в миру ином.
А что ты в уме и вдыхаешь пробы
продувных просторов и непогод —
наилучший способ и довод, чтобы
посчитать счастливым минувший год.
Двор, где гербарием стали клёны…
Двор, где гербарием стали клёны,
дом, где шаги стучат;
здесь под скрипенье тахты зелёной
был я на свет зачат.
По воплощеньи в комок ребёнка,
бурым пупком клеймён,
резаным голосом выпал звонко
из глубины времён.
В этом дворе, где шумел, бывало,
дождь и набег ветров,
я напридумывал игр немало
и намечтал миров.
Муж умудрённый, что знал шаманство
детства, ступая в след
пыльных пращуров сквозь пространство
самых счастливых лет,
не возвращайся туда, где прожил
царствуя и любя,
ибо всё это примерно то же,
что не узнать себя.
Стены, дороги, заборы, реки
те же, но грустно всё ж,
что изменился ты и навеки
в прошлую жизнь не вхож.
Пусть чем взрослее, тем больше фальши,
но для себя ясней:
стебель тела загнётся раньше
детских твоих корней.
Алхимия
Димедрол, растолчённый в ночной порошок
в лаборантской родного дурдома,
при попытке куренья не вызовет шок,
но сонливость по мере приёма.
Табака и лекарства ленивая смесь,
если верить подонкам гундосым,
заключённая в тесном патроне, и днесь
оставляет бессонницу с носом.
По святом пробужденьи ты чувствуешь штырь,
что забит некой силой в затылок,
предпочтя его лёгкий, но действенный стиль
самогону из местных опилок,
и когда прямо в солнце посмотришь наверх,
как на яркую лампу в допросной,
даже там – сколько химии, коей не грех,
романтической, но смертоносной.
Увольнение на юг
I. Мы бродили с тобой дворцами…
Мы бродили с тобой дворцами,
что рассыпались серым камнем
и, оставленные жильцами,
намекают теперь о давнем.
Открывался оттуда вид нам
на размокший приморский берег,
чей хронический шелест выдан
за тактичную просьбу денег.
На базаре торговец старый,
помесь ангела и араба,
норовил нам всучить товары,
мелочась как дрянная баба.
Ароматы духов и масел
обоняли мы так влюблённо,
что померкли в едином часе
патриоты-одеколоны.
И в верблюжьих тугих когортах
стыл песок и труха помёта,
и туристы в широких шортах
бронзовели на общем фото,
и мерцала, бледна-капризна,
что в песках, что в садах Шираза,
за спиною жена-отчизна
с ностальгическим садо-мазо.
II. За шуршание листьев, иссохших дотла…
За шуршание листьев, иссохших дотла,
чьи останки природа прессует,
за душевную брань из людского котла,
помянувшую мать мою всуе,
за роскошную грязь и ликующий дождь,
что чреваты позывами злости,
за недолгую зелень и вечную дрожь
голых веток на зимнем погосте
я отдам веер пальмы на жарком песке,
пену моря, что шепчет зовуще,
и уютный сезон с головой налегке
с летним видом на райские кущи,
и ещё – непонятно-гнусавую смесь,
на которой молчат оскорбленья
о насущных несчастьях, и край этот весь,
где под солнцем скольжу словно тень я.
Ибо грусть прописала иная страна
белокожих родных папуасов,
что на огненных водах растит семена
поколений и верует в мясо.
Мир степных инвалидов, откормленных звёзд,
скользких пандусов, цепкого понта,
что покрыл нищеты волочащийся хвост
душной химией евроремонта.
Ты рождён здесь судьбой, и отдать приготовь
всё чужое, пусть это сурово,
и останется просто – одна лишь любовь,
постороннее сладкое слово.
Весенняя вера
В краю пыльных блох на макушках эпох
в сознании ясном, пока
биолог Господь по фамилии Бог
не скажет нам «ты – лишь река,
текущая средь немоты и тенёт
туда, где не казнь да суды,
но ангел с кувшином тебя зачерпнёт
из общей, как небо, воды»,
мы всё-таки ценим период листвы,
где принято грабить да жечь,
пусть сами при этом не рвёмся, увы,
в межзвёздную гулкую течь,
пусть так же на фоне далёких огней,
мерцающих по вечерам,
куда прозаичней, хотя и родней,
сгорающий в колбе вольфрам.
Элегия, подхваченная ветром
…И когда нагнетает теплом после зимнего плена,
где давно ты расстрелян от жалости волчьей тоской
белозубых снегов, обративших твой край постепенно
в ледяную симфонию смерти чужбины людской,
ты не мучаешь мозг размышленьем о дикой природе
человеческой страсти и доброй звериной породе,
а идёшь по проспекту и просто, вбирая тепло,
говоришь, что тебе повезло.
Повезло, потому что застал налипание почек,
снисхождение солнца, чьи пятна уже не важны,
вакханалию света, где всё зеленеет и дрочит
по классическим ритмам рифмованной песни-весны.
На термометре плюс. Возмущаться становится нечем.
Раздвигается день, арендуя у Хроноса вечер,
тот каким зимовал ты и встряхивал звёзды как ворс,
говоря в тишину, что замёрз.
Но сегодня, смотря на прохожих, что менее строги
в размороженных нравах, одеждах и складках лица,
обнажая зубовные скрежеты, головы, ноги
под светилом, сулящим загар и начало конца,
по утянутым юбкам, чьи ягоды и ягодицы
догоняют небрежные брюки, легко убедиться,
что порою в широтах центральной и северных зон
приключается южный сезон.
Будут оклики молний и небо с дымящей трубою,
шашлыки огородов, купанье в песках и костры,
словом, всё, что как сон и как будто совсем не с тобою,
и считается летом, авансом эдемской поры.
Впрочем, где-то я слышал, что слаб человек, выбирая
между кайфом в помойке и далью стерильного рая,
и поэтому он с первобытных анналов и днесь
оборудует рай прямо здесь.
Если б бог был султан, то он сплёл бы хвалу человеку
в янычарский указ, прописавший всему, что вокруг,
не пастись по пустыням и ездить в далёкую Мекку,
а любить как святыню творения собственных рук.
Пирамиды, дворцы, эшафоты, мосты, ипподромы
подтверждают негласно, что в шарике жёлтого дома,
в мире войн, институте безумия ночью и днём
всё пропитано вечным огнём.
И поэтому всякой весною, когда он, вздымая,
вырывается прямо из сердца в лиловую высь,
не смотри в календарь оскорблённого цифрами мая,
а на улицу выйди и нотой одной захлебнись.
Это будет мгновенье, в какое приходят к герою
небывалое счастье ненужности и геморроя
навороченных дел, и стоит он вот так безымян —
просто сеятель добрых семян.
Но тебе не впервой, если это случалось и прежде
в прошлых жизнях, годах и какой-нибудь книжной тиши,
ты молчал на распутье невидимо, в лёгкой надежде
тягомотных раздумий поверх и последней души.
Ты болел, умирал и рождался с весеннею драмой,
но стоять оставался, сливаясь с той нотою самой,
и лишь тех, кто был просто в одежде и жив и здоров,
уносило прибоем ветров.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?