Текст книги "Мы (сборник)"
Автор книги: Евгений Замятин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
Пещера
Ледники, мамонты, пустыни. Ночные, черные, чем-то похожие на дома, скалы; в скалах пещеры. И неизвестно, кто трубит ночью на каменной тропинке между скал и, вынюхивая тропинку, раздувает белую снежную пыль; может быть, серохоботый мамонт; может быть, ветер; а может быть – ветер и есть ледяной рев какого-то мамонтейшего мамонта. Одно ясно: зима. И надо покрепче стиснуть зубы, чтоб не стучали; и надо щепать дерево каменным топором; и надо всякую ночь переносить свой костер из пещеры в пещеру, все глубже; и надо все больше навертывать на себя косматых звериных шкур.
Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил серохоботый мамонт. И завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в лохмотья – пещерные люди отступали из пещеры в пещеру. На Покров Мартин Мартиныч и Маша заколотили кабинет; на Казанскую выбрались из столовой и забились в спальне. Дальше отступать было некуда; тут надо было выдержать осаду – или умереть.
В пещерной петербургской спальне было так же, как недавно в ноевом ковчеге: потопно перепутанные чистые и нечистые твари. Красного дерева письменный стол; книги; каменно-вековые гончарного вида лепешки; Скрябин, опус 74; утюг; пять любовно, добела вымытых картошек; никелированные решетки кроватей; топор; шифоньер; дрова. И в центре всей этой вселенной – бог, коротконогий, ржаво-рыжий, приземистый, жадный пещерный бог: чугунная печка.
Бог могуче гудел. В темной пещере – великое огненное чудо. Люди – Мартин Мартиныч и Маша – благоговейно, молча, благодарно простирали к нему руки. На один час – в пещере весна; на один час – скидывались звериные шкуры, когти, клыки, и сквозь обледеневшую мозговую корку пробивались зеленые стебельки – мысли.
– Март, а ты забыл, что ведь завтра… Ну, уж я вижу: забыл!
В октябре, когда листья уже пожолкли, пожухли, сникли – бывают синеглазые дни; запрокинуть голову в такой день, чтоб не видеть земли, – и можно поверить: еще радость, еще лето. Так и с Машей: если вот закрыть глаза и только слушать ее – можно поверить, что она прежняя и сейчас засмеется, встанет с постели, обнимет, и час тому назад ножом по стеклу – это не ее голос, совсем не она…
– Ай, Март, Март! Как всё… Раньше ты не забывал. Двадцать девятое: Марии, мой праздник…
Чугунный бог еще гудел. Света, как всегда, не было: будет только в десять. Колыхались лохматые, темные своды пещеры. Мартин Мартиныч – на корточках, узлом – туже! еще туже! – запрокинув голову, все еще смотрит в октябрьское небо, чтобы не увидеть пожолклые, сникшие губы. А Маша:
– Понимаешь, Март, – если бы завтра затопить с самого утра, чтобы весь день было, как сейчас! А? Ну, сколько у нас? Ну с полсажени еще есть в кабинете?
До полярного кабинета Маша давным-давно не могла добраться и не знала, что там уже… Туже узел, еще туже!
– Полсажени? Больше! Я думаю, там…
Вдруг – свет: ровно десять. И не кончив, зажмурился Мартин Мартиныч, отвернулся: при свете – труднее, чем в темноте. И при свете ясно видно: лицо у него скомканное, глиняное (теперь у многих глиняные лица: назад – к Адаму). А Маша:
– И знаешь, Март, я бы попробовала – может, я встану… если ты затопишь с утра.
– Ну, Маша, конечно же… Такой день… Ну конечно – с утра.
Пещерный бог затихал, съеживался, затих, чуть потрескивает. Слышно: внизу, у Обертышевых, каменным топором щепают коряги от барки – каменным топором колют Мартина Мартиныча на куски. Кусок Мартина Мартиныча глиняно улыбался Маше и молол на кофейной мельнице сушеную картофельную шелуху для лепешек – и кусок Мартина Мартиныча, как с воли залетевшая в комнату птица, бестолково, слепо тукался в потолок, в стекла, в стены:
«Где бы дров – где бы дров – где бы дров».
Мартин Мартиныч надел пальто, сверху подпоясался кожаным поясом (у пещерных людей – миф, что от этого теплее), в углу у шифоньера громыхнул ведром.
– Ты куда, Март?
– Я сейчас. За водой вниз.
На темной, обледенелой от водяных сплесков лестнице постоял Мартин Мартиныч, покачался, вздохнул и, кандально позвякивая ведеркой, спустился вниз, к Обертышевым: у них еще шла вода. Дверь открыл сам Обертышев, в перетянутом веревкой пальто, давно не бритый, лицо – заросший каким-то рыжим, насквозь пропыленным бурьяном пустырь. Сквозь бурьян – желтые каменные зубы, и между камней – мгновенный ящеричный хвостик – улыбка.
– А, Мартин Мартиныч! Что, за водичкой? Пожалуйте, пожалуйте, пожалуйте.
В узенькой клетке между наружной и внутренней дверью с ведром не повернуться – в клетке обертышевские дрова. Глиняный Мартин Мартиныч боком больно стукнулся о дрова – в глине глубокая вмятина. И еще глубже: в темном коридоре об угол комода.
Через столовую. В столовой – обертышевская самка и трое обертышат; самка торопливо спрятала под салфеткой миску: пришел человек из другой пещеры – и бог знает, вдруг кинется схватит.
В кухне, отвернув кран, каменнозубо улыбался Обертышев:
– Ну что же: как жена? Как жена? Как жена?
– Да что, Алексей Иваныч, все то же. Плохо. И вот завтра – именины, а у меня топить нечем.
– А вы, Мартин Мартиныч, стульчиками, шкафчиками… Книги тоже: книги отлично горят, отлично, отлично…
– Да ведь вы же знаете: там вся мебель, все – чужое, один только рояль…
– Так, так, так… Прискорбно, прискорбно!
Слышно в кухне: вспархивает, шуршит крыльями залетевшая птица, вправо, влево – и вдруг отчаянно, с маху в стену всей грудью:
– Алексей Иваныч, я хотел… Алексей Иваныч, нельзя ли у вас хоть пять-шесть полен…
Желтые каменные зубы сквозь бурьян, желтые зубы – из глаз, весь Обертышев обрастал зубами, все длиннее зубы.
– Что вы, Мартин Мартиныч, что вы, что вы! У нас у самих… Сами знаете, как теперь все, сами знаете, сами знаете…
Туже узел! Туже – еще туже! Закрутил себя Мартин Мартиныч, поднял ведро – и через кухню, через темный коридор, через столовую. На пороге столовой Обертышев сунул мгновенную, ящерично-юркую руку:
– Ну, всего… Только дверь, Мартин Мартиныч, не забудьте прихлопнуть, не забудьте. Обе двери, обе, обе – не натопишься!
На темной обледенелой площадке Мартин Мартиныч поставил ведро, обернулся, плотно прихлопнул первую дверь. Прислушался, услыхал только сухую костяную дрожь в себе и свое трясущееся – пунктирное, точечками – дыхание. В узенькой клетке между двух дверей протянул руку, нащупал – полено, и еще, и еще… Нет! Скорей выпихнул себя на площадку, притворил дверь. Теперь только прихлопнуть поплотнее, чтобы щелкнул замок…
И вот – нет силы. Нет силы прихлопнуть Машино «завтра». И на черте, отмеченной чуть приметным пунктирным дыханием, схватились насмерть два Мартина Мартиныча: тот, давний, со Скрябиным, какой знал: нельзя, – и новый, пещерный, какой знал: нужно. Пещерный, скрипя зубами, подмял, придушил – и Мартин Мартиныч, ломая ногти, открыл дверь, запустил руку в дрова… полено, четвертое, пятое, под пальто, за пояс, в ведро – хлопнул дверью и вверх – огромными, звериными скачками. Посередине лестницы, на какой-то обледенелой ступеньке, – вдруг пристыл, вжался в стену: внизу снова щелкнула дверь – и пропыленный обертышевский голос:
– Кто – там? Кто там? Кто там?
– Это я, Алексей Иваныч. Я… я дверь забыл… Я хотел… Я вернулся – дверь поплотнее…
– Вы? Гм… Как же это вы так? Надо аккуратнее, надо аккуратнее. Теперь всё крадут, сами знаете, сами знаете. Как же это вы так?
Двадцать девятое. С утра – низкое, дырявое, ватное небо, и сквозь дыры несет льдом. Но пещерный бог набил брюхо с самого утра, милостиво загудел – и пусть там дыры, пусть обросший зубами Обертышев считает поленья – пусть, все равно: только бы сегодня; «завтра» – непонятно в пещере; только через века будут знать «завтра», «послезавтра».
Маша встала и, покачиваясь от невидимого ветра, причесалась по-старому: на уши, посередине пробор. И это было – как последний, болтающийся на голом дереве, жухлый лист. Из среднего ящика письменного стола Мартин Мартиныч вытащил бумаги, письма, термометр, какой-то синий флакончик (торопливо сунул его обратно – чтобы не видела Маша) – и, наконец, из самого дальнего угла черную лакированную коробочку: там, на дне, был еще настоящий – да, да! самый настоящий чай! Пили настоящий чай. Мартин Мартиныч, запрокинув голову, слушал такой похожий на прежний голос:
– Март, а помнишь: моя синенькая комната, и пианино в чехле, и на пианино – деревянный конек – пепельница, и я играла, а ты подошел сзади…
Да, в тот вечер была сотворена вселенная, и удивительная, мудрая морда луны, и соловьиная трель звонков в коридоре.
– А помнишь, Март: открыто окно, зеленое небо – и снизу, из другого мира, – шарманщик?
Шарманщик, чудесный шарманщик – где ты?
– А на набережной… Помнишь? Ветки еще голые, вода румяная, и мимо плывет последняя синяя льдина, похожая на гроб. И только смешно, от гроба, потому что ведь мы – никогда не умрем. Помнишь?
Внизу начали колоть каменным топором. Вдруг перестали, какая-то беготня, крик. И расколотый надвое, Мартин Мартиныч одной половиной видел бессмертного шарманщика, бессмертного деревянного конька, бессмертную льдину, а другой – пунктирно дыша – пересчитывал вместе с Обертышевым поленья дров. Вот уж Обертышев сосчитал, вот надевает пальто, весь обросший зубами – свирепо хлопает дверью, и…
– Погоди, Маша, кажется – кажется, у нас стучат.
Нет. Никого. Пока еще никого. Еще можно дышать, еще можно запрокинуть голову, слушать голос – такой похожий на тот, прежний.
Сумерки. Двадцать девятое октября состарилось. Пристальные мутные, старушечьи глаза – и все ежится, сморщивается, горбится под пристальным взглядом. Оседает сводами потолок, приплюснулись кресла, письменный стол, Мартин Мартиныч, кровати, и на кровати – совсем плоская, бумажная Маша.
В сумерках пришел Селихов, домовый председатель. Когда-то он был шестипудовый – теперь уже вытек наполовину, болтался в пиджачной скорлупе, как орех в погремушке. Но еще по-старому погромыхивал смехом.
– Ну-с, Мартин Мартиныч, во-первых – во-вторых, супругу вашу – с тезоименитством. Как же, как же! Мне Обертышев говорил…
Мартина Мартиныча выстрелило из кресла, пронесся, заторопился – говорить, что-нибудь говорить…
– Чаю… я сейчас – я сию минуту… У нас сегодня – настоящий. Понимаете: настоящий! Я его только что…
– Чаю? Я, знаете ли, предпочел бы шампанского. Нету? Да что вы! Гра-гра-гра! А мы, знаете, с приятелем третьего дня из гофманских гнали спирт. Потеха! Налакался… «Я, – говорит, – Зиновьев: на колени!» Потеха! А оттуда домой иду – на Марсовом поле навстречу мне человек в одном жилете, ей-богу! «Что это вы?» – говорю. – «Да ничего, – говорит. – Вот раздели сейчас, домой бегу на Васильевский». Потеха!
Приплюснутая, бумажная, смеялась на кровати Маша. Всего себя завязав в тугой узел, все громче смеялся Мартин Мартиныч – чтобы подбросить в Селихова дров, чтобы он только не перестал, чтобы только не перестал, чтобы о чем-нибудь еще…
Селихов переставал, чуть пофыркивая, затих. В пиджачной скорлупе болтнулся вправо и влево; встал.
– Ну-с, именинница, ручку. Чик! Как, вы не знаете? По-ихнему, честь имею кланяться – ч. и. к. Потеха!
Громыхал в коридоре в передней. Последняя секунда: сейчас уйдет, или – …
Пол чуть-чуть покачивался, покруживался у Мартина Мартиныча под ногами. Глиняно улыбаясь, Мартин Мартиныч придерживался за косяк. Селихов пыхтел, заколачивая ноги в огромные боты.
В ботах, в шубе, мамонтоподобный – выпрямился, отдышался, потом молча взял Мартина Мартиныча под руку, молча открыл дверь в полярный кабинет, молча сел на диван.
Пол в кабинете – льдина; льдина чуть слышно треснула, оторвалась от берега – и понесла, понесла, закружила Мартина Мартиныча, и оттуда – с диванного, далекого берега – Селихова еле слыхать.
– Во-первых – во-вторых, сударь мой, должен вам сказать, я бы этого Обертышева, как гниду, ей-богу… Но сами понимаете: раз он официально заявляет, раз говорит – завтра пойду в уголовное… Этакая гнида! Я вам одно могу посоветовать: сегодня же, сейчас же к нему – и заткните ему глотку этими самыми поленьями.
Льдина – все быстрее. Крошечный, сплюснутый, чуть видный – так, щепочка – Мартин Мартиныч ответил – себе, и не о поленьях… поленья – что! – нет, о другом:
– Хорошо. Сегодня же. Сейчас же.
– Ну вот и отлично, вот и отлично! Это – такая гнида, такая гнида, я вам скажу…
В пещере еще темно. Глиняный, холодный, слепой – Мартин Мартиныч тупо натыкался на потопно перепутанные в пещере предметы. Вздрогнул: голос, похожий на Машин, на прежний…
– О чем вы там с Селиховым? Что? Карточки? А я, Март, все лежала и думала: собраться бы с духом – и куда-нибудь, чтоб солнце… Ах, как ты гремишь! Ну как нарочно. Ведь ты же знаешь – я не могу, я не могу, не могу!
Ножом по стеклу. Впрочем – теперь все равно. Механические руки и ноги. Поднимать и опускать их – нужно какими-то цепями, лебедкой, как корабельные стрелы, и вертеть лебедку – одного человека мало: надо троих. Через силу натягивая цепи, Мартин Мартиныч поставил разогреваться чайник, кастрюльку, подбросил последние обертышевские поленья.
– Ты слышишь, что я тебе говорю? Что ж ты молчишь? Ты слышишь?
Это, конечно, не Маша, нет, не ее голос. Все медленней двигался Мартин Мартиныч, ноги увязали в зыбучем песке, все тяжелее вертеть лебедку. Вдруг цепь сорвалась с какого-то блока, стрела-рука – ухнула вниз, нелепо задела чайник, кастрюльку – загремело на пол, пещерный бог змеино шипел. И оттуда, с далекого берега, с кровати – чужой, пронзительный голос:
– Ты нарочно! Уходи! Сейчас же! И никого мне – ничего, ничего не надо, не надо! Уходи!
Двадцать девятое октября умерло, и умер бессмертный шарманщик, и льдины на румяной от заката воде, и Маша. И это хорошо. И нужно, чтоб не было невероятного «завтра», и Обертышева, и Селихова, и Маши, и его – Мартина Мартиныча, чтобы умерло все.
Механический, далекий Мартин Мартиныч еще делал что-то. Может быть, снова разжигал печку, и подбирал с полу кастрюльку, и кипятил чайник; и может быть, что-нибудь говорила Маша – не слышал: только тупо ноющие вмятины на глине от каких-то слов и от углов шифоньера, стульев, письменного стола.
Мартин Мартиныч медленно вытаскивал из письменного стола связки писем, термометр, сургуч, коробочку с чаем, снова – письма. И наконец, откуда-то, с самого со дна, темно-синий флакончик.
Десять: дали свет. Голый, жесткий, простой, холодный – как пещерная жизнь и смерть – электрический свет. И такой простой – рядом с утюгом, 74-м опусом, лепешками – синий флакончик.
Чугунный бог милостиво загудел, пожирая пергаментно-желтую, голубоватую, белую бумагу писем. Тихонько напомнил о себе чайник, постучал крышкой. Маша обернулась:
– Скипел чай? Март, милый, дай мне – …
Увидела. Секунда, насквозь пронизанная ясным, голым, жестоким электрическим светом: скорченный перед печкой Мартин Мартиныч; на письмах – румяный, как вода на закате, отблеск; и там – синий флакончик.
– Март! Ты… ты хочешь…
Тихо. Равнодушно пожирая бессмертные, горькие, нежные, желтые, белые, голубые слова – тихонько мурлыкал чугунный бог. И Маша – так же просто, как просила чаю:
– Март, милый! Март – дай это мне!
Мартин Мартиныч улыбнулся издалека:
– Но ведь ты же знаешь, Маша, там – только на одного.
– Март, ведь меня все равно уже нет. Ведь это уже не я – ведь все равно я скоро… Март, ты же понимаешь – Март, пожалей меня… Март!
Ах, тот самый – тот самый голос… И если запрокинуть голову вверх…
– Я, Маша, тебя обманул: у нас в кабинете – ни полена. И я пошел к Обертышеву, и там между дверей… Я украл – понимаешь? И Селихов мне… Я должен сейчас отнести назад – а я все сжег – я все сжег – все! Я не о поленьях, поленья – что! – ты же понимаешь?
Равнодушно задремывает чугунный бог. Потухая, чуть вздрагивают своды пещеры, и чуть вздрагивают дома, скалы, мамонты, Маша.
– Март, если ты меня еще любишь… Ну, Март, ну вспомни! Март, милый, дай мне!
Бессмертный деревянный конек, шарманщик, льдина. И этот голос… Мартин Мартиныч медленно встал с колен. Медленно, с трудом ворочая лебедку, взял со стола синий флакончик и подал Маше.
Она сбросила одеяло, села на постели румяная, быстрая, бессмертная – как тогда вода на закате, схватила флакончик, засмеялась.
– Ну вот видишь: недаром я лежала и думала – уехать отсюда. Зажги еще лампу – ту, на столе. Так. Теперь еще что-нибудь в печку – я хочу, чтобы огонь…
Мартин Мартиныч, не глядя, выгреб какие-то бумаги из стола, кинул в печь.
– Теперь… Иди погуляй немного. Там, кажется, луна – моя луна: помнишь? Не забудь – возьми ключ, а то захлопнешь, а открыть – …
Нет, там луны не было. Низкие, темные глухие облака – своды, и все – одна громадная, тихая пещера. Узкие, бесконечные проходы между стен; и похожие на дома темные, обледенелые скалы; и в скалах – глубокие, багрово освещенные дыры: там, в дырах, возле огня – на корточках люди. Легкий ледяной сквознячок сдувает из-под ног белую пыль, и никому не слышная – по белой пыли, по глыбам, по пещерам, по людям на корточках – огромная, ровная поступь какого-то мамонтейшего мамонта.
1920
Русь
Бор – дремучий, кондовый, с берлогами медвежьими, крепким грибным и смоляным духом, с седыми лохматыми мхами. Видал и железные шеломы княжьих дружин, и куколи скитников старой, настоящей веры, и рваные шапки Степановой вольницы, и озябшие султаны Наполеоновых французишек. И – мимо, как будто и не было; и снова – синие зимние дни, шорох снеговых ломтей – сверху по сучьям вниз, ядреный морозный треск, дятел долбит; желтые летние дни, восковые свечки в корявых зеленых руках, прозрачные медовые слезы по заскорузлым крепким стволам, кукушки считают годы.
Но вот в духоте вздулись тучи, багровой трещиной расселось небо, капнуло огнем – и закурился вековой бор, а к утру уж кругом гудят красные языки, шип, свист, треск, вой, полнеба в дыму, солнце в крови еле видно. И что человечки с лопатами, канавками, ведрами? Нету бора, съело огнем: пни, пепел, зола. Может, распашут тут неоглядные нивы, выколосится небывалая какая-нибудь пшеница, и бритые арканзасцы будут прикидывать на ладони тяжелые, как золото, зерна; может, вырастет город – звонкий, бегучий, каменный, хрустальный, железный – и со всего света, через моря и горы будут, жужжа, слетаться сюда крылатые люди. Но не будет уже бора, синей зимней тишины и золотой летней, и только сказочники, с пестрым узорочьем присловий, расскажут о бывалом, о волках, о медведях, о важных зеленошубых столетних дедах, о Руси, расскажут для нас, кто десять лет – сто лет – назад еще видел все это своими глазами, и для тех, крылатых, что через сто лет придут слушать и дивиться всему этому, как сказке.
Не Петровским аршином отмеренные проспекты – нет: то Петербург, Россия. А тут – Русь, узкие улички – вверх да вниз, чтоб было где зимой ребятам с гиком кататься на ледяшках, – переулки, тупики, палисадники, заборы, заборы. Замоскворечье со старинными, из дуба резными названьями: с Зацепой, Ордынкою, Балчугом, Шаболовкой, Бабьегородом; подмосковная Коломна с кремлевскими железными воротами, через какие князь Дмитрий, благословясь, вышел на Куликово поле; «Владимиров» Ржев с князь Дмитриевской и князь Федоровской стороной, может, и по сей день еще расшибающими друг дружке носы в знаменитых кулачных боях; над зеркальною Волгою – Нижний с разливанной Макарьевской, с пароходными гонками, со стерлядями, с трактирами; и все поволжские Ярославли, Романовы, Кинешмы, Пучежи – с городским садом, дощатыми тротуарами, с бокастыми, приземистыми, вкусными, как просфоры, пятиглавыми церквами; и все черноземные Ельцы, Лебедяни – с конскими ярмарками, цыганами, лошадьми, маклаками, номерами для приезжающих, странниками, прозорливцами.
Это – Русь, и тут они водились недавно – тут, как в огороженной Беловежской пуще, они еще водятся: «всех-давишь» – медведи-купцы, живые самовары-трактирщики, продувные ярославские офени, хитроглазые казанские «князья». И надо всеми – красавица, настоящая красавица русская, не какая-нибудь питерская вертунья оса, а – как Волга: вальяжная, медленная, широкая, полногрудая, и как на Волге: свернешь от стрежня к берегу, в тень – и, глядь, омут…
В городе Кустодиеве (есть даже Каинск – неужто Кустодиева нету?) прогуляйтесь – и увидите такую красавицу, Дарью – Дарью Ивановну. Кто ж родителей ее не знавал: старого мучного рода, кержацких кровей, – жить бы им да жить и по сей день, если бы не поехали Масленицей однажды кататься. Лошади были – не лошади, тигры, да и что греха таить – шампанского лошадям для лихости по бутылке подлили в пойло. И угодили сани с седоками и кучером – прямо в весеннюю прорубь. Добрый конец!
С той поры жила Дарья у тетки Фелицаты, игуменьи, – и спела, наливалась, как на ветке пунцовый анис.
Рядом по монастырскому саду идут из церкви: Фелицата – с четками, вся в клобук и мантию от мира закована, и Дарья – круглая, крупитчатая, белая. На солнце пчелы гудят, и пахнет – не то медом, не то яблоком, не то Дарьей.
– Ну что ж, Дарья, замуж-то не откладывай. Яблоко вовремя надо снимать, а то птица налетит – расклюет, долго ли до греха!
Была когда-то в миру Фелицата, кликали ее Катей, Катюшенькой – и знает она, и помнит.
Ездят женихи к Дарье – да какие: тузы! Сазыкина взять – богатей первейший, из кустодиевских – Вахрамееву одному уступит. Отец его из Сибири, говорят, во время оно в мороженых осетрах два пуда ассигнаций вывез, и не совсем будто тут ладно было, – ну, да ведь деньги – не меченые. Не речист, правда, Сазыкин и не первой уж молодости и чем-то на Емельяна Пугачева сдает – да зато делец, каких поискать.
Ездит и сам Вахрамеев, градской голова, – по другой жене вдовец: будто к Фелицате ездит (еще Катей ее знал), да все больше с Дарьюшкой шутит. Как расправит свою – уже сивую – бороду да сядет вот так, ноги расставив, руками в колени упершись, перстнем поблескивая, да пойдет рассказывать – краснобаек у него всегда карманы полны – ну, тут только за бока держись…
А тетка торопит Дарью – чует, недолго уж жить самой:
– Ты, Дарья, – чего тут думать: к такому делу ум – как к балыку сахар. Ты билетики с именами сделай – да вот сюда, под иконы, к Заступнице на полочку. Что вынется – тому и быть.
Вынула Дарья билетик с Вахрамеевым – и камень с сердца: тот-то, Сазыкин, темный человек, Бог с ним. А Вахрамеев – веселый, и отца ее знал – будет теперь ей вместо отца.
Как сказала Фелицата Сазыкину, какое от Заступницы вышло решение, – ничего, промолчал Сазыкин, в блюдце с вареньем глядя. Только вытащил из варенья муху – поползла, повизгивая, муха – долго глядел, как ползла.
А наутро узнали: тысячного своего рысака – запалил в ту ночь Сазыкин.
И зажила Дарья в вахрамеевских двухэтажных палатах, что рядом с управской пожарной каланчой. Как пересаженная яблоня: привезут яблоню из Липецка – из кожинских знаменитых питомников, – погрустит месяц, свернутся в трубочку листья, а садовник кругом ходит, поливает, окапывает – и, глядишь, привыкла, налилась – и уж снова цветет, пахнет.
Как за особенной какой-нибудь яблоней – Золотым Наливом – ходит Вахрамеев за Дарьей. Заложит пару в ковровые сани – из-под копыт метель, ветер – и в лавку: показать «молодцам» молодую жену. Молодцы ковром стелются – ходи по ним, Дарьюшка! А покажется Вахрамееву, чей-нибудь цыганский уголь-глаз искрой бросит в нее – только поднимет Вахрамеев плеткой правую бровь – и поникнет цыганский глаз.
Ярмарка: на ярмарку с Дарьей. Крещенский мороз, в шубах – голубого снегового меху – деревья, на шестах полощутся флаги: балаганы, лотки, ржаные расписные архангельские козули, писк глиняных свистулек, радужные воздушные шары у ярославца на сниске, с музыкой крутится карусель. И может, Дарье не надо фыркающих белым паром вахрамеевских рысаков, а вот сесть бы на эту лихо загнувшую голову деревянную лошадь – и за кого-то держаться – и чтоб ветром раздувало платье, ледком обжигало колени, а из плеча в плечо – как искра…
По субботам – в баню, как ходили родители, деды. Выйдут пешком, такой был у Вахрамеева обычай, а наискосок, из своего дому, Сазыкин – тоже в баню. Вахрамеев ему через улицу – какие-нибудь свои прибаутки:
– Каково тебя Бог перевертывает? В баню? Ну – смыть с себя художества, намыть хорошества!
Сазыкин молчит, а глаза как у Пугача, и борода смоляная пугачевская.
А в бане уж готов, с сухим паром – свой, «вахрамеевский», номер, и к нему особенный, «вахрамеевский», подъезд, и особенное казанское мыло, и особенные – майской березы – шелковые веники. И там, сбросив с себя шубу и шали и платье, там Дарья – атласная, пышная, розовая, белая, круглая – не из морской пены, из жарких банных облаков – с веником банным выйдет русская Венера, там – крякнет Вахрамеев, мотнет головой, зажмурит глаза…
И уж ждет, как всегда, у подъезда лихач Пантелей – сизый от мороза курнофеечка-нос, зубы как кипень, веселый разбойничий глаз, – наотлет шапку:
– С малиновым вас паром! Пожалте!
Дома – с картинами, серебряными ендовами, часами, со всякой редкостью под стеклянным колпаком – парадные покои, пристальные синие окна с морозной расцветкой, ступеньки – и приземистая спальня, поблескивающие венцы на благословенных иконах, чьи-то темные, с небывалой тоской на дне, глаза, двухспальный пуховый ковчег…
Так неспешно идет жизнь – и всю жизнь, как крепкий строевой лес, сидят на одном месте, корневищами ушедши глубоко в землю. Дни, вечера, ночи, праздники, будни.
В будни с утра – Вахрамеев у себя в лавке, в рядах. Чайники из трактира и румяные калачи, и от Сазыкина – пятифунтовая банка с икрой. В длиннополых сюртуках, в шубах, бутылками сапоги, волосы по-родительски стрижены «в скобку» или «под дубинку» – за чаем поигрывают миллионами, перекидывают пшеницу из Саратова в Питер, из Ростова в Нью-Йорк, и хитро, издаля, лисьими кругами – норовят на копейку объехать приятеля, клетчатыми платками вытирают лоб, божатся и клянутся.
– Да он, не побожившись, и сам себе-то не верит! – про этакого божеряку ввернет Вахрамеев – и тот сдался, замолк. Краснословье в торговле – не последнее дело.
Но и за делом Вахрамеев не забудет о Дарье. Глядь – у притолоки стоит перед ней из вахрамеевской лавки молодец – с кульком яблоков-крымок, орехов – грецких, американских, кедровых, волошских, фундуков:
– Хозяин вам велел передать.
И мелькает Дашеньке искрой цыганский уголь-глаз – и, не подымая ресниц, скажет: спасибо. А потом, забывши про закушенное яблоко, долго глядит в окно на синие тени от дерева – и вот на тугой груди прошуршал тугой в клеточку шелк – вздохнула.
И зима, зима. От снега – все мягкое: дома – с белыми седыми бровями над окнами; круглый собачий лай; на солнце – розовый дым из труб; где-то вдали – крик мальчишек с салазками. А в праздник, когда загудят колокола во всех сорока церквах, – от колокольного гуда как бархатом выстланы все небо и земля. И тут в шубке с соболями, в пестрых нерехтских рукавичках выйти по синей снеговой целине – так, чтобы от каждого шага остались следы на всю жизнь – выйти, стать под косматой от снега колдуньей березой, глотнуть крепкого воздуху, и зарумянятся от мороза – а может, и еще от чего – щеки, и еще молодо на душе, и есть, есть что-то такое впереди – ждет скоро…
Пост. Желтым маслом политые колеи. Не по-зимнему крикучие стаи галок в небе. В один жалобный колокол медленно поют пятиглавые Николы, Введенья и Спасы. Старинные, дедовские кушанья: щи со снетками, кисель овсяный – с суслом, с сытой, пироги косые со щучьими телесы, присол из живых щук, огнива белужья в ухе, жаворонки из булочной на горчичном масле. И Пасха, солнце, звон – будто самая кровь звенит весь день.
На Пасху, по обычаю, все вахрамеевские «молодцы» – к хозяину с поздравлением, христосоваться с хозяином и хозяйкой. На цыпочках, поскрипывая новыми сапогами, по одному – вытянув трубочкой губы – прикладываются к Дарье, как к двунадесятой иконе, получают из ее рук пунцовое с золотым X. В. яйцо.
И вдруг один – а может быть, только показалось? – один, безбородый и глаза цыганские – уголья, губы сухие – дрожат, губами приложился на одну самую песчинную секундочку дольше, чем все, и будто не икона ему Дашенька, не икона, а…
Сердце… нет, не сердце выскочило из рук: алое, как сердце, пасхальное яйцо – и покатилось к чьим-то ногам.
У Вахрамеева – правая бровь плеткой – молодцу:
– Эка, брат, руки-то у тебя – грабли! Чем голову набил?
Одна какая-то ночь – и из скорлупы вышел апрель, первая пыль, тепло. И как зимою ученики по красному флагу на каланче знают, что мороз – двадцать градусов и нету ученья, – так тут знают все, что тепло: сундучник Петров, вместе с товаром, вылез из своей лавки на улицу. Расставлены перед дверями узорочно кованные, писанные розами сундуки, и на табурете, подставив лысую голову солнцу – как подставляют ведро под дождевой желоб, – сам И. С. Петров с газетой.
– Ну, что новенького? Что там из города-столицы пишут?
И сундучник – на нос очки и, глядя поверх очков, – внушительно:
– Да вот в Москве на Трубе кожаного болвана поставили.
– Какого такого болвана?
– А такого: его, значит, по морде бьют – а он воет, чем ни сильнее бьют – он громче. Для поощрения, значит, атлетической силы и испытания, да.
И так от него двадцать лет все торговые ряды узнают о московских болванах, о кометах и войнах – обо всем, что творится там, далеко, куда бегут, жужжа на ветру, телеграфные провода, куда торопятся, хлопая плицами по воде, пароходы…
Пароходы, облака, месяцы, дни, птицы – мимо. А тут жизнь – как на якоре – качается пристанью, и люди – как крепкий строевой лес, глубоко корневищами ушедший в землю.
Но ведь говорят старые люди, будто раз в году, когда в мае новый месяц уродится и ночь темна, – раз в году даже всем деревьям, цветам и травам, всем зеленым душам – дозволено ходить, чтобы к утру опять вернуться на место. И на белых, нагих, налитых весенним соком ногах, еще со следами пахучей, сдобной земли – всей толпой бредут они в темную ночь – и такое начинается, что…
Жара. Дни желтые – тяжелой той желтью, что бывает у яблок, уже спелых и готовых упасть – чуть только качни, погляди, дунь. Из старого вахрамеевского сада липы и сирень перевесились через забор всей грудью – так в душные вечера, смяв о подоконник пышное тело, выглядывают из окон ярославские, рязанские, замоскворецкие красавицы.
Уже неделя, как все тузы из города укатили на ярмарку. В просторных покоях – Дарья одна. Солнечный квадрат неслышно скользит по кафельной печке – сломался на плинтусе – ползет по вощеному полу. За обоями в деревянной стене вдруг тихонько затикает что-то – медленней, медленней – и замрет: будто завелось в дереве какое-то сердце. И все хочется пить квас со льдом – сохнут губы, – или неможется? – или не то: теснит в груди платье. А вечером в спальне скинет платье, задумается, поплывет в зеркале – и скорее: потушить свечу – потушить запылавшие щеки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.