Текст книги "Добровольцем в штрафбат"
Автор книги: Евгений Шишкин
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
XIV
Через Вятку-реку, поперёк её серо-малахитового русла, по золотым ракушкам разлитого на воде солнца тащится от города к сельскому заречью угловатый паром. Прислонившись к перилам, в стороне от других спутников, стоят Ольга и Лида. Они поглядывают то на город, раскинутый на макушке глинистого крутояра: на чистенькие каменные, когда-то купеческие, дома вдоль высокой набережной, на достопримечательную парковую ротонду с белыми колоннами и купольной крышей, построенную знаменитым зодчим на выгодном для обозрения взлобке, на монументальные церковные храмы опустелого от иноков, но уцелевшего Трифонова монастыря; то переводят взгляд на приближающийся отложистый берег с песчаными косами и густыми зарослями ивняка. Но больше всего их глаза завораживает речная вода. Вода плотно налегает на боковину парома, пенится, искрится на солнце и, неохотно изгибаясь, омывает угольные обомшелые брёвна; а после – вода опять стелется простором, гладью – течёт, отдаляется, что-то кротко и загадочно в себе сберегая: может, подслушанные человеческие разговоры, может, сокровенные думы…
– Ты почему к Викентию-то не подошла? – негромко спросила у Ольги Лида. – Не посторонний он тебе. Поприветила бы на прощанье.
Ольга не торопилась с ответом, задумчиво смотрела на воду.
Они ездили в город провожать на фронт Ольгиного брата. Лида увязалась с Ольгой за компанию: своим родным и «ягодиночке» Пане она уже отмахала смоченным слезами платком. Но на такие провожанки её мучительно тянет, сладко и больно напоминают они, как недавно разлучалась со своим парнем, напоминают каждое слово его и последнее прикосновение.
В гомонливой сутолоке перрона возле приготовленного под посадку новобранцев поезда Лида случаем высмотрела Викентия Савельева. «Обернись-ка, Оль, глянь!» – встрепенулась она. Ольга обернулась, тут же побледнела и прикрылась за плечом брата, чтобы избежать встречи. Викентия Савельева дожидался тот же эшелон.
– Не могла я к нему подойти… – тихо ответила Ольга. – Как осудили Фёдора, так и отрезало. Викентий после суда поговорить со мной пробовал, а я как в воду опущенная. Ни одного слова ему: ни худого, ни доброго… Умный он, обходительный. Любой девке за почёт с таким рядышком пройтись. Такому жениху и невеста всегда найдётся. Но у меня-то сердце от него не болит. Не болит – разве такого ждать станешь? Не стоит и на глаза появляться. Зачем перед войной и его, и себя дурманить? – Она вскинула голову, поглядела в высокую даль над церковными куполами разорённого монастыря, потом опять опустила глаза к бесконечной воде. – Всё мне теперь чудится, будто Фёдор за мной следит. Вот ровно всё знает, слышит: чего я делаю, с кем говорю, об чём думаю. Невидимкой за мной идёт… Близкого-то человека для себя только тогда и оценишь, когда с ним беда приключится…
Плёс становится всё меньше – проточина между паромом и осклизлыми подпорками пристани сокращается. Вот и берег. Паром глухо торкнулся в причал. Народ стал высаживаться. Подросток-ямщик звонко покрикивал на вороную лошадь, которая ещё при посадке артачилась идти на паром, а теперь упиралась стащить почтовую телегу на землю.
Попутных подвод до села не нашлось, но пешие попутчики на Раменскую сторону оказались.
– Давай погодим немного, – сказала Ольга, придержав Лиду за локоть. – Пускай все вперёд уйдут. Мы вдвоём. Потихоньку.
Ольга до сих пор совестилась чужих глаз и среди раменских сельчан чувствовала себя зыбко, неся какое-то клеймо беспутницы. В одиночку или в обществе с Лидой ей ступалось твёрже. Она по-прежнему сторонилась Елизаветы Андреевны, дом Завьяловых обходила по другому порядку, даже появление Таньки давило на неё укором о причастности к Фёдорову сроку. Он в тюрьме, и ей повсеместно укорот…
Они стояли на берегу, глядели на излучину реки, где сталистая вода упиралась в зелёную оторочку берега. Казалось, на этом русло будто бы заканчивалось, исчезая неведомо куда. Лодка вдали плыла по самой серёдке реки – видать, по течению – легко, часто и высоко взмахивая вёслами, точно хотела взлететь, да никак не могла оторваться.
– Хватит тебе себя-то казнить, – говорила Лида. – Верно наши бабы-то рассуждают. Фёдора в тюрьму забрали – не на фронт. Поди, к лучшему. В том спасенье его… Жизнь-то теперь переворотилась. Всех под ружье. Паню моего увезли. Максима забрили. Ты брата сегодня отправила. Не на вечёрку поехали. И Викентий ещё неизвестно, вернется ли? Ты, глядишь, Фёдору-то жизнь нечаянно сберегла. У любого зла, говорят, добрый оборот есть.
– Ах, Лида! О чем ты? – вздохнула Ольга. – Разве я за войну ответчица? Она на всех легла. А тюрьма Фёдору – от меня зависит… Пойдем. Пора уж.
По берегу, мимо ивовых зарослей с посерелой, сниклой листвой, возле которой виляли с прозрачными двойными крыльями большие стрекозы; мимо белоствольного караула из высоких ровных берёз в первых жёлтых подпалинах дорога вывела на открытое место. Среди щетины стерни, где надрывались сверчки, среди выкосов с уложенным в шатры сеном, дорога вытянулась светлой тесьмой вперёд, коромыслом изогнувшись на дальнем холме.
Ольга покусывала сорванную былинку. Лида поглядывала на подругу и пасла на устах значительный вопрос.
– Ты чего ж, выходит, ждать его намерилась? Целых четыре года? – решилась наконец Лида.
Ольга не очернила, не обелила. Но и неответность говорила сама за себя. Пробуя заглянуть на будущее, Лиде делалось как-то смятенно, словно подруга за четыре года утратит ходовой невестинский возраст, отцветёт и состарится. Да и знать бы Ольге, кого ждать? Каким-то Фёдор из тюрьмы вернётся? Правда, и сама Лида побаивалась «состариться», проводив на фронт наречённого жениха Паню. Сколько войне-то длиться? Год? Два? Ну уж не четыре же!
Ольга заговорила:
– Если к Викентию не прибилась – умом-то разве полюбишь? – то Фёдора дождусь. Пока он там, буду дни считать. Его людской суд судил, а меня пускай сам Фёдор рассудит. – Она поправила шпильками растрепавшийся клубок уложенной на затылке косы; щурясь на солнце, усмехнулась горькой усмешкою. – Как-то раз этой же дорогой с Фёдором шли. Солнце пекло, пить хотелось – спасу нету. Он всё шёл да меня уговаривал: «Потерпи, Оленька, вон за тем угором в лесочке ключ есть – там и напьемся». Мне от солнца в голову ударило, в горле, как в жаровне, всё пересохло. А он меня всё уговаривает. Столько ласковых слов наговорил! Терпеть упрашивал… Может, не пересох ещё ключ-то. И ещё раз из него напьёмся.
Потом они долго шли молча. Под необъятным небом с выцветающей осенней голубизной, посреди огромного суходола на вытянутой ленте дороги – две крохотные фигурки на таком непомерном просторе земли! И вдруг, сперва тихо, чуть дребезжа на крайних нотах, в затишный простор поднялась с дороги истязающая томным мотивом девичья песня. Она поднималась вверх, на высоту, не сопоставимую с маленькими фигурками на земле, растекалась над дорогой и полем, образуя незримую сферу вдохновенного звука. Высокий голос Лиды рвался из груди и с каждой певучей строкой становился всё сильнее и объёмнее:
Ты лети, сера пташечка,
К другу милому,
Ты неси, сера пташечка,
Грусть мою, печаль.
Пусть узнает он,
Друг сердечный мой,
Что не жить без него
Красной девице…
Вскоре и Ольга подхватила песню. Тоном пониже, погуще, в лад подруге повела мотив. Их голоса слились воедино, цепенящей тоской заполонили сотканную из чего-то живого, но кажущуюся пустотой окрестность:
Ты вернись ко мне,
Сера пташечка,
Принеси привет
Друга милого.
Расскажи о том,
Когда ждать его,
Когда ждать-встречать
Красной девице…
Песня отпылала голосистым грустным закатом. Подруги остановились на дороге, со слёзной поволокой на глазах обнялись – соединились, как в двуголосье песни, обоюдной девичей кручиной.
– Ох, Лида! – вздохнула Ольга, хотела ещё раз обмолвиться про Фёдора, в чём-то признаться, но в последний момент постеснялась подруги, отвела глаза в сторону. – Тучи вон поднимаются, – сказала она отвлекающе. – Слоистые тучи-то. Я всегда замечаю, когда такие появятся, вскорости дожди выпадают. Затяжные.
На одном краю неба стояли высокие перистые облака – словно белые кудельки овечьей шерсти, а ниже, под ними, выстилались серым клубящимся слоем облака кучевые.
И впрямь, уже завтра сухмень бабьего лета сойдёт к довершению. На спёкшуюся землю жнивьёв, на выгоревшую траву луговин, на редколесье урочищ и на таёжную чащобистую глушь, на завьюженные пыльными суховеями дороги зарядит обильное водяное крошево.
Набирала разгон осень.
XV
Календарная зима пока не повела отсчёт. Но зимним предвестником, первым снегом, заявила о себе рано – ещё не весь жёлтый тополиный лист оборвался на землю. Снег выпал ночью, обильный, крупный, – ослепительно-бел, и будто бы весь мир поутру внезапно облагородил, прибавил в нём свету. Село Раменское, казалось, аккуратно поуменьшилось, ужалось тёмными строениями под накинутым снежным балахоном. Грязная колеистая дорога, коричневая комковатость усадов, серость домовых крыш и надворий – всё и повсюду прибрала свежая подзабытая белизна. Словно перевернув захватанную, испещрённую помарками страницу, природа открывала новый лист, где ни пятен, ни ошибок, ни первых заблуждений в строках…
Ольга нынче пробудилась поздно – когда сумрак утра окончательно развеялся и новый день сиял светом первой белоснежности. Она радостно заулыбалась, ещё не осознавая чему, и ещё долго лежала в постели. Ей было по-естественному хорошо, бездумно, просторно и легко в светлой избе. Она скоро догадалась, что это первый снег породил такой простор. Именно этот снег и теплил в ней бессознательную радость – такую, какую сполна человек испытает лишь в детстве, когда светлое утро льётся в светлую душу. Ольге не хотелось вставать, ей хотелось подольше сберечь в себе это детское изумительное чувство, – чувство оторванности от любых воспоминаний, чувство приятия белого, непорочного листа, на который заново и начисто пишется жизнь.
Наконец она встала и, чтобы воочию убедиться в присутствии снега, подошла к окну. На сирени, что под окном в палисаднике, причудливо изгибаясь в угоду расположению ветвей, нарядно лежал снег. Даже без солнца в глазах рябило от его белизны. Ольга опять заулыбалась, всё ещё не подпуская к себе заботы наставшего дня, и перешла к другому окну, не заслонённому сиренью, чтобы получше увидать преображённую улицу.
Она выглянула в другое окно – и тут же отшатнулась от него. Спряталась за простенок. Лицо её стало матовым уже не от свечения снега, а от собственных вспрянувших мыслей. Осторожно, таясь, она снова выглянула по-над занавеской на улицу – удостовериться, что не примерещился ей этот человек. И вправду – не примерещился.
По центру улицы, хромая, опираясь на кривоватый длинный батог, в толстом чёрном зипуне и лохматистой шапке, густо обросший сивой бородой – только нос да глаза видать, – с мешком на плече шагал старец Андрей. Возле него трусил, не опережая хозяина, серый, волчьей приручённой породы, кобель. Старец шагал медленно, но ровно и твёрдо и по самой серёдке улицы – тёмный, неуклюже-броский и несуразный на фоне красивой белизны снега. Ольге казалось, что он несёт в Раменское какое-то жуткое сообщение. Хотя что он мог принести из своей «берлоги» – так называли его одинокую обитель некоторые жители.
Укрываясь за занавеской, Ольга следила за его мерным передвижением, а когда старец поравнялся с её домом, опять отшатнулась: то ли пригрезилось, то ли вправду – старец глянул прямиком в Ольгино окошко, глянул, будто в неё саму… Припав спиной к простенку, испуганно сложив руки на груди, она стояла не шевелясь и не смела высовываться впредь, покуда чувствовала старца на улице. Она только угадывала воображением, как старец Андрей пятнает девственный покров неловкой ступнёй и деревяшкой, тычет снег кривым посохом, а рядом с ним следит лапами преданный ему кобель.
Коротка и призрачна оказалась радость белого утра. Словно тень Фёдора простёрлась над Раменским, легла на дом Ольги, затемнила ветви сирени, так искусно обнесённые первым снегом. «Что же это такое-то? Как болезнь! Всюду Фёдор, в каждом дне, в каждом часе. Неужели ему так плохо, что и меня от этого мутит? Или клянёт он меня? В цепях своим худым поминанием держит…»
XVI
Дед Андрей прихромал в завьяловский дом. Отстучал деревянной ногой по сеням, вошёл в горницу, поставил мешок на табурет у порога, снял шапку и поклонился – поздоровался с Елизаветой Андреевной и Танькой. Как положено, перемахнул крестно грудь, глядя на киот.
– Грязь первоснежьем обмело. Дорога не в тягость. Вот и пришёл проведать, – сказал он, расстёгивая ватинный кафтан. Сел на лавку.
Танька с робостью поглядывала на деда, на его отсырелую протезную ногу – деревяшку-костыль, крепимый к живой голени ремешками. Даже упоминания о деде Андрее создавали у ней образ сказочного лесного ведуна, который шастает по чапыжникам и якшается со зверьём. Она всегда побаивалась его, всегда молчком, если находился он поблизости. И хоть родная внучка, приласкаться к нему – ни в жись, поскорее бы скрыться с его глаз. Танька и сейчас недолго побыла в избе, наскоро оболоклась и выскочила в сенки.
В сенях – дедов кобель. Никто не знал истинной клички кобеля. Сам старик обходился междометиями. «Эй! Ну!» – и пёс тут же бросался на возглас. Широколобый, с мордой овчарки, сплошь серого окраса. Танька называла его Серый – и за цвет шерсти, и за схожесть с волком. С кобелём Таньке было понятнее и легче, чем с дедом. Но своим характером – несуетливый, нелаючий, себе на уме – и некоторыми повадками пёс будто бы повторял хозяина. Иногда Танька и кобеля побаивалась, когда он замирал и опускал хвост, когда выжидательно посверкивало зелёное дно его глаз.
Танька сидела на корточках, обняв голову кобелю, гладила его по спине, ощущая рукой позвонки хребта. «Похудел, Серый. Постарел. И тебе нынче голодно». Она гладила его жалея и невольно прислушивалась к голосам в избе, хотя разобрать слов не было возможно.
– Перебирался бы к нам, тятя. Чего один в лесу в эку пору? Глянь, всё пусто: ни Егора, ни Фединьки. Всё ж не чужие, – говорила Елизавета Андреевна, хлопоча с самоваром.
– Нет, Лиза. Моё место в лесу. Там промысел. Зверюшка в капкан сунется. Да и дробовик пока поднимаю, вот только зреньем ослаб. Здесь мне для вас обузой быть. Вон и Танька меня чурается. – Дед Андрей указал на мешок на табурете: – Я запасы кой-какие принёс. Крупа тут, солонина, грибы сушёные. Ты посылку для Федьки отправь. В тюрьме сейчас мрут. Там и раньше не баловали, а теперь – война… А вот здесь, – он достал из-за пазухи шёлковый, с расшивными узорами платок, завязанный узелком, – колечко. Дорогое колечко. С ценным камушком, брильянтом зовётся… Да ты не гляди на меня этак-то. Не ворованное оно – честное. Наше фамильное наследство.
Дед Андрей положил приманчивый узелок на стол. Елизавета Андреевна стояла в растерянности, без объяснений не решалась притронуться к отцовой драгоценности.
– По женской линии это колечко переходило. Должна была тебе его матушка на свадьбу дарить. Но к тому времени, сама знаешь, её Бог прибрал, а я в острог угодил. После времени я тебе не засмел передать. Побоялся. Думаю, похвалишься ты перед кем-то, а чужое золото всякому зуб точит. Проболтают, донесут, комиссарову власть накличут. Вот и держал у себя… По обычаю должна ты это колечко Таньке на свадьбу поднести. Но не про свадьбы теперь думать. Голод прижмёт – никаким брильянтам рад не будешь. Снеси его, продай. Чтоб не продешевить, расскажу, как в городе золотаря-скупщика найти. А чтоб он не шалил и настоящую цену дал, скажи, что от меня. Дорогое оно. Да теперешний-то хлебушек дороже тянет.
Елизавета Андреевна, дивясь изысканному орнаменту на шёлке, бережно развязала платочек и увидела колечко из белого золота с многогранным камнем. Этот камень вбирал в себя белый свет снежного утра, загадочно преломлял филигранными сторонами и искристо излучал свет обратно.
– Не понесу я его скупщику, тятя. С голоду пока не помираем. Колечко Таньке по праву… – Она хотела забежать обрадованным рассудком в благостные годы, но осеклась. Загадывать наперёд – обман сеять.
– Тебе лучше знать, Лиза. Я в этом деле не указчик, – сказал старик и тепло улыбнулся на дочь.
Елизавета Андреевна понимала, что отец появился сегодня со своей последней продуктовой заначкой, бережёной на крайний случай. Таков случай, видать, наступил. Неспроста выплыло и затаённое наследство. Отец, по видимости, подумывал о смерти. Он постарел, усох, борода и волосы на голове поредели, склочились. Он, должно быть, спокойно и подобающе доживал своё остатное и что способен был ещё отдавать – отдавал.
Возле самовара они долго сидели за столом молча – в молчаливом родном разговоре. Вроде бы и нужно и можно бы о чём-то поговорить вслух, да вроде бы и без слов всё было сказано.
XVII
После побоев в конюшне и первого подступа гадливенькой, как ухмылка Лямы, смерти Фёдор Завьялов кое-как оклемался в лагерном карантине. Но молодость, казалось, навсегда покинула его. Вместе с угнетающей худобой и слабостью им будто бы овладело вневременное угрюмое мужиковство. Да и в лагерной среде возраст утрачивал свою гражданскую значимость. Как тупая машинка тюремного парикмахера корнала всех, так и зона подгоняла всех под какую-то усреднённую мерку возраста.
– Годов тебе скоко?.. Скоко, ты говоришь? По годам-то ещё парень, а по виду-то уж мужик. Чего такой съебуренный? – с равнодушной издёвкой спрашивал бригадир Манин, человек из приблатнённых, к которому направил Фёдора тюремный нарядчик. Низкого роста, кривоногий и узкоглазый, бугор Манин недовольно переминался. Щели глаз на его землистом плоском лице при осмотре нового работника ещё сильнее сузились. – Завтра на лесоповал. В паре с Волоховым будешь.
Разговор был краток и чеканно-груб, как большинство лагерных разговоров, когда люди, втиснутые в каторжный режим, в любую минуту готовы повздорить, подраться и даже выцарапать друг другу глаза, лишь бы отстоять мало-мальскую себе выгоду, ничтожное благо или тюрёмный авторитет. Даже смех был здесь короток, зол и очень редок.
– Ты и есть Волохов? – негромко спросил Фёдор, подойдя к мужику, который сгорбясь сидел на нарах и что-то буровил себе под нос, будто шептал странную молитву.
– Ты кто? Чего тебе? – К Фёдору поднялось бровастое лицо с чёрными пронзительными глазами, с острыми скулами и обветренными, в белых трещинах губами.
– Бригадир сказал, завтра с тобой.
– А-а, напарник… Прежний-то мой сдох. Ты следующий. Или я следующий… Дядька Усатый всех пристроит. Сегодня медаль тебе повесит, завтра с этой же медалью в землю зароет… – Волохов опять склонил голову, помолчал, но вскоре опять стал бормотать, жёстко и яро, пересыпая матюгами: – Обошлись с Россией, как с блудливой девкой. Кому не лень, тот и попользовался. Каждый ещё и поизмываться норовил. Мать их в душу!.. Всех безвинной кровью пометили, грешниками сделали. Брат на брата с шашкой ходил. Дочери красному дьяволу молятся. Сыновья на отцов доносы пишут… Объегорили народец! Своевольничают. Линию повели… – Он говорил, не замечая подсевшего к нему рядом на нары Фёдора, – говорил, будто бы в бреду, откликаясь на какие-то видения, но под его бормовитым голосом горячим дёгтем кипела разъедающая обида: – Кто на троне, у того и линия. По этой линии мать родную в Сибирь услать, отца к стенке поставить… Обезбожили власть. Ни страха, ни святости нет. Куда хочешь линию гни… Где она, эта коммуна? Когда? По тыще лет, что ли, себе жить отмерили, сучье семя!
– Ты о чём всё рассказываешь-то? – осторожно спросил Фёдор, отчасти понимая, но больше всё же не понимая нацеленности злобно-горячего бормотания Волохова.
Волохов встрепенулся, взглянул на Фёдора с презрением:
– Настучать на меня хочешь? Опер подослал?
– Уймись. Больно ты мне нужен со своим опером. – Фёдор собрался уйти, но Волохов задержал:
– Не серчай на меня, парень. Нам теперь вместе вшей кормить… А говорю я сам с собой. Для себя. Меня не слушай. Придёт время, так же заговоришь. Тюрьма быстро мозговать обучит. – Волохов достал суконный мешочек, приспособленный под кисет, стал дотошно выколупывать из изнаночных швов крошки табаку: курево в лагере – на вес золота. – Эх, парень! Житьё наше… – он выматерился и надолго смиренно обмяк.
Скоро Фёдору черпать и черпать из лихого невольничьего колодца, когда новый день нарождался от ударов колотушки в подвешенную в центре лагеря железную пластину, и тусклый зловещий гул от неё, как ущербный звук треснутого колокола, оглашал лагерное пространство, замкнутое по периметру высоким забором с железными нитями колючки и вознесёнными на равных отрезках «скворечнями», откуда часовые стерегли здешний устрой. Тогда длинный барак с двухъярусными нарами лениво оживал. На тощих соломенных матрасах под задрипанными одеялами начиналось шевеление. Кто-то кряхтел, разминая задубелое за ночь тело, кашлял, сморкался, кто-то бранчливо затевал перепалку с дневальным. Появившийся надзиратель рыкал однообразно: «Чего, сволочи, “подъёма” не слыхали?» Однако утренняя возня, скучная перебранка завершалась при получении пайки. Хлеб выдавали один раз на целый день, и все становились при раздаче кусков сосредоточенными и зоркими, и самую малость счастливыми, обжигаясь изнутри застоявшейся в желудке ненасытной слюной. Через вонючую столовку, где чашка баланды – жиденькая кашица вперемежку с рыбьими головами – и подслащённая горячая бурда, именуемая чаем, бригады стекались на лагерный плац на развод. Толпа упорядочивалась, равнялась в шеренги на перекличку, а затем колонной тянулась к лагерным воротам и, минуя ещё один пересчётный пункт, ползла на лесосеку. Что-то угрозливое выкрикивали конвоиры. Отдрессированные собаки, поддаваясь голосам своих хозяев, встревали отрывистым лаем, скалили белые клыки. Зеки в общей массе шли молча, неуклюжие в своих движениях и сумные. Под нумерованными на груди фуфайками – ощетинившаяся душа. Но не все мерили путь до лесовырубки дохлым шагом, иные выглядели сыто, переговаривались в охотку, посмеивались с искренними ужимками – по-домашнему. Для вора тюрьма и есть дом. А во всяком доме свой уют, свой – хоть и малый, временный – достаток, своя заслуженная радость.
Полевая дорога тонула в лесу. По обе стороны от неё тайгу коридорили просеки – тут и местилась лагерная вырубка. Заключённые валили ель и сосну, распиливали хлысты, укладывали в штабеля или сразу отправляли кругляк на лесопилку. На трелёвке с гужевой перевозкой работали вольнонаёмные из ближних деревень, малоразговорчивые, серые люди – словно бы тоже зеки, если б не разнило их с остальными безномерное гражданское облачение. Каждодневно приезжал чумазый тарахтелка-трактор, взрёвывал, надсадно трёкал под грузом, – с трактористкой за рычагами, толстой бабой в промасленных брезентовых штанах и робе. Посмотреть со стороны – всё казалось обыденным, с очевидной рабочей простотою и мерностью, под стук топоров и ширканье пил. Поприглядеться придирчивее – замечалась особливость выполняемого труда. Тут оскал глазастого конвойного кобеля; надсмотрщица-винтовка в руках охранника; шалашик с праздными ворами (у них работать не принято, а с лагерным начальством они ладят по какому-то неписаному уживчивому соглашению); тут и несколько страхолюдов-доходяг, которым не то что топором махать, но и хвойную ветку оттащить непосильно; и кривоногий шельма, бригадир Манин, который лебезит, ужом вьется перед учётчиком и ведёт явно туфтовый обмер кубам, чтобы закрыть бригадный план. Однако самое насущное – для зрения не доступная, неистребимая дума о жратве. Первее думы для заключённых тут не бывало.
– Давай, парень, берись! Да пилу-то ровней держи. Не заваливай, – ворчал на Фёдора напарник Семён Волохов. Ворчал не по рвению к труду – по привычке, и Фёдор его брюзжанием не тяготился.
Зубья двуручной пилы вгрызались в толстый ствол поваленной ели со свежими ранами от стёсанных веток и подтёками смолы. Из-под зубьев вырывались фонтаном пахучие опилки: тёмно-коричневые – от коры, белые, липучие – от древесной многокольцевой плоти. Усталость приходила быстро, натекал на брови щиплющий пот, мозжила поясница. Ни одного цельного распила не одолевали зараз.
– Дядька Усатый норму требует выполнять! Сдохни, а выполни! Жизнь положи за норму треклятую! – зудел в передышках Волохов. – Вот он – новый Юрьев день! Народец свободу получил… Раньше на буржуя да барина спину гни, теперь красному идолу коленопреклоняйся. В порошок сотрут, если голову подымешь. Усатый зверь своих псов без дела не оставит. Счастье народу, как пайку, выдают, выслужись да получи…
Иногда Волохов подолгу помалкивал, даже объяснялся жестами, но случалось его прорывало – он костерил кого ни попадя: от неработей-блатарей до всенародного отца-вождя в кремлёвских палатах. Положась на честность Фёдора, он доверял ему безоглядно, распускал язык, но сразу умолкал, окажись в их компании кто-то третий.
Они перебрались по стволу ели дальше, к новому резу. Фёдор взялся обеими руками за лоснёную рукоятку пилы, уже в привычном, отупело-машинальном движении потянул на себя вылощенное полотно. Но скоро остановился, заглядевшись на мужика-доходягу. Мужиком-то, или попросту человеком, его вроде и назвать было некстати. Пугало огородное – и то краше… Отощалый до последнего предела, плечи обвисли, как сколотые, чёрен, точно сгорелая спичка. На длинной шее маленькая повислая голова, как обугленная селитра всё на той же спичке. Черты лица неразборчиво тёмны – то ли от грязи, то ли от сажи, то ли от голода, который придаёт коже синь; лишь белки глаз слабо серели.
Доходяга взялся за срубленный еловый сук, чтобы отволочь его в кучу, но не осилил, упал на колени. И надолго замер в таком молительном положении. Без жалости (на всех жалости не набраться: в лагере доходяг пруд пруди, встречались и плоше, и тощее – тех натурально ветром сносило), но с чувством подступающей боязливости Фёдор глядел на него; так иной раз разглядывают никчемного нищего, разглядывают не из любопытства или сострадательности, а с отдалённой опаской – не узнать бы в нём собственные черты возможного нищенства и упадка. Ведь и ему, Фёдору, не заказано стать полудохлой мухой с оторванными крыльями; ведь и хлебушка у него осталось лишь на обеденную похлёбку, в обрез, а уж на вечер – ни крошки, но так невыносимо сосет внутри, хотя ещё не дошло до полудня.
– Уснул, парень? Дергай! – прикрикнул на него Волохов.
Пила выгнулась со стальным визгом, сбивчиво поползла по коре. Но Фёдор на доходягу поглядывал. Тот шатко поднялся с колен, побрёл на окраину делянки, где стучали топорами, шёл мелко, тихо и, должно быть, не разумея куда. Когда раздался треск, а последний удар топора гукнулся эхом, доходяга остановился. Будто прислушался. Но головы на чёрном стебле шеи не поднял. Подрубленный комель, не в силах держать тягость высоченной разлапой ели, сухо скрипел. Ель, как бы раздумывая, на какой бок валиться, некоторое время ещё держала вертикаль, затем тряхнула всеми ветками, и штырь макушки отлепился от неба. Треск нарастал. От встречного воздуха засвистело в хвое, пошёл вой, и тонкая макушка по четвертине окружности понеслась с набирающей скоростью. Ель падала, и чем ближе к земле, тем стремительнее, шумливее – зелёной лавиной. Лесорубы что-то орали доходяге, но тот стоял как вкопанный.
– Уходи! Задавит! Уходи! – безголосо выкрикнул внутри себя Фёдор.
Доходяга поднял голову на идущую на него ель, но даже не рванулся в сторону, наверное, все инстинкты околели в нём. Ветвисто-широкая ель рухнула наземь, пружинисто смягчила лапами удар, пошевелилась ещё, будто в агонии, и замерла. Она наглухо накрыла доходягу, обняла ветками, безжалостно удавила в объятиях. Тот даже не пискнул.
– Пойдём поглядим, – сказал Фёдор, взволнованно дыша. Он и сам на мгновение побывал под падающей елью, но, в отличие от доходяги, успел выскочить…
– Чего глядеть? От него труха осталась. Отмаялся человек. Нам-то с тобой не слаще, – пробурчал Волохов, стал дёргать пилу в одиночку, но тут же и бросил впустую жечь силы. Заговорил колюче, злее, чем прежде: – Довели народец! Сам на плаху голову кладёт! Смертушки ищет… То междоусобной войной, то тюрьмой изводят. Власть-то хуже напасти сделалась! Чума пройдет – народец выкосит. Самоуправец на трон залезет – хуже чумы выйдет. Жди вот теперь, когда Усатый околеет. Отвернулся Господь от русских…
Фёдор глядел, как несколько зеков, собравшихся возле поваленной ели, пытались высвободить из-под неё несчастного дохлеца. К месту события подскочил и бригадир Манин, размахивал руками, чего-то указывал, доносился его резкий голос:
– Пускай лежит, дурья башка! После распиловки вынем… Скоко нарубили, ты говоришь?.. Пока нормы не будет, на зону ни шагу!
Волохов сел на пень поблизости, достал свой табачный мешочек, наскребал из скудных сусеков на закрутку. Снова заговорил, тише, ровнее, но столь же непримиримо. Под толстыми бровями с седыми крапинами чёрно вспыхивал злой взгляд.
– С Николашки малахольного всё повалилось. Ни рассудка, ни воли – как ковыль в степи по ветру… Уродец на троне с рожей благообразной. Россию защитить не мог, престол свой похерил. Войну с япошками проиграл, на германском фронте погряз. От трона отрёкся, а ведь помазанник Божий! И Россию, и Бога предал, как Иуда… К бабе своей, инородице, распутника Гришку допустил, нечисть во дворце пригрел. От Николашки везде и плесень поползла… Хилому орлу дятлы красные голову свинтили, теперь сами народец долбят. Дорвались со своими Марксами, сучье семя!
Почти неразлучно находясь с Волоховым, доверительно пребывая с ним в одной лямке, Фёдор многое узнает из петлистой полувековой биографии напарника. Выходец из крестьянской семьи архангельского середняка, в юные годы Семён Волохов преуспел в грамотействе. Потому и дерзнул, как когда-то Михайло Ломоносов, податься в Петербург, искать учёного поприща. В столичном студенчестве он, однако, числился недолго: разразилась Первая мировая, и Волохов истовым патриотом стал под штандарт царской армии. В германскую дослужился до офицерского чина и носил за доблесть Георгиевский крест. Но с той же германской, захлёстнутой мутью революционных приливов, невзлюбил безволье царя, трусость белоруких чинуш, всю барскую государственную челядь. В конце концов боевая тропка вывела Волохова на нетвердую в ту пору большевистскую почву. Гражданскую он завершал на стороне красных, щипал на Севере антантовских друзей-недругов. Во времена нэпа Волохов жил в Питере, служил по железнодорожной части и существовал безбедно и весело. Но когда нэпманов «причесали», а крестьянин-отец подпал «под раскулачку» и был обобран, как липка, он вознегодовал на учинённый властями строй. «Николашку свергли, а народец посулом купили. Земля вам и воля! Проста штука, да безотказна! Народец-то, как баба лопоухая. Наобещай ей с три короба – она и замуж за тебя пойдет. Потом, знай, грузи воз сколько хочешь да стегай кнутом. Из хомута не вылезешь. Чёрта с два! Красный-то хомут туже царского! Его снять – когда голову срубят…» За резкое витийство с пряными словечками не сносить бы Семёну Волохову головы от неизбежного политического доносительства. Но ему повезло… Он угодил в заточение по уголовному делу – ещё до плодовитых на тюрьмы и казни предсороковых годов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.