Текст книги "Философия поэзии, поэзия философии"
Автор книги: Евгений Рашковский
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
К самопознанию поэта: польская дворянская романтическая культура в поэтическом логосе Бориса Пастернака[123]123
Приношу сердечную благодарность Елене Владимировне и Евгению Борисовичу Пастернакам и Марии Аркадьевне Рашковской, без помощи которых я едва ли сумел бы справиться с этим исследованием.
[Закрыть]
Эти заметки – заметки не литературоведа, не текстолога, но историка и философа. Речь, стало быть, пойдет не об истории текстов, не об истории стилей, художественного языка или художественных форм, но об истории самопознания и самосознания. Речь пойдет об истории следов польской дворянской романтической культуры в особом поэтическом мipe зрелого Пастернака – русского, по существу, антиромантического поэта XX столетия.
«…издали свет»
Важнейшим герменевтическим ключом для всего дальнейшего нашего рассуждения может послужить пастернаковский перевод десятой, заключительной строфы стихотворения Юлиуша Словацкого «Мое завещание» (“Testament moj”), написанного в оригинале на исходе 1839 или в начале 1840. Перевод был осуществлен по подстрочнику в Чистополе в 1942 г., но впервые, наряду с остальными переводами из Словацкого, за исключением лишь двух – «Кулига» и «Песни Литовского легиона», – он увидел свет лишь спустя 13 лет после смерти поэта, в 1973 г.[124]124
См.: А.А. Гугнин. Комментарии // Зарубежная поэзия в переводах Бориса Пастернака. Сборник / Сост. Е.Б. Пастернака и Е.К. Нестеровой… – М.: Радуга, 2001, с. 633. Был еще один перевод Пастернака из Словацкого – пьеса «Мария Стюарт». Но последний был осуществлен уже незадолго до кончины Пастернака, после «нобелевского» скандала.
[Закрыть]
Перевод первых девяти строф вы полнен относительно точно. Но вот к расхождению между оригиналом и переводом строфы десятой следует присмотреться особо.
В оригинале:
Jednak zostanie po mnie ta siła fatalna,
Co mi żywemu nic… tylko czoło zdobi —
Lecz po śmierci was będzie gniotła niewidzialna,
Aż was, zjadacze chleba – w aniołów przerobi.
У Пастернака:
И как раз глубина моего сумасбродства,
От которой таких натерпелся я бед,
Скоро даст вам почувствовать ваше сиротство
И забросит в грядущее издали свет[125]125
Зарубежная поэзия…, с. 487. Существует еще один, рукописный и притом менее удачный вариант пастернаковского перевода этой десятой строфы:
И как раз-то, быть может, мое сумасбродство,От которого видел я столько невзгод,Скоро даст вам почувствовать ваше сиротствоИ к грядущему следом за мной понесет (РГАЛИ, ф. 286 /Коллекция В.Д. Авдеева/, on. 1, ед. хр. 35).
[Закрыть].
Этот фрагмент перевода – «завещание» не столько Словацкого, сколько самого Пастернака. Для удобства русскоязычного читателя я взял бы на себя смелость предложить (в рабочем порядки – и не более!) свой перевод этой строфы. Может быть, куда менее искусный, нежели у великого поэта, но более жесткий, «крутой» и внутренне конфликтный. И в этом смысле более близкий оригиналу:
Я несу в себе силу таких принуждений, —
Это стоит при жизни тоски и морщин,
Но отродье людей, хлебоедное племя —
Всё же выйдет когда-нибудь в Ангельский чин.
Касаясь этого глубокого смыслового расхождения между оригиналом и переводом заключительной строфы “Testamentu”, не могу не вспомнить мысль польского поэта и переводчика стихов Пастернака Северина Полляка. Согласно Полляку, Пастернак, зная себе цену и исповедуя принцип не текстуальной и смысловой имитации, но внутренней свободы в поисках конгениального переводческого решения, всё же не мог отождествить себя с мессианско-космическими притязаниями великого польского романтика и честно последовал внутреннему логосу своего собственного поэтического языка, собственной поэтической философии[126]126
См.: S. Poliak. Польские стихи в переводах Бориса Пастернака // Boris Pasternak 1890–1960. Colloque de Cerisi-la-Salle (11–14 sept. 1975). – P.: Inst, d’etudes slaves, 1979, p. 481–482.
[Закрыть].
Действительно, это наблюдение С. Полляка представляется мне бесспорным. Подобно Словацкому, Пастернак сохраняет мысль о высоком призвании поэта в Слове и в мipe[127]127
Подробнее об этом см.: О.А. Седакова. «Вакансия поэта»: к поэтологии Пастернака // Пастернаковские чтения. Вып. 1. – М.: Наследие, 1992, с. 24–30.
[Закрыть], но категорически отказывается от претензии на роль несколько мизантропичного, как нередко и подобало последовательному романтику, социально-исторического или эсхатологического светоча – на ту самую роль, которую берет на себя Юлиуш Словацкий в десятой строфе “Testamentu”.
Но вот что любопытно: можно заметить текстуальную перекличку этой вольной пастернаковской интерпретации “Testamentu” с двумя пассажами из заключительных разделов романа «Доктор Живаго», писавшимися уже после Великой Отечественной войны на исходе сороковых – в начале пятидесятых.
1) В канун исчезновения из дома и последнего, предсмертного поэтического взлета в последнем земном своем приюте на Камергерском переулке Юрий Андреевич Живаго обращается к друзьям – Дудорову и Гордону – в ответ на все их «проповеди и наставления»[128]128
«Доктор Живаго», часть 15 (Окончание), главка 16 // Б.Л. Пастернак. Полн. собр. соч. Т. 4. – М.: Слово, 2004, с. 478.
[Закрыть] по части примирения с торжествующей советской действительностью – с невысказанным и безмолвным упреком: «Дорогие друзья… Единственное живое и яркое в вас это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали»[129]129
Там же.
[Закрыть].
Исчезновение и смерть Юрия Андреевича – в двух шагах. Дудорову и Гордону предстоит воистину осиротеть, предстоит разделить свое сиротство с его родными. Да и по существу – со всей разоренной «годами безвременщины»[130]130
Из стихотворения «Август» (там же, с. 532).
[Закрыть], насильственно обезбоженной, расхристанной и бесправной страной.
А завершающий текст романа – стихотворение «Гефсиманский сад» – включает в себя строки:
Сопоставление этих трех кратких высказываний, рассеянных по текстам Пастернака – перевода десятой строфы “Testamentu”, отрывочного речения заглавного героя из 15 части «Доктора Живаго» и слов Спасителя из пастернаковского поэтического апокрифа Страстей[132]132
Ведь, на взгляд Пастернака, вся история европейской культуры строится на непрерывных процессах переживания и переосмысления евангельских повествований и, стало быть, на Евангелии и на евангельской апокрифике (см.: М. Рашковська. Борic Пастернак про Шевченка: невiдомi рядки // Вiдкритий архiв.
Щорiчник матерiалiв та дослiджень з iсторii модерноi украiнськоi культури. Т. 1. – К.: Критика, 2004, с. 350–356).
[Закрыть] – бросает воистину «издали свет» на важнейшие смыслы всей пастернаковской поэтологии. И, согласно последней, поэт не имеет права ни на какие мессианские притязания, ни на какое «председательство земного шара», но Сам Христос – в Своей земной жизни, в Страстях и во Славе сопричаствует судьбе поэта. Равно как и всякой человеческой судьбе[133]133
Эта сторона поэтического и философского самосознания Пастернака подробно рассматривается в моих статьях «Пастернак и Тейяр де Шарден» и «История и эсхатология в романе Бориса Пастернака Доктор Живаго» (Е.Б. Рашковский. Профессия – историограф. Материалы к истории российской мысли и культуры XX столетия. – Новосибирск: Новый хронограф, 2001, с. 106–140).
[Закрыть].
«Живое чудо…»
Наследие Фредерика Шопена было одним важных образующих моментов в поэтическом мышлении и в самом поэтическом логосе Бориса Пастернака. Шопеновская тема проходит через всю жизнь поэта – от раннего детства до стихотворений предсмертной поры. Не случайно в письме Чукуртме Гудиашвили от 28 марта 1959 (об этом письме еще пойдет речь на исходе нашего исследования) поэт писал: «Вы любите музыку? Для меня больше всего, бездонно много по сравнению с другими, сделал Шопен» [134]134
Полн. собр. соч. Т. 10. – М., 2005. С. 448.
[Закрыть].
Действительно, мать поэта, известная пианистка Розалия Исидоровна Пастернак-Кауфман, много играла Шопена в часы домашнего музицирования и домашних концертов; Лев Толстой, даривший своим вниманием и симпатией отца поэта, художника Леонида Осиповича Пастернака, беззаветно любил музыку Шопена[135]135
Вот одно из устных высказываний Льва Николаевича от 20 января 1896, записанных пианистом Александром Борисовичем Гольденвейзером (это был день знакомства Гольденвейзера с Толстым; с того дня Гольденвейзер постоянно музицировал в московском и яснополянском домах Толстого на протяжении всех последующих лет жизни писателя, причем часто играл именно Шопена):
«Во всяком искусстве, я это на своем опыте знаю, трудно избежать двух крайностей: пошлости и изысканности /…/. Величие Шопена в том, что, как бы он ни был прост, он никогда не впадает в пошлость, и самые сложные его сочинения не бывают изысканны» (А.Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого. – М.: ГИХЛ, 1959, с. 38).
Сам Борис Пастернак впервые увидал Толстого 23 ноября 1894 во время домашнего концерта Розалии Исидоровны на казенной пастернаковской квартире в здании Училища живописи, ваяния и зодчества в Москве на Мясницкой. Это младенческое свое воспоминание поэт описывает в автобиографической повести «Люди и положения» (см.: Полн. собр. соч. Т. 3. – М., 2004, с. 297–298). Младенческую контаминацию впечатлений от ночного пробуждения, от звуков рояля, от народа в скромной семейной гостиной и от бородатого старца в кругу гостей поэт считал начальной вехой своего самосознания.
[Закрыть]; беззаветными почитателями и знатоками
Шопена были композитор Александр Николаевич Скрябин и пианист Генрих Густавович Нейгауз (1888–1964)[136]136
Генрих Густавович был двоюродным братом композитора Кароля Шимановского и страстным поклонником польской культуры.
[Закрыть], общение с которыми составляет важные вехи в жизни и творческом самоопределении поэта.
Позволю себе несколько кратких соображений по истории шопеновской темы у Пастернака.
Стихотворение «Баллада» из сборника «Поверх барьеров» (1914–1916 гг.) имеет две редакции: раннюю, 1916 и позднюю, 1928 года. Черновое название второй редакции– «Баллада Шопена»[137]137
Ряд исследователей полагает, что это пастернаковское стихотворение более всего связано с темами 2 сонаты фа-мажор, оп. 38, и более всего – с синкопированной музыкой ее второй части, напоминающей ритмы конской скачки.
[Закрыть]. В обеих редакциях следующий пассаж сохранен без изменений:
Все счеты по службе, всю сладость и яды,
Чтоб, музыкой хлынув с дуги бытия,
В приемную ринуться к вам без доклада.
Я – меч полногласья и яблоко лада.
Вы знаете, кто мне закон и судья.
Впустите, мне надо видеть графа.
О нем есть баллады. Он предупрежден.
Я помню, как плакала мать, играв их,
Как вздрагивал дом, обливаясь дождем.
Позднее узнал я о мертвом Шопене.
Но и до того, уже лет в шесть,
Открылась мне сила такого сцепленья,
Что можно подняться и землю унесть.[138]138
Полн. собр. соч. Т. 1. – М., 2003, с. 100–101.
[Закрыть]
Что же это за таинственный и заведомо многозначный «граф», к которому – вопреки всем субординациям – рвется с балладами лирический герой стихотворения? Мне доводилось встречать самые разнообразные и отнюдь не перечеркивающие одна другую трактовки этого слова: это – и намек на Самого Бога как на непринудительного верховного Суверена музыкантов и поэтов, и намек на графа Льва Николаевича Толстого, перед которым музицировали Гольденвейзер и Розалия Исидоровна Пастернак и который обычно слушал музыку Шопена в слезах, и смутно персонифицированное представление о некоей безусловной норме (и, в частности, о силе музыкального наполнения) поэтического творчества[139]139
Греческий глагол grapho– писать.
[Закрыть]. Всё это – нормальная многозначность или, по известным словам Ю.М. Лотмана, – необходимое «смысловое мерцание» лирической поэзии. Но для меня несомненны и польские коннотации этого слова в пастернаковской «Балладе». Само это слово – как бы знак традиционной польской дворянской учтивости, grzecznosci. Той самой, которую устами Судьи славословит Мицкевич на страницах первой книги «Пана Тадеуша»[140]140
Возможен еще один гипотетический след знакомства раннего Пастернака с «Паном Тадеушем». Одическое начало стихотворения «Январь 1919 года» (книга «Темы и вариации», 1916–1922) – как и в XI книге «Пана Тадеуша» – открывается восклицанием: «Тот год!..» (Полн. собр. соч. Т.1, с. 181). У Мицкевича – “О roku owL”.
[Закрыть]…
Вернемся далее к шопеновской траектории у Пастернака.
Второе стихотворение под названием «Баллада» написано полтора десятка лет спустя (книга «Второе рождение». 1930–1932) и посвящено шопеновскому концерту Генриха Нейгауза в Киеве:
Удар, другой, пассаж, – и сразу
В шаров молочный ореол
Шопена траурная фраза
Вплывает, как больной орел [141]141
Полн. собр. соч. Т. 2. – М., 2004, с. 60. Первая публикация – декабрьский номер «Красной нови» за 1930. Что же касается «траурной фразы», то 15 августа 1930 Пастернак присутствовал на киевском концерте Нейгауза, где Нейгауз играл Первый концерт Шопена для фортепьяно с оркестром ми-минор, оп. 11 (см.: Е.Б. и Е.В. Пастернак. Комментарии. – Там же, с.385). Так что речь идет о первых фразах солирующей фортепьянной партии первой части концерта.
[Закрыть].
И в этот же сборник входит стихотворение, посвященное Шопену и только Шопену («Опять Шопен не ищет выгод…», 1931)[142]142
Там же, с. 75–76.
[Закрыть]. Воспроизвести это стихотворение – на мой взгляд, одно из самых совершенных в русской лирике межвоенного периода XX века – в формате данной статьи едва ли возможно. Да и пересказывать лирическую поэзию в наукообразном дискурсе попросту смешно. Скажу лишь только, что со страниц этого пастернаковского стихотворения Шопен предстает художником, способным (если не сказать – обреченным, присужденным) принять на себя и красоту, и боль прошлых, настоящих и будущих времен.
…В конце 1941 – начале 1942 г., т. е. едва ли не в самую страшную из полос российской истории, Пастернак осуществляет целую серию переводов из Юлиуша Словацкого. Это – «Кулиг», «Песнь Литовского легиона», «Ода к свободе», «Песнопение», «Песня на Ниле», «Гимн», «Гробница Агамемнона», «Тучи», «В Швейцарии» и «Мое завещание», с которого мы и начали разговор о Пастернаке и о польской дворянско-романтической культуре. Из всей этой объемной серии свет увидели только «Кулиг» и «Песнь Литовского легиона» («Красная новь», 1942, № 7). Всё остальное было опубликовано лишь после смерти Пастернака. Этого обстоятельства мы касались выше. Почему повезло «Кулигу» и «Литовскому легиону»? – Может быть, лишь потому, что этот поэтический отклик Словацкого на Восстание 1830-31 гг. мог оказаться как-то созвучен революционаристскому и воинственному пафосу официальной советской культуры. Да и кроме того, события Великой Отечественной войны, объективно перечеркнувшие «пакт Риббентропа – Молотова», так или иначе вынуждали советское руководство готовиться к восстановлению польской государственности…
Но что важно именно для данного нашего разговора – в переводе «Кулига», в насыщенном особой энергетикой пастернаковском дактиле чувствуются ритмы и интонации многих произведений Шопена: ритмы и интонации стремительной конской скачки[143]143
«Кулиг» (kulik) – шляхетский обычай конно-санных поездов на Масленицу. Реплики этого стихотворения Словацкого можно найти и в прозе Стефана Жеромского, и в кинематографе Анджея Вайды, в частности, в четырех эпизодах фильма «Пепел» (“Popioly”): собственно кулиг – переход героев фильма с «австрийской» на «французскую» сторону разделенной Польши – атака польских улан под Сарагоссой – польский эскорт в сцене бегства Наполеона из России.
[Закрыть]:
Тонкая музыкальность ямбических ритмов пастернаковского перевода «Литовского легиона» также говорит сама за себя. Но это уже предмет особого разговора…
Так что, на мой взгляд, шопеновское присутствие — немаловажный момент работы Пастернака над переводами из Словацкого.
* * *
В 1945 г. в № 15–16 журнала «Ленинград» (ставшего вскоре объектом травли и преследования со стороны руководства ВКП/б/) был опубликован сокращенный вариант очерка Пастернака «Шопен»[145]145
Публикация этого очерка в польском переводе (журнал “Kuznica”, Eodz, г. 1, z. 4–5) была осуществлена на полтора месяца раньше публикации русского оригинала. Как доказывает один из крупнейших ученых-пастернаковедов, Лазарь Соломонович Флейшман, особая заслуга в этой публикации принадлежит поэту Мечиславу Яструну (см.: Л. Флейшман. Первая публикация пастернаковской статьи «О Шопене» // В кругу Живаго. Пастернаковский сборник. Ed. by L. Fleishman. – Stanford, 2000, c. 239–250).
[Закрыть]; позднее, и опять-таки посмертно – по машинке с авторской правкой этот текст был опубликован в газете «Литературная Россия» (19.04.1965). Авторская датировка очерка – 11 февраля 1945, т. е. время неизбежного конца войны и освобождения старых территорий Речи Посполитой от гитлеровских войск. Время радостного облегчения и не оправдавших себя в последующие годы надежд.
На мой взгляд, очерк о Шопене – один из важных (неотъемлемо важных!) документов творческого самопознания русского поэта. В более подробном исследовании статья Пастернака заслуживает того, чтобы быть не просто пересказанной и подробно проанализированной, но – не побоюсь сказать – даже и перепечатанной в полном объеме: столь насыщены ее идеи и смыслы. Но, опять-таки, вследствие относительно краткого формата этих заметок, я вынужден остановить внимание читателя лишь на двух принципиально важных теоретических ее положениях.
1. Произведения Шопена имеют не просто чисто музыкальную или музыкально-познавательную ценность. Их ценность – общеисторическая и, если рассуждать, исходя из пастернаковских смыслов, бытийст-венная и, стало быть, духовная. Подобно музыке Баха, музыка Шопена ознаменована безусловной «достоверностью», свойством быть «летописью» жизни[146]146
Полн. собр. соч. T. 5. – М., 2004, с. 62.
[Закрыть]. Произведения Шопена, и в особенности, столь ценимые Пастернаком этюды, «…обучают истории, строению вселенной» [147]147
Там же, с. 65.
[Закрыть]. А в неопубликованном машинописном варианте статьи слова о «строении вселенной» продолжаются так: «…и новой совместимости старых евангельских истин с нашей манерой рождаться, расти, одеваться, передвигаться, грезить и умирать»[148]148
Е.Б. и Е.В. Пастернак. Комментарии. – Там же, с. 551. Эти слова невольно приводят на память рассуждения одного из героев романа «Доктор Живаго» – религиозного философа Николая Веденяпина – о евангельском стержне европейской и, следовательно, российской истории и культуры (книга I, ч. 1, главка 2; ч. 2, главка 10). Эта же тема поэтически выражена Пастернаком в стихотворном приложении к роману, в частности, в стихотворениях «Рассвет» и «Рождественская звезда». Так что по всему выходит, что краткий очерк о Шопене оказывается неотъемлемым моментом текстуальной предыстории пастернаковского романа.
Nota bene. В первоначальных редакциях романа Веденяпину (здесь он еще не успел отделиться от другого романного персонажа – Воскобойникова) вменены некоторые черты физического облика Николая Александровича Бердяева (См.: Полн. собр. соч. Т. 4, с. 550).
[Закрыть].
2. Один из принципиально важных моментов изучения очерка о Шопене – то, что я позволил бы себе назвать антиромантическим парадоксом Пастернака.
Зависимость Пастернака от наследия немецкой, русской, британской и польской романтической культуры первой половины позапрошлого века несомненна. Пастернак разделял идею великих романтиков старой Европы о том, что внутренние процессы человеческой мысли и творчества неотъемлемо входят в ткань и динамику Бытия и истории. Если говорить философски, европейский романтизм знаменовал собою открытие и осознанную акцентировку проблемы внутреннего мipa человека как одного из неотъемлемых субъектов истории, жизни, Бытия. И этой философской позиции он остался верен до конца:
Однако очерк о Шопене – одной из ключевых фигур польской дворянско-романтической культуры – включает в себя и жесткие антиромантические тирады. В чем их смысл? Как связаны они с общим строем идей и – шире – с самим творческим логосом русского поэта?
Скорее всего, антиромантические выпады Пастернака относятся не столько к классическому романтизму, к этой – не побоюсь сказать, от Гете до Блока – одной из основополагающих традиций европейской культуры последних веков, сколько ко вторичному эстетизму, к попыткам обосновать право художника или идеолога (а вслед за ними – и взбудораженного обывателя) на интеллектуальный и образный произвол, на из-обретение, на из-мышление мipa, на самовозвеличение в этом самочинно изобретенном мipe. Не случайно же, по мысли поэта, один из самых трагических и отчасти даже самоубийственных аспектов Русской революции и последующей советской государственности связан со стремлением человека создать мip по своему из-обретению и из-мышлению[150]150
Подробнее об этом см.: Е.Б. Рашковский. Профессия – историограф…, с. 133–135.
[Закрыть].
Но мip Пастернака иной. Он, по убеждению поэта, дан нам в замысле Творца и должен быть обретен человеком в трезвости и благоговении, хотя это вовсе не означает капитуляции перед несправедливостью и злом.
Посему позволю себе две выписки из пастернаковского очерка о Шопене:
«Говоря о реализме в музыке, мы вовсе не имеем в виду иллюстративного начала музыки, оперной или программной. Речь совсем об ином.
Везде, в любом искусстве, реализм представляет, по-видимому, не отдельное направление, но составляет особый градус искусства, высшую ступень авторской точности. Реализм есть, вероятно, та решающая мера творческой детализации, которой от художника не требуют ни общие правила эстетики, ни современные ему слушатели и зрители. Именно здесь останавливается всегда искусство романтизма и этим удовлетворяется. Как мало нужно для его процветания! В его распоряжении ходульный пафос, ложная глубина и наигранная умильность – все формы искусственности к его услугам.
Совсем в ином положении художник-реалист. Его деятельность – крест и предопределение. Ни тени вольничания, никакой блажи. /…/»[151]151
Полн. собр. соч. Т. 5, с. 62.
Nota bene. В этом определении реализма как достоверного и непроизвольного выражения внутреннего опыта художника, как его «креста» легко «прочитывается» отвержение Пастернаком тогдашней казенной догматики «социалистического реализма» – именно как предвзятого, в угоду скороспелым земным интересам художественного оформления человеческой «блажи».
[Закрыть]
Далее: «Шопен реалист в том же самом смысле, как Лев Толстой. Его творчество насквозь оригинально не из несходства с соперниками, а из сходства с натурою, с которой он писал. Оно всегда биографично не из эгоцентризма, а потому, что, подобно остальным великим реалистам, Шопен смотрел на свою жизнь как на орудие познания всякой жизни на свете и вел именно этот расточительно-личный и нерасчетливо-одинокий род существования»[152]152
Там же, с. 62–63.
[Закрыть].
Вновь мы сталкиваемся с этой смысловой триадой, с этой темой преемственности творчества и самосознания: Шопен – Толстой – Пастернак. Причем, повторяю, между Шопеном и Пастернаком есть еще и мощное скрябинское опосредование. И в фортепьянных произведениях, созданных Пастернаком в юности, угадываются несомненные шопеновские и скрябинские следы. А уж об опосредовании нейгаузовском я писал выше.
А что касается опыта поэта-реалиста как опыта вечного риска вплоть до «полной гибели всерьез»[153]153
Из стихотворения «О, знал бы я, что так бывает…», 1932 (Полн. собр. соч. Т. 2, с. 80).
[Закрыть], – то это одна из стержневых тем всей пастернаковской поэзии. Возможно, что для дальнейшего нашего разговора будет небесполезным вспомнить первую (она же и шестая) строфу пастернаковского перевода элегии Тициана Табидзе, опубликованного в 1934 г.:
В заключение этой главки – два слова о шопеновском и – шире! – польском дворянско-романтическом следе в последней поэтической книге Пастернака – «Когда разгуляется» (1956–1959). Книге, представляющей собой не только подведение итогов своего жизненного и духовного пути, но и своеобразный поэтический автокомментарий к роману «Доктор Живаго».
Предпоследняя строфа первого, программного стихотворения этой книги стихов – «Во всем мне хочется дойти // До самой сути…» посвящена именно Шопену и, думаю, в комментариях не нуждается:
Остается лишь поразиться образно-смысловой емкости этой строфы, возможно, как-то связанной с особо любимым Пастернаком этюдом № 3 ми мажор, опус 10.
Шопеновская тема – причем даже более развернутая, нежели в первом стихотворении цикла – звучит и еще в одном стихотворении – «Музыка» (1956):
Раскат импровизаций нес
Ночь, пламя, гром пожарных бочек,
Бульвар под ливнем, стук колес,
Жизнь улиц, участь одиночек.
Так ночью при свечах, взамен
Былой наивности нехитрой,
Свой сон записывал Шопен
На черной выпилке пюпитра [156]156
Там же, с. 175. Речь здесь, разумеется, об эмиграционном, парижском периоде творчества Шопена.
[Закрыть].
Еще одно стихотворение последнего пастернаковского сборника, где проявилась польско-романтическая тема, – «Трава и камни». Это стихотворение есть некое славословие двух несхожих и всё же в чем-то родственных христианских, «востоко-западных»[157]157
Здесь я позволил себе применить неологизм Николая Александровича Бердяева (Н.А. Бердяев. Судьба России. Опыт по психологии войны и национальности. – М.: Леман и Сахаров, 1918, с. 20). На страницах этой же книги Бердяев много говорил о «востоко-западном» сродстве культур России и Польши, о горькой, но во многих отношениях провокативно-творческой несогласованности европейских и ориентальных начал в их историческом опыте. Подробнее см. об этом в статье: Е.Б. Рашковский. «На космическом перевале» (Востоковедная эвристика в русской религиозно-философской мысли XIX – начала XX в.) // Ориентация – поиск. Восток в теориях и гипотезах. – М.: Наука / Воет, лит., 1992).
[Закрыть] культур, столь богатых человеческими смыслами, богатых чувством взаимосвязи природных стихий и внутренней свободы человека: культур польской и грузинской. В обеих этих культурах поэт видел глубокое сродство с родной ему российской культурой, прежде всего с ее дворянским – от Пушкина до Блока – творческим наследием. И это – при особом и внутреннем демократизме общественных воззрений поэта. Как и в книге «Второе рождение», Польша и Грузия[158]158
Как отмечал Анджей Дравич, стихотворение «Трава и камни» всерьез поставило вопрос о некотором сходстве вольнолюбивых менталитетов поляков и грузин (см.: A. Drawicz. Pocalunek па mrozie. – Wyd., Eodzkie, 1990, s. 198). По мнению же Флориана Неуважного, польская тема в поздней лирике Пастернака связана с особо значимыми для поэта ценностями «непринужденности (spontanicznosci) и свободы» (F. Nieuwazny. Literatura ро roku 1953. Poezja // Historia literatury rosyjskiej XX wieku. Praca zb. pod red. A. Drawicza. – W-wa: PWN, 1997, s. 472).
[Закрыть] – взаимосвязанные и перекрещивающиеся топосы внутреннего мира Пастернака.
Стихотворение «Трава и камни» написано в 1955 г. к отмечавшемуся в тот год столетию со дня кончины Адама Мицкевича. Упоминание Мицкевича есть и в последней строфе этого стихотворения:
Где с гордою лирой Мицкевича [159]159
Вариант: «Где с мессианизмом Мицкевича…» (Полн. собр. соч., т. 2, с. 436). Важной схолией к вариантам этой последней строфы может послужить следующий пассаж их поздней мемуарной прозы Пастернака – «Люди и положения», 1956-57: для Грузии, пишет поэт, характерна «полная мистики и мессианизма символика народных преданий, располагающая к жизни воображением и, как в католической Польше, делающая каждого поэтом» (Полн. собр. соч., т. 3, с. 341).
[Закрыть]
Таинственно слился язык
Грузинских цариц и царевичей
Из девичьих и базилик[160]160
Там же, с. 167.
[Закрыть].
Есть одно поразительное, как бы автокомментаторское признание Пастернака, относящееся, по существу, ко всему своду его поэзии, в особенности поэзии 30-х – 50-х годов. Так вот, в упоминавшемся мною письме Чукуртме Гудиашвили от 28 марта 1959 Пастернак черным по белому пишет о том, музыка Шопена, городское лето и красота Грузии – все эти поэтические темы внутренне пронизывают Пастернака и неразрывно сращены в его внутреннем – смысловом и образно-поэтическом – опыте[161]161
См.: Т. 10. С. 447–448.
[Закрыть].
…По всей видимости, всё сказанное выше – лишь самый первый приступ к вопросу прочтении Борисом Пастернаком художественного «послания» шляхетской романтической культуры прошлого века.
"… jak łyżkę lekarstwa””
Тема восприятия Пастернаком польского романтического «послания» как бы в обратной перспективе польской культуры XX века – тема будущих капитальных исследований. Я вынужден уклониться от этой темы. И всё же – не могу не предложить читателю один небольшой экскурс в эту тему – экскурс, основанный на моем собственном переводе.
В вышедшей в 1932 г. книге стихов Владислава Броневского[162]162
Вл. Броневский (1897–1962) – один из крупнейших польских лириков XX столетия, сочетавший в своем творчестве традиции шляхетского романтического вольнолюбия с идеологией последующей польской «левицы», что, впрочем, характерно для польской истории второй половины XIX – первой половины XX в.
Пастернаку принадлежит перевод стихотворения Броневского «Я и стихи» (“Ja i wiersze”) из книги «Древо отчаяния» (“Drzewo rozpaczy”).
[Закрыть] «Забота и песнь» (“Troska i piesri”) было помещено стихотворение «Борис Пастернак» [163]163
Позднее, после инспирированного советскими властями скандала вокруг романа «Доктор Живаго» (1958), стихотворение печаталось под заголовком «Поэт» (“Poeta”).
[Закрыть].
Итак – «Борис Пастернак» Владислава Броневского:
Мчатся тучи под ветром
в черном ливневом шуме,
ртуть растет в термометре,
нарастает безумье.
Месяц синий и мертвый,
как стеклянный осколок.
Кровь стучит по аорте, —
в сердце – словно бы сполох —
и растет без предела
строф и образов груз, —
по разбитому телу
мчит взбесившийся пульс.
В этой ливневой жути
плоти женщин, кометы…
Окна настежь – и ртутью
разнесен термометр!
Из надрезанной жилы
льется стих невесомый…
Полшестого пробило.
Хватит. Надобно брому…
Кто по комнате рыщет?
Кто стоит у окна?
Листья пахнут кладбищем.
Осень. Вечность – темна.
Трудно тьму эту вынести.
В мip сырой и безгласный
ты стихи свои выплесни,
как из рюмки – лекарство.
В последней строчке «ложку лекарства» – в угоду образности и просодии русской поэзии – мне пришлось заменить «рюмкой». Но это неважно. Важно другое. Польский поэт еще в начале 1930-х годов уловил одну из главных поэтических интенций Пастернака: подлинное назначение поэзии – не «преобразование», не «переделка», – но ненавязчивое, непритязательное участие в процессах поддержания, исцеления (ис-целения!) нашего падшего, больного, расколотого, в каждом поколении гибнущего мipa.
Если вспомнить заключительные страницы «Доктора Живаго», то таким вкладом в исцеление, в российское чаяние свободы послевоенных лет рисуется в романе обретение тетрадки стихов врача и поэта Юрия Живаго[164]164
«Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но всё равно, предвестие свободы носилось в воздухе все предвоенные годы, составляя их единственное историческое содержание» («Доктор Живаго», кн. 2, ч. 16, главка 5. – Полн. собр. соч. Т. 4, с. 514).
[Закрыть]. Здесь, несомненно, – некоторое прозрение Пастернаком своей собственной судьбы и ее места в российских и мipoвых судьбах.
И это не случайно. Ибо основной движущей силой романа – я здесь согласен с Анджеем Дравичем – было стремление выразить и обосновать идею внутренней свободы как основной человеческой ценности сквозь века[165]165
См.: A. Drawicz. Wolna literatura // Historia literatury rosyjskiej…, s. 539–540.
[Закрыть]. Но это же относится и ко всему поэтическому логосу Пастернака.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?