Электронная библиотека » Евгений Замятин » » онлайн чтение - страница 22

Текст книги "Мы (сборник)"


  • Текст добавлен: 24 сентября 2014, 14:57


Автор книги: Евгений Замятин


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Наутро – под окном казанский «князь», в ватной шапке горшком, лопоухий, глаза вострые – как сквозь замочную скважину.

– Купи, барина, шали шелковые хороши – купи, кавалер любить будет. Ай, хороши! – причмокнет, подкинет шаль на руке. И ухмыляется, будто сквозь замочную скважину все подглядел, все знает.

Опустила Дарья глаза – рассердилась на себя, что опустила. Вышла на крылечко и сердито купила, что попалось, – кружевной носовой платочек. Постояла, поглядела вслед «князю», поглядела на отбившееся от стада облако – вот такие же у ней были когда-то легкие и пухлые девичьи мысли. И уже повернулась домой – вдруг сзади у садового забора шорох, скрип по дощатому тротуару, и из-за угла цыганский угольный глаз:

– Дарья Ивановна…

Остановилась.

– Даша (– тихо)… Дашенька (– сухим, как песок, шепотом)… Ночью – в сад… придешь?

… Остановилась, чтобы оборвать дерзеца, чтобы сразу охоту отбить. И Бог весть почему – не выговорилось, пересмягли губы. Так, молча, спиной к нему повернувшись, дослушала все до конца – только шелк шуршал на тугой груди.

А ночью вышла в сад – темною майскою ночью, когда уродился новый месяц, и все деревья, травы, цветы – с нагими белеющими в темноте ногами, налитыми весенним соком, – шуршали, шептали, шелестели…

Утро. Из розового золота кресты над синими куполами, розовые камни, оконные стекла, заборы, вода. И все – как вчера. Не было ничего.

И, как всегда, – веселый, шутейный, с краснобайками со своими, с сундуком, полным гостинцев, – приехал Вахрамеев. Раскрыл Дарье сундук, вынула она гостинцы, поглядела, положила назад, сидит неулыбой.

– Ты что, Дарья? Или муху с квасом невзначай проглотила?

– Так. Сон нынче ночью привиделся.

А был сон в руку. День ли, два ли прошли, а только пообедал Вахрамеев, после обеда лег почивать – да так и не встал. Будто стряпуха за обедом накормила его вместе со сморчками грибом-самоплясом, от-того-де и кончился. Говорили и другое – ну, да мало ли кто что скажет. Одно известно: отошел по христиански, и последнее, что Дарье сказал: «Не выходи, – говорит, – за Сазыкина. Он мне в Макарьеве муку подмоченную всучил».

Погубила Сазыкина мука: не за Сазыкина вышла молодая вахрамеевская вдова, а за другого – с угольным цыганским глазом. Был слух: загулял Сазыкин с тоски. Был слух: велел зашить себя, пьяный, в медвежью шкуру и вышел во двор – во дворе псы цепные спущены – чтобы рвали его псы, чтобы не слышно, как тоска рвет сердце. А потом канул в Сибирь.

Так камень бултыхнет в водяную дремь, все взбаламутит, круги; вот разбежались – только легкие морщины, как по углам глаз от улыбки – и снова гладь.

Разбежались круги – и опять жизнь мирная, тихая, как бормотание бьющих о берег струй. За прилавком щелкают счеты, и ловкие руки, мелькая шпулькой, отмеривают аршин за аршином. Опершись о расписной сундук, с газетой, на солнце печется, как тыква, тыквенно-лысый сундучник И. С. Петров. Все в белом, мечутся половые в трактирах – только, как дым за паровозом, вьются следом за ними концы вышитого ручника да кисти от пояса. В конуре своей изограф Акимыч – трактирный завсегдатай – торопливо малюет на вывеске окорока и колбасы, чтобы в положенный час сесть с графинчиком в положенном уголке – и лить слезы о пропитой жизни.

А вечером – в синих прорезах сорока колоколен качнутся разом все колокола, и над городом, над рощами, над водой, над полями, над странниками на дорогах, над богачами и пропойцами, над грешными по-человечьи и по-травяному безгрешными – над всеми расстелется колокольный медный бархат, и все умягчится, затихнет, осядет – как в летний вечер пыль от теплой росы.

1923

Рассказ о самом главном

Мир: куст сирени – вечный, огромный, необъятный. В этом мире я: желто-розовый червь Rhopalocera с рогом на хвосте. Сегодня – мне умереть в куколку, тело изорвано болью, выгнуто мостом – тугим, вздрагивающим. И если бы я умел кричать – если бы я умел! – все услыхали бы. Я – нем.

Еще мир: зеркало реки, прозрачный – из железа и синего неба – мост, туго выгнувший спину; выстрелы, облака. По ту сторону моста – орловские, советские мужики в глиняных рубахах; по эту сторону – неприятель: пестрые келбуйские мужики. И это я – орловский и келбуйский, я – стреляю в себя, задыхаясь, мчусь через мост, с моста падаю вниз – руки крыльями – кричу…

И еще мир – над Землею, над сиренью, океанами, Rhopalocera, облаками, выстрелами: над Землею, навстречу ей, из бесконечностей мчится еще невидимая темная звезда. Там, на звезде, – чуть освещенные красным развалины стен, галерей, машин, три замерзших – тесно друг к другу – трупа, мое голое ледяное тело. И самое главное: чтобы скорее – удар о Землю, грохот, чтобы все это сожглось дотла вместе со мной, и дотла все стены и машины на Земле, и в багровом пламени – новые, огненные я, и потом в белом теплом тумане – еще новые, цветоподобные, тонким стеблем привязанные к новой Земле, а когда созреют эти человечьи цветы – …

Над Землею – мыслями – облака. Одни – в выси, радостные, легкие, сквозь розовеющие, как летнее девичье платье; другие – внизу, тяжелые, медленные, литые, синие. От них тень быстрым, темным крылом – по воде, по глиняным рубахам, по лицам, по листьям. В тени – отчаянней мечется Rhopalocera головой вправо и влево, и в тени чаще стрельба: солнце не мешает, удобнее целиться.


Миры пересеклись, и червь Rhopalocera вошел в мир Куковерова, Тали, мой, ваш – на Духов день (25 мая) в келбуйском лесу. В лесу поляна, до краев налитая крепчайшим, зеленым, процеженным сквозь листья солнечным соком; посреди поляны огромный сиреневый куст, ветви согнуты тяжестью цветов; и под кустом, по пояс в земле – каменная баба с желтой тысячелетней улыбкой. Сюда придут сейчас к Куковерову пятеро келбуйских мужиков, чтобы сказать ему, когда они начинают: послезавтра, завтра, может быть – даже сегодня. Но пока еще пять минут Тале и Куковерову быть здесь вдвоем.

У Куковерова нет спичек, и он ловит солнце лупой – закурить. Молча растет на папироске седой, чуть курчавый пепел, и как пепел – у Куковерова волосы, а под пеплом…

Чтобы не смотреть на нестерпимые эти изгибы в уголках Талиных губ, Куковеров смотрит на каменную бабу. Но там – тоже губы, улыбка, тысячелетняя. И он опять поворачивается к Тале:

– Вот – когда-то эти губы мазали человечьей кровью. В такой же день.

– А вы все теперь разве не мажете?

– Да. Но не только чужой – и своей тоже, своей кровью. И знаете – может быть…

И в себе – очень тихо: что, может быть, это случится уже завтра-послезавтра, и надо скорее взять как можно больше неба, и вот этот куст сирени, и роющего лапками в цветах шмеля, и еще – еще одно…

Пальцы у него чуть дрожат (один палец – прокуренный, желтый от табаку), с папиросы сваливается седой, чуть курчавый пепел.

– Вам, Таля, восемнадцать лет, а мне… Это, может быть, смешно, что я… ведь я вас знаю всего неделю. А впрочем… Вам никогда не приходило в голову, что теперь Земля вертится в сто раз быстрее, и все часы – и все в сто раз, и только поэтому никто не замечает? И вот, понимаете, какой-то день – или минута… Да, довольно минуты, чтобы вдруг понять, что другой человек для вас…

Густые, пригнутые вниз тяжестью цветов сиреневые ветки. Под ними – вышитая кое-где солнцем тень, в тени – Таля. Ее густые, пригнутые вниз тяжестью каких-то цветов ресницы.

У Куковерова уже нет слов, и неизвестно почему – нужно согнуть, сломать сиреневую ветку. Ветка вздрагивает – и вниз летит желтошелковый Rhopalocera прямо на Талины колени, в теплую ложбину ее пропитанного солнцем и телом платья. Там свивается мучительно-тугим кольцом – и если бы, если бы крикнуть, что ведь завтра – надо умереть!

Куковеров молчит. Таля:

– Ну, что же вы? Дальше! Ну?

Согнутые тяжестью цветов ресницы; одна какая-то точка в уголку ее губ. Спичек нет. Куковеров зажигает папиросу лупой, пальцы дрожат, дрожит нестерпимая для глаза точка сгущенного солнца. И – да, это именно так: уголок губ – там, как сквозь лупу, вся она, все ее девичье, женское – то самое, что…

– Дальше? Вы хотите, чтобы я сказал, что дальше?

Голос – не куковеровский, темный, из-под наваленного вороха. Таля поднимает ресницы – и вот захваченное врасплох его лицо, синие – настежь, вслух обо всем – глаза, пропаханные тюрьмою морщины, волосы как пепел, палец, желтый от табаку.

Это – миг. И Таля – снова у себя, в тени ресниц, сирени, нагибается, нагибается еще ниже, тихонько поглаживает шелковую спинку Rhopalocera и говорит ему одно какое-то слово, неслышно.

Но Куковерову кажется, что он услышал, – и у него вдруг так больно толкнулось сердце, будто там не сердце, а живой ребенок. И когда Куковеров вслух вдохнул в себя лес, небо, шмеля, солнце: «Хорошо… все-таки!» – Таля понимает, что он понял, и тоже как живой ребенок – в ней сердце.

А наверх, Куковерову – слова, потому что сейчас нельзя молчать:

– Я их очень… Я, когда была маленькая, – выводила из них бабочек. Одна вывелась у нас зимой, на Рождество, окна – во льду, летала-летала…

Куковеров – тихо:

– Вот и я тоже…

Но что «тоже» – это никогда не будет сказано: к каменной бабе, к богу, некогда вскормленному человечьей кровью, подходят по-медвежьи – на босых пятках – пятеро. Таля быстро поднимается из тени, идет через солнце – в белом, сквозь розовеющем платье, уносит с собою отпечатанные где-то в глубине куковеровские глаза и на ладони Rhopalocera, которому завтра умереть.

Пятеро мужиков – один лешачьего, сосенного росту, голова как на шесте – вваливаются все разом в еще распахнутого настежь Куковерова и в ответ ему («Ну как же решили, ребята?») – все разом:

– Готово! Председатель Филимошка – уж под замком, на съезжей. Хватит, побаловали советские!

Это – зажжен фитиль, и бежит искра к пороховой бочке: может быть, фитиль длиною в часы, может быть – в дни, но с каждой минутой все ближе искра – и вот грохнет полымем, дымом, кусками человечьих сердец, моего сердца.

… И в тот же Духов день – в городе, где белая, неоседающая пыль, камень, жестяные облака, железные красные с золотыми буквами вывески и железные люди. Там, на краю, на горбатой улице куры щиплют пахнущую редькой веничную траву – куры, взъерошенные и изъеденные вшами, как люди. И там за голубыми некогда ставнями заткнуты березки – вчера, на Троицу, перед обедней, заткнула мать Дорды. От ее старинного шелкового шашмура на голове, от ее грибного старушечьего запаха, от березок со свернувшимися на солнце в трубочку листьями – внутри у Дорды что-то полощется секунду, как на ветру спасенный солнцем березовый лист. Но только – секунду.

Вынул из кобуры револьвер, и сам – револьвер, в черной, кожаной – или даже, может быть, металлической – кобуре, заряженные глаза. Он говорит матери, вкладывая патроны в обойму:

– Что, опять в церковь ходила? Эх, старая! А туда же: «Я все понимаю, я – я…»

– А что же, милый: с Христом все трудящие были – пастухи, волхвы и ангелы. Да. Против этого не скажешь.

– Как, как – трудящие… ангелы?

Сквозь железные фланцы трубы вдруг прорвет вода, брызнет вверх, в стороны, радуются ребята: так сейчас из Дорды – смех, и никак не попадает патрон в обойму. Но торопятся взрослые отогнать ребят и скорее заткнуть воду, и вот уже Дорда снова в кобуре – кожаной или, может быть, металлической, патрон щелкнул и стал на место.

Мать – с сердцем:

– Ты это что в праздник-то взгойчился? Куда заряжаешься?

– А в Келбуе мужики бунтуют, вот куда. Побаловали, хватит!

Под шашмуром – морщины. Коричневые губы чуть заметно шевелятся – берестой на огне, но вслух нельзя, и только подолом кофты вытерты нос, глаза. И глазами – материнскими глазами всего его запомнить, уложить в себя его темную стриженую голову, вот эту жилку на виске – чтобы в тот день, когда принесут его – …

Губы у него сжаты (сейчас, всегда), вход замурован, выбелен: стена. Вдруг странно открывается рот, не там, где казалось, а гораздо выше – верхняя губа очень короткая. И слова:

– Ты бы лучше чего в дорогу мне собрала, чем так-то.

Согнувшись, она шмыгает, чуть шаркают стоптанные башмаки. В тишине я слышу… вы знаете этот смешной человеческий звук – носом, когда нельзя, чтоб было видно, когда слезы нужно глотать?

И может быть, прав Куковеров – все мчится в сто раз торопливей, проходит минута, не больше – и вот уже Дорда лежит в окопе. В окопе – влажная глина, под локтем у Дорды ямка, заряженными глазами сквозь бинокль он смотрит на мост, на келбуйские избы (ставни у них тоже голубые). В синем воздухе – «фииеааоу» – свист, пение, падает – глохнет – бульк: пуля. Все ниже в синем небе ястреб, и вот уже видно: на безруких плечах вправо и влево ворочается острая голова с нацеленными глазами. Глаза нацелены на Дорду, на орловских – сердитых, добродушных, мохнатых, как шмели, – на мясо: там, сзади окопа, лежит один – только сейчас был я, а теперь – просто мясо, и породистые, зелено-бронзовые мухи ползают по руке, по глазам, сосут в уголку губ.

И около Дорды – рябой, животом на глине, добродушно щелкая затвором, ворчит:

– Рази это война? На войне, бывало, кэ-эк хлобыстнет – голова костромская, кишки новгородские – разбирай… Вот это вот так! А это рази война?

Глиняная рубаха у него застегнута неверно – одна петля пропущена, – и сквозь видна желтая с шмелиным волосом грудь. И может быть – он, может быть – другой такой же, говорит, медленно прожевывая ржаной кус:

– Я тут в прошлом годе менял: за фунт гвоздей – два петуха, вот это вот так! Товарищ Дорда, хлеба не хошь?

Но Дорда не слышит: стал на колени, слушает свое сердце – раз, два и три – как звон часов ночью, в бессонницу. Откуда-то: «С Христом все трудящие, пастухи, волхвы и ангелы» – черный шелковый шашмур. И Дорда командует резко, револьверно:

– Ну – через мост! По одному бе-го-о-ом… ас!

В синем воздухе: «фииеааоу» – и коршун. Я, каждый я, знаю: это мне – коршун, мухи, мучительно-тугим кольцом сгибается тело. Потом вместо я – мы, и у всех у нас одно, самое главное, единственное в жизни: чтобы через мост – и согнуть, сломать тех – прочь с дороги, с земли – чтобы не мешали… Чему? Да счастью, конечно.

Где-то в коршуньей выси, между землею и небом – мост к счастью, доски и рельсы, Дорда, глиняные рубахи. Сквозь железные кружева – секундные куски сини, желтых соломенных крыш, серой речной ряби внизу. И последнее: а ведь падать отсюда вниз – высоко, долго, без конца лететь.


Дорда еще не знает, еще две-три минуты не будет знать, упадет он или нет. А на темной звезде уже знают: сегодня – последнее.

Там ночь. На Земле – день, а там, на звезде, – ночь, в черном небе – две огромные, зеленовато-ледяные луны над пустынями и скалами, от скал – синие зубчатые тени. Тысячелетняя тишина, луны все выше, и вот внизу уже тускло поблескивает стекло стен, галерей лестниц, куполов, зал – все зеленоватое, прозрачное – из замороженного света двух лун. Тишина.

Лунный свет ярче, и, как во сне, когда все сразу – вырезанно, мгновенно, четко – как во сне видно: четверо. У колонны один… нет, одна, высокая, неподвижно, мраморно ждет; только что поднята плита – еще покачивается цепь над люком; и двое лежат на полу, вцепившись в края люка так, что побелели ногти; в стороне стоит мальчик – глубокие слепые впадины глаз, слушающая голова – набок, по-птичьи.

И сквозь стиснутые зубы – трудный шепот, но каждое слово отчетливо – как во сне, когда я живу внутри, в каждом.

Шепот у колонны (женщина, высокая, сдвинуты брови, глубокая расселина между бровей):

– Ну что же – теперь поверили мне?

Шепот над люком (двое, мужчина и другая женщина, губы дрожат):

– Да… (громко, отчаянно): Нет! Последняя? Нет!

Последняя бутыль воздуха. Здесь, на звезде, воздуха уже давно нет, он – как драгоценнейшее голубое вино – в стеклянных бутылях, веками. И вот последняя бутыль, и четверо последних – племя, нация, народ. Одна, высокая – она стоит сейчас у колонны, и у ней сдвинуты болью брови, – когда-то была мать всем троим. Когда это было – сто или тысячу кругов назад – это все равно: теперь – последний круг, и мужчина уже не сын ей, а муж, и другая женщина – не дочь, а другая женщина.

Ярче ледяной свет, и сейчас во всем мире только одно: поднятая вверх рука и чуть поблескивающая голубая бутыль, пальцы сжимают ее так, что побелели ногти… не пролить ни одной капли, каждая капля – минута моей жизни, я – мужчина, я – силен, мне – жить. Вытянув шею, мальчик щупает пустоту, спотыкается, вцепился мне в руку… прочь, урод!

Но там, у колонны, сдвинуты брови, оттуда – один удар глазами – как плетью, мужчина, спрятавшись в исподлобье, дает глотнуть слепому. Потом – три, с закрытыми глазами, запрокинутые головы – впивают, впитывают, дышат, и розовеют мраморы, звенят сердца – жить! жить!

Без одежды – как статуи. У одной женщины, младшей, когда она пьет, под мышкой видны расплавленные медные волосы. Быть может, случайно мужчина прикасается плечом к ее плечу – нет, не случайно, это уже было и раньше, но теперь, когда все равно и ничего не страшно – теперь он прижимается крепче, еще крепче – и из тела в тело улыбка, улыбаются плечи, колени, бедра, груди, губы, и нет завтра, ничего нет – только сейчас.

Старшая, Мать, – смотрит; все темнее, все глубже у нее расселина между бровей. Подошла, в ладонях сжимает лицо его, мужа, насильно входит в его глаза – по скользким ступеням вниз, на самое дно. Там, на дне, она видит…

Пусть: только последний раз впитать в себя это лицо, стиснуть так, чтобы на розовом – белые следы пальцев. И потом ее слова – обыкновенные, простые, но каждое нужно вырвать из себя с мясом:

– Я… я останусь здесь. Вы вдвоем принесете воды. Идите.

Ушли. Она стоит у колонны, одна, мраморная, мрамор от ног подымается все выше. Закрытыми глазами она видит то, что теперь происходит внизу, где колодец. Там чаши поставлены на пол, мужчина касается рукой чуть жестких медных волос женщины, проводит по ее груди, по коленям – на одном колене у нее маленький белый шрам: ты помнишь? – ты упала, была кровь… ты хочешь… сейчас?

Лунный полдень. Тяжелые ледяные глыбы света. Мальчик неподвижно, по-птичьи, слепыми глазами смотрит вверх, зовет Мать: воды! Но она не слышит, потому что дверь открылась – и входят те двое. У женщины – губы влажны, на одном колене белый шрам, и выше, на ноге – красная полоса: след крови. Они без одежд, как статуи, все голо, просто, последне.

Взявши за руку слепого, Мать медленно ступает – им навстречу, медленная, мраморная, как судьба:

– Теперь – пора. За мной, не отставайте.

– Куда?

– Я знаю. Там, в нижних залах, мы еще найдем немного, чтобы дышать. И там…

– Что – там?

Молчит. По лицу у ней – облака: нависшие, литые – в глубокой трещине между бровей, легкие, розовеющие – в последней улыбке.


И – внизу, на Земле, где сейчас – день, где литые, синие и легкие, алые облака, и летучими косыми парусами весенний дождь, и снова солнце – тысячи солнц на согнутых солнечной каплей травинках. Если прав Куковеров и все в сто раз быстрее, так это – в тот же самый бесконечный, вихрем несущийся день, и это – недели назад. Еще целые недели жить тому, кто сейчас мясом для ястреба лежит на желтой глине, и еще Rhopalocera не знает, что ему завтра умереть в черную куколку, и не знает Дорда, и в Келбуе мужики еще не арестовали Филимошку, и он даже пока еще просто Филимошка-голяк, а не председатель Филимон Егорыч.

Изба, заткнутые тряпками дыры в дырах окон, – и черные дыры выбитых зубов во рту у Филимошки, он пыхает цигаркой, прислонился к косяку, ждет. Там, на дороге, загребая босыми ногами пыль, идет Филимошкина баба; на руках у нее ребенок – взяла чужого, у соседки: когда с ребенком на руках, Филимошка ее не бьет. Но нынче он – особенный, нынче и так не бил бы.

– Ну, баба, живо: на сход со мной пойдешь. Бумага из города получена – и чтоб бабы все тоже. Нынче, брат, строго.

Перед крыльцом съезжей – спины, от ветра вздутые пузырями рубахи, выдубленные солнцем голенища шей, галдеж, гомон. И вдруг на крыльце – батюшки! – Филимошка. Ты куда? тебе что?

– Товарищи, тише. Нынче – строго. Время зря терять нечего – секретаря мне выбирайте.

Над спинами, над головами чубарая голова будто поднята на шесте над всеми – тот самый, лешачьего роста, мужик, и лешачий голос:

– Это, стало быть, к колесу покупай телегу? А председателя – не надо?

Филимошка:

– Председатель – я! – Грудь колесом, одну ногу вперед выставил, стоит, как буква Я.

– А почему же это ты, скажи, пожалуйста?

– А потому сказано в бумаге: беднейшего. А кто бедней меня – ну, выходи? Ну!

Голова на шесте вертится, скребут руки в затылках: по бумаге – оно будто действительно так, потому беднее Филимошки никого нету.

И Филимошка – председатель Филимон Егорыч, он уже не в избе – он в мельниковом с голландскими печами доме, у него весь Келбуй – вот тут, в кулаке – только сок брызжет: за все свои выбитые зубы, за все дыры, за тридцать голодных годов, за все сразу.

Косые паруса дождей, облака, солнце, ночи, дни – или час, секунда. И Духов день: на пороге, в шашмуре, согнув козырьком руку – глядит мать вслед Дорде, а в Келбуе на съезжей – под замком связанный Филимошка, белоголовые ребята липнут носами к окнам, у дверей крепко стоит мохнатый мужик с винтовкой. Фитиль подожжен, искра бежит к пороховой бочке, и Куковерову кажется – он начинен порохом: это страшно, это хорошо, и только надо все скорее, скорее, чтобы в часы втиснуть годы – чтобы все успеть…

На спинах – вздутые ветром пузыри рубах. Лицом ко мне, к вам – на крыльце говорит Куковеров, волосы – пепел, чуть курчавый, а слова… Но главное разве в словах? Если у вас сегодня вдруг ожило и, как живой ребенок, толкнулось сердце – вы бьете в сердце, как в колокол, и в ответ гудит в каждом, и вами создано все: все эти мохнатые, ребячеглазые лица, и врезанная в небо ветка сирени над забором, и литая туча с девичьей розоватой оторочкой, и грудью в тучу – тревожная ласточка.

Сквозь все это, издали – будто он на колокольне, а головы, руки, шеи внизу – Куковеров слышит:

– Правильно твое! Побаловали над нами, будя! Не маленькие!

Солнце – под гору. В дверях позванивают в жестяные стенки дойников струи молока, коровы опрокидывают дойники, брыкая задней ногой, – и будто это-то вот и есть последнее: бабы начинают выть в голос, слезы теплые, молоко теплое. А на крыльце съезжей – мохнатый гул, из рук в руки – берданки, медвежьи двустволки, вынутые из тайников. Как белоголовый мальчишка везет деревянную на катушках лошадь, каждую минуту оглядываясь – не наглядится, так лешачьего роста мужик на веревочке тянет за собой по пыли пулемет. И в ответ восторженному: «Федька-то, а? Слушь, это у тебя откуда же?» – хитро прижмуривает глаз:

– А это еще в семнадцатом году – у солдат выменял. За два пуда – шинель – и вот это самое в привесок…

Когда уже сумерки, все стеклянное и неслышно, накрест перешвыриваются над улицей летучие мыши – Куковеров входит в палисадник. Там сейчас – почти черные листья сирени и белое до боли платье Тали, ее лица не видно, нагнулась:

– Хотите посмотреть? Я его принесла сюда из лесу… нет, здесь он, здесь, ниже.

Он – Rhopalocera, съеженный, неподвижный мир, готовый умереть завтра. И от этого завтра, от того, что было утром в лесу, от чуть слышной дрожи в голосе у Тали – так вдруг настежь у Куковерова сердце, что нечем дышать, и – смешно, нелепо! – на глазах у него слезы, он молча нагибается, щеку трогает чуть прохладная, в росе, гроздь сирени.

Потом Куковеров рядом с Талей в избе, у окна. Сквозь окно – туча, все ближе, ласточки – грудью в тучу. На столе самовар, пахнет смородиновым чаем. Хозяйка, Бараниха, у двери – сейчас уйдет. И может быть, жутко, что она уйдет, и тогда останутся вдвоем, может быть, чтобы задержать ее – говорит Таля:

– Нет, постой, а ты еще расскажи, как тебя тогда Филимошка-то… Ну?

– Ох ты, мой дитенок приятный! Да ты не забыла, а? Ну, как же: пришел кур отбирать – такое тут меня взяло! «Ах ты, говорю, мать пресвятая»… И пошла его чесать. А он обиделся: «Лишаю, говорит, тебя голосу на три дня – чтобы три дня у меня пикнуть не смела!» И что же бы ты думал: ведь три дня как немая ходила – вот стервец какой! Ну – пейте с Богом, пейте…

Хлопнула дверью – и вдвоем, и уже нельзя смеяться, все – тончайше-стеклянное, и если хоть слово… Где-то на улице – за тысячи верст голос: «Васи-лей! Ва-си-лей!» – и от этого еще стеклянней, и оба знают, что сейчас – …

Таля:

– У вас папироса… У вас – никогда спичек… хотите, я вам…

Но встать, чтобы пойти принести спичек, она не может, остается сидеть. И будто вот это и есть последнее, через край – больше нет сил. Глотая воздух ступенями, кусками, Куковеров берет в свои ладони ее лицо – мир тихонько, блаженно кружится, покачивается, и в нем навсегда отпечатаны девичьи губы, чуть холодные, как сирень в сумерках.

И тотчас же – стук в окошко, приплюснутый к стеклу нос:

– Эй, Иваныч, Куковеров – ты тут?

И когда окно открыто, слышен с чуть приметным веселым ознобом голос:

– Ну, брат, пошла потеха: советские на нас едут. Пойдем.


Мост из синего неба и стали; свист: «фииеаоуу». И еще. Чок в железо, и мягко – в мясо. Мешком человек присел на низкие перильца моста, мчатся мимо, кричит им глазами: «Это же я, это я!» – они мчатся. Не спеша – человек навзничь и головой вниз. Лететь долго, и, может быть, еще как-нибудь… может быть, нужно только вот так расправить крыльями руки – …

Всплеск, брызги, радуга на секунду.

У Дорды: «Это – не я, это – еще не я. Надо скорее!»

Но мост – длиною в целую жизнь, в пятьдесят лет, сжатых в страшно тугие секунды, и навстречу стрекот пулемета – оттуда, с келбуйской стороны. Остановиться сейчас на мосту – так же, как застопорить с маху стоверстный поезд. И все же Дорда останавливается. Он со злостью говорит себе: «Ага, ты – так: „Это не я…“ С-сволочь!» – останавливает себя с маху, стоит, стиснув зубы, мчатся мимо. Чок! Еще!.. Вон – тот рябой, в пыху, рот разинут – может быть, кричит – да, кричит Дорде:

– Что? Ай чмокнула? Нет?

Потная, рябая, мохнатая улыбка. Заряженный ею Дорда опять бежит, и вдруг почему-то от рябого вспоминается мать: руку козырьком к глазам, на пороге (это на миг). Потом несущиеся синие куски – небо сквозь решетку моста. Так уже было однажды – небо и решетка… когда? И как мать – на одну тугую секунду – отчетливо: камера, свод, окно, Дорда на табуретке у окна вместе с другим – голова у этого другого седая, пепел – и от этого Дорде еще больше…

Рев: «Ур-ра-а!» – конец моста, все исчезает, как на экране, когда зажжен свет – и только самое главное: согнуть, сломить тех. Поперек какое-то бревно – через бревно, ур-ра! – как бревно, плашмя глиняная рубаха, с нелепой медленностью, прикрывающая затылок руками – через нее, ура! – вниз по щебяной насыпи – градом, таранами, бревнами, бурей…

Внизу буря вдруг стихает: в кустах бересклета, сирени – неизвестно почему, без команды – ложатся в тени. Дорда минуту стоит, еще весь – пружина, глаза заряжены – сейчас из них посыплются пули в тех, кто лег без команды.

У самых ног – рябой, захватив двумя пальцами край глиняного рукава, вытирает лоб; снизу вверх – потная, рябая, с лукавинкой, улыбка. «За фунт гвоздей – два петуха» – это твердо, заповедь, и тут ничего не поделаешь. Дорда срывает гроздь сирени в росе, быстро обкусывает горькие цветки, в руке – револьвер. Рябой говорит снизу вверх – Дорде:

– Нешто пойти к ним потолковать? Чего так-то, зря! Все-таки православные. И как у них там что, взглянем… пригодится. А, товарищ Дорда?

– Хорошо. Все равно. Ну – идите вдвоем. Постойте.

Дорда быстро пишет в записной книжке буквы, – прямые, высокие, острые. Из кармана штанов рябой вынул платок (когда-то белый), в нем хлеб. Ссыпал крошки на руку и горстью – в рот, хлеб падает обратно в карман. Привязывает платок к штыку, сдувая нижней губой надоедно липнущую муху. На листке из записной книжки буквы уже стоят цепью, в затылок:

«Немедля сдать оружие. Освободить арестованных.

Выдать зачинщиков – не менее пяти».

Подпись: Дорда.

И вот двое идут, над кустами треплется на ветру платок, когда-то белый; выше темнеет в синеве коршун, ворочая в безруких плечах головой; и еще выше – пока еще невидная, темная над Землею звезда.


Там, сквозь голубой лед стекла, как на дне, видны какие-то неподвижные фигуры: где-то одиноко на ступенях – будто с разбегу; где-то снопами крепко обнявшихся тел. Спят. Может быть, спят: неизвестно.

И четверо идущих по пустым, гулким, голым залам. Впереди – она, высокая, прямая, мраморная, и со слушающей, по-птичьи наклоненной головой мальчик – дрожит, жмется к ее ноге. Сине-ледяные своды потолков нависают все ниже, все тяжелее. Она идет не останавливаясь. Вот теперь на ходу оглянулась назад, через плечо – и мне видно: брови у нее черно и крепко стиснуты. Она одна знает то, чего не знают трое других, она живет давно, всегда, она знает – и она решила. Что это, еще пока неясно, это как далекий запах гари, как зверь чует над собой черную дырочку дула – и все же от этого никуда не убежать, это с каждым шагом все ближе.

Ступени вниз, на ступенях – человек ничком; правая рука, будто с разбегу, брошена ладонью вверх: спит? На неслышных, пружинных, как у зверя, ногах мужчина крадется… скачок – схватил поперек тела, поднял – и сейчас же бросил. Тело катится вниз по ступеням, ладонь взмахивает и падает с деревянным стуком – раз и еще раз. Это тело холодное, другое, чем я, и ничего не может мне сделать – я, мужчина, это знаю, и все-таки почему-то надо, чтобы скорее опять рядом живое плечо – она, молодая, теплая, недавняя, моя – тогда дрожь стихает, я могу открыть дверь, я открываю, я – мужчина.

За дверью – блеск колес, спиц: машины – круглые, многоногие, коленчатые, как пауки, – мертвые тела машин. И такие же неподвижные, холодные человеческие тела, сцепившиеся в тугой судороге, друг на друге – как мужчина и женщина. В руках – стынущие в ледяном свете ножи.

– Я не хочу дальше – мы не хотим, мы не пойдем!

Но она, высокая, впереди, она, кто тысячу кругов назад была Мать, – идет не останавливаясь, и я, мужчина, иду покорно за ней. Люди, машины, немые толпы книг, где-то на стенах изображения – лица, золото, красное – тысячелетия с неслышным, оглушительным ревом мчатся сквозь меня – и больше нет сил.

Вечер. Огромные луны пригнулись к полу, тени длинны. Четыре раздавленных последним каменным сном тела. Часы, минуты – все равно.

И – движение: приподнимается на локте младшая из женщин, лицом – сюда, ко мне, к вам. Глаза у ней зеленые и светят в полумраке, как разрезанная веслом морская вода, и, как вода, – густые ледяные лучи. Она кладет руку на грудь мужчине, он вздрагивает, отвечает ее глазам: «Да, сейчас», куда-то ползет на четвереньках. Вдруг остановился, голову – в плечи, по-черепашьи. Нет: показалось… Мать спит, спит крепко. Вперед!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации