Электронная библиотека » Фаина Раневская » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 15 сентября 2017, 17:20


Автор книги: Фаина Раневская


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Что же вдохновило мастера на этот непристойный фейерверк? Он вовсе не засверкал, вдохновленный нашей ночной беседой. Нет-нет, мы говорили совершенно о другом. И, конечно, следует сказать, что наши взаимоотношения с Сергеем Михайловичем не давали ни малейшего повода для подобного портретирования моей личности. Но Эйзенштейн был гениален и непредсказуем. И я уже никогда не узнаю, почему он так распорядился мной.

Я схватила греховную тетрадку и спрятала ее подальше от глаз. И позже, в Москве, на разных квартирах я хранила ее в тайниках. Но когда в моем доме появился подросток, сын моей близкой приятельницы, которого и я считала своим сыном, страшась того, что он может наткнуться на эйзенштейновскую тетрадь и тогда «прощай, все нравственные ориентиры!», – я достала эйзенштейновский шедевр и самолично уничтожила. Теперь задним умом я понимаю, что сожгла на костре искусство, пребываю в раскаянии и исповедуюсь только вам. Музейщики меня бы убили!..


Кого берегла от рисунков Эйзенштейна Раневская? Сына своей подруги Нины Сухоцкой Сашу, моего ровесника, или меня, своего эрзац-внука? Не так это существенно. Где-то в ее полутемной комнате в Старопименовском переулке, где бывали в разное время мы оба, или в ее Котельническом «замке» были уничтожены гениальные откровения Эйзенштейна?


Фаина Георгиевна часто вспоминала об Ахматовой, об их встречах в эвакуации, куда ее, совсем больную, привезли из блокадного Ленинграда:

…В Ташкенте Ахматова писала пьесу, в которой предвосхитила все, что с ней сделали в 46-м году, потом пьесу сожгла. Через много лет восстановила по памяти. В Комарове читала мне вновь отрывки из этой пьесы, в которой я многого не понимала, не постигала ее философию, но ощущала, что это нечто гениальное…

В Ташкенте она звала меня часто с ней гулять. Мы бродили по рынку, по старому городу. Ей нравился Ташкент, а за мной бежали дети и хором кричали: «Муля, не нервируй меня». Это очень надоедало, мешало мне слушать ее. К тому же я остро ненавидела роль, которая принесла мне популярность. Я об этом сказала Анне Андреевне. «Не огорчайтесь, у каждого из нас есть свой Муля!» Я спросила: «Анна Андреевна, а что у вас “Муля”?» «“Сжала руки под темной вуалью”: это тоже мои “Мули”», – сказала она. Я закричала: «Не кощунствуйте!» «Вот, вам известен еще один эпизод…» – ответила она тихо.

В первый раз, придя к ней в Ташкенте, я застала ее сидящей на кровати. В комнате было холодно, на стене следы сырости. Была глубокая осень, от меня пахло вином.

– Я буду Вашей madame de Lamballe, пока мне не отрубили голову, я истоплю вам печку.

– У меня нет дров, – сказала она весело.

– Я их украду!

– Если вам это удастся, это будет мило, – ответила она.

Большой каменный саксаул не влезал в печку. Я стала просить на улице незнакомых людей разрубить эту глыбу. Нашелся добрый человек, столяр или плотник, у него за спиной висел ящик с топором и молотком. Пришлось сознаться, что за работу мне платить нечем. «А мне и не надо денег, вам будет тепло, и я рад за вас буду, а деньги – что, деньги – это еще не все!»

Я скинула пальто, положила в него краденое добро и вбежала к Анне Андреевне: «А я сейчас встретила Платона Каратаева». – «Расскажите»… «Спасибо, спасибо», – повторяла она. Это относилось к нарубившему дрова.

У нее оказалось немного картошки. Мы ее сварили и съели. Я никогда не встречала более кроткого, непритязательного человека, чем она».


В Ташкенте мы были приглашены обе к местной жительнице. Сидели в комнате комфортабельной городской квартиры. В комнату вошел большой баран с видом человека, идущего по делу. Не глядя на нас, он прошел в сад. Это было неожиданно и странно.

И потом через много лет она говорила: «А вы помните, как в комнату пришел баран и как это было удивительно: почему-то я не могу забыть этот вход барана».

Я пыталась объяснить это неизгладимое впечатление с помощью психоанализа. «Оставьте, вы же знаете, что я ненавижу Фрейда», – рассердилась она.

Одно время я записывала все, что она говорила. Она это заметила, попросила показать ей мои записи.

«Анна Андреевна, я растапливала дома печку и по ошибке вместе с другими бумагами сожгла все, что записала, а сколько там было замечательного – вы себе представить не можете, Анна Андреевна», – сказала я ей.

«Мадам, вам 11 лет и никогда не будет 12», – ответила она и долго смеялась.


Я знала объект последней любви Ахматовой. Это был внучатый племянник Всеволода Гаршина. Химик, профессор Военно-медицинской академии. Как-то мы были у него в гостях. Гаршин сделал ей предложение стать его женой… Как она смеялась, когда я ей сказала: «Давно, давно пора, mon ange, сменить вам нимб на флердоранж».

Во время войны Ахматова дала мне на хранение папку. Такую толстую. Я была менее «культурной», чем молодежь сейчас, и не догадалась заглянуть в нее. Потом, когда арестовали ее сына второй раз, Ахматова сожгла эту папку. Это были, как теперь принято называть, «сожженные стихи». Видимо, надо было заглянуть и переписать все, но я была, по теперешним понятиям, необразованной.


Про известного писателя, которого, наверное, хотела видеть в числе друзей, сказала: «Знаете, о моей смерти он расскажет в придаточном предложении, извинится, что куда-то опоздал, потому что трамвай задавил Ахматову, он не мог продраться через толпу, пошел другой стороной».


Однажды сказала: «Что за мерзость антисемитизм, это для негодяев – вкусная конфета; я не понимаю, что это, бейте меня, как собаку, все равно не пойму».


Иногда она бранила меня, я огрызалась. Она говорила: «Наша фирма – “Два петуха”».


Там, куда приходила Анна Андреевна в Ташкенте, где я жила с семьей во время войны, во дворе была громадная злая собака. Анна Андреевна боялась собак. Ее загоняли в будку. Потом, при виде Анны Андреевны собака сама пряталась по собственной инициативе. Анну Андреевну это очень забавляло: «Обратите внимание – собака при виде меня сама уходит в будку».


Она была удивительно доброй. Такой она была с людьми скромными, неустроенными. К ней прорывались все, жаждущие ее видеть, слышать. Ее просили читать, она охотно исполняла просьбы. Но если в ней появлялась отчужденность, она замолкала. Лицо, неповторимо прекрасное, делалось внезапно суровым, и было ясно, что среди слушателей оказался невежественный нахал.


В Ташкенте она получила открытку от сына из отдаленных мест – это было при мне. У нее посинели губы, она стала задыхаться, он писал, что любит ее, спрашивал о своей бабушке, жива ли она? Бабушка – мать Гумилева.


Однажды я спросила ее: «Стадо овец… кто муж овцы?» Она сказала: «Баран, так что завидовать нечему». Сердито ответила, была чем-то расстроена.


Ахматова рассказала мне, что в Пушкинский дом пришел бедно одетый старик и просил ему помочь, жаловался на нужду, а между тем он имеет отношение к Пушкину. Сотрудники Пушкинского дома в экстазе кинулись к старику с вопросами, каким образом он связан с Александром Сергеевичем. Старик гордо объявил: «Я являюсь праправнуком Булгарина».


Фаина Георгиевна в 1981 году подарила мне книгу стихов Ахматовой с замечательной надписью: «Лешеньке – знавшему Великую Анну Ахматову. С любовью к нему, к его маме и к чудесной бабушке, сделавшей меня актрисой. Фуфа…»

В этой книге – много помет Раневской, одна из них относится к ташкентскому периоду их встречи с Ахматовой. Строки Анны Андреевны:

 
Не любишь, не хочешь смотреть?
О как ты красив, проклятый!
И я не могу взлететь,
А с детства была крылатой –
 

она отчеркнула и пометила: «Я написала музыку на эти стихи. Ахматовой очень нравилось».


Раневская пишет:

Однажды в Ташкенте Анна Андреевна написала стихи о том, что, когда она умрет, ее пойдут провожать: «Соседки из жалости – два квартала, старухи, как водится, – до ворот», прочитала их мне, а я говорю: «Анна Андреевна, из этого могла бы получиться чудесная песня для швейки. Вот сидит она, крутит ручку машинки и напевает». Анна Андреевна хохотала до слез, а потом просила: «Фаина, исполните “Швейкину песню”»!

Ведь вот какой человек: будь на ее месте не великий поэт, а средненький – обиделся б на всю жизнь. А она была в восторге… Была вторая песня, мотив восточный: «Не любишь, не хочешь смотреть? О как ты красив, проклятый!!!» – и опять она смеялась.


Еще из ташкентских записей Раневской об Ахматовой.


«Если будет ваша милость – сверните мне козью ножку».


Целый день думаю о стихах Леонида Первомайского, вспоминаю их. Как это верно про письма жены на фронт: невозможно бросить их и нельзя с собой таскать.

Стихи запомнила, говорила наизусть.

В Ташкенте о том, что А.А. весь день говорила о стихах Леонида Первомайского с такой любовью, знала их наизусть, я сказала Маргарите Алигер и просила ее об этом написать Первомайскому, он был бы рад. Спросила Алигер: «Вы писали, как я просила вас?» Ответила: «Ах, забыла». А вскоре он умер, так и не узнав о том, что Ахматова его так похвалила.

Но Первомайский перед смертью все-таки узнал мнение Ахматовой о его стихах – ему об этом сообщил Лев Озеров, которому Раневская рассказала, как и многим, этот эпизод.


Ахматова говорила Раневской о своей матери: «Знаете, она была такой деликатной, такой кроткой. Приехала ко мне днем, а с поезда сошла на рассвете, почти ночь просидела на вокзале».

Раневская вспоминала:

Есть такие, до которых я не смею дотронуться, отказалась писать о Качалове, а уж об А.А. подавно. В ней было все. Было и земное, но через божественное… Однажды я рассказала ей, как в Крыму, где я играла в то лето в Ялте – было это при белых, – в парке, в киоске сидела толстая пожилая поэтесса. Перед ней лежала стопка тонких книжек ее стихов. «Пьяные вишни» назывались стихи, и посвящались стихи «прекрасному юноше», который стоял тут же, в киоске. Герой, которому посвящались стихи, был косой, с редкими прядями белесых волос. Стихи не покупали. Я рассказала Ахматовой, смеясь, о даме со стихами. Она стала мне выговаривать: «Как вам не совестно! Неужели вы ничего не предпринимали, чтобы книжки покупали ваши знакомые? Неужели вы только смеялись? Ведь вы добрая! Как вы могли не помочь!» Она долго сердилась на меня за мое равнодушие к тому, что книги не покупали. И что дама с ее косым героем книги относила домой.


Была Анна Андреевна доброй, безгранично доброй, и все суки в своих воспоминаниях об этом молчат, а вспоминают себя!


И еще раз о том же:

Читаю этих сволочных воспоминательниц об Ахматовой и беснуюсь. Этим стервам охота рассказать о себе, и к себе присыкнули незащищенную Анну Ахматову. Лучше бы читали ее, а ведь не знают, не читают…


Ахматова была очень верным другом. У нее был талант верности. Мне известно, что в Ташкенте она просила Л.К. Чуковскую у нее не бывать, потому что Лидия Корнеевна говорила недоброжелательно обо мне, – записала Раневская.


И еще:

 
В ком сердце есть, тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.
 
Мандельштам.

Анна Андреевна очень чтила Мандельштама, восторгалась его поэзией и была дружна с крокодилицей, его женой, потом вдовой, ненавидевшей Ахматову и писавшей оскорбительно для А.А…


…А ведь Ахматова – Чудо.

Она украсила время.

Однажды она сказала мне: «Моя жизнь – это не Шекспир, это Софокл. Я родила сына для каторги…»


В А.А. часто замечала я что-то наивное, это у Гения, очевидно, такое свойство. Она видела что-то в человеке обычном – необычное или наоборот.

Часто умиляясь и доверяя тому, что во мне не вызывало доверия и умиления. Пример первый: Надька Мандельштам. Анна Андреевна любила это чудовище, верила ей, жалела, говорила о ней с нежностью.


Ахматова чудо. Оценят ли ее потомки? Поймут ли? Узнают в ней Гения? Нет, наверно.


Много еще об Ахматовой – записочек, фраз, о ее любви, о поэзии – все о ней. Мы с вами еще вспомним об Ахматовой, встретимся с ней вместе с Фаиной Георгиевной.


Ташкент для Раневской кончился. Мы возвращались в Москву в 1943 году вчетвером – мама временно осталась работать в Ташкенте на кинофабрике. Бесконечная железная дорога, верблюды, песок. Мама дала мне свою большую фотокарточку в дорогу – чтобы не скучал. Я смотрел, смотрел и попросил Фуфу прорезать на фотографии губы – хотел, чтобы мама разговаривала.

Раневская все исполнила.

Улица Герцена. 1915–1948

Третий час ночи. Знаю, не усну, буду думать, где достать деньги, чтобы отдохнуть во время отпуска…

Ф. Раневская

Лакейская – Качалов – Возвращение – Печь – Абибула – Отдел детского безобразия – Меркуров – Тимоша – Михоэлс – Ахматова – Вечер Победы – Кремлевские письма – Постановление – Опять Качалов – Куоккала – Общая тетрадь – «Лисички» – Толбухин


Я боюсь читать Пушкина: я всегда плачу. Я не могу без слез читать Пушкина. Цявловская на фотографии мне написала: «Моей дорогой пушкинистке». Я больше тридцати лет прожила в доме Натали на Большой Никитской. Там большие комнаты разделили на коммунальные клетушки: я жила в лакейской.


Еще во времена своих «университетов» Раневская устроилась в «клетушке» на Большой Никитской, переименованной потом в улицу Герцена. Этот двухэтажный, вросший в землю флигель, где сейчас какая-то контора, принадлежал когда-то семье Натальи Гончаровой. Отсюда поехала она венчаться с Александром Сергеевичем в церковь Большого Вознесения, расположенную неподалеку.

Раневской досталась часть лакейской на первом этаже. Здесь она жила, иногда недолго – успевала лишь повидать премьеры московских театров, отдохнуть после поездок, съемок. Камерный театр был рядом; поблизости, в Брюсовом переулке, жил Василий Иванович Качалов.


Я так нежно его любила, он дарил меня своей дружбой. Мне хочется, чтобы его не забывали, как забываются обычно самые большие артисты. Бывала у него постоянно, вначале робела, волновалась, не зная, как с ним говорить. Вскоре он приручил меня и даже просил меня говорить ему «ты» и называть его Васей. Но я на это не пошла. Он служил мне примером в своем благородстве… Я присутствовала при том, как Василий Иванович, вернувшись из театра домой, на вопрос жены режиссера Нины Литовцевой – как прошла репетиция «Трех сестер», где он должен был играть Вершинина, ответил: «Немирович снял меня с роли и передал ее Болдуману. Владимир Иванович поступил правильно. Болдуман много меня моложе, в него можно влюбиться, а в меня уже нельзя». Он говорил, что нисколько не обижен, напротив, что он приветствует это верное решение режиссера, и все повторял, что Немирович умно поступил по отношению к спектаклю, пьесе, к Чехову – а я представила себе, сколько злобы, ненависти встретило бы подобное решение кем-то другим из актеров даже большого масштаба. Писались бы заявления об уходе из театра, жалобы по инстанциям, я была свидетельницей подобного.


Сохранилось письмо Качалова, написанное в 1939 году Раневской на улицу Герцена, в нем есть такие строки: «Только о своем здоровье и думайте. Больше ни о чем пока! Все остальное приложится – раз будет здоровье. Право же, это не пошляческая сентенция. Ваша “сила” – внутри вас, ваше “счастье” – в вас самой, – в вашем таланте, который, конечно, победит, не может не победить – всякое сопротивление внешних факторов прорвется через все “несчастья”, через всякое “невезение”…»

Отсюда, с улицы Герцена, в начале войны Раневская уехала в Ташкент. Сюда в 1943 году мы вернулись вчетвером – Фаина Георгиевна, Павла Леонтьевна – моя бабушка, Наталья Александровна – Тата и я. Мама временно осталась работать в Ташкенте на кинофабрике. Я скучал, ждал маму. Ее фотографию хранил под подушкой, часто доставал, и мы смотрели друг на друга. Бабушка учила меня произносить все буквы, особенно «р». Это было делом ее чести. Мы ждали приезда мамы.



Поезд пришел поздно вечером, я уже спал. Когда увидел маму утром – вскочил в своей кровати, вцепившись в перекладину, и сказал: «На горе Арарат растет крупный виноград!!!»

Мама меня очень любила, обо мне и говорить нечего. Когда приходили к нам домой актеры, я поначалу радовался, а кончалось это всегда одинаково: они уводили маму с собой в театр, я должен был засыпать без нее – опять не было ни папы, ни мамы.


Наши смежные и одна отдельная узкая комната без двери отапливались высокой круглой металлической печкой-колонкой из черного гофрированного железа. Запах талого снега и березовых дров – может быть, самый дорогой запах первых московских лет после эвакуации. Раневская очень любила топить со мной эту печку. Обжигаясь, она забрасывала поленья в топку с характерным сопровождением: «С-с-с-раз-с», – а потом подолгу смотрела на огонь, говорила о его чудесных превращениях, загадках и красоте. Дрова, сложенные у стенки во дворе, нам приносил любимый дворник Фаины Георгиевны – татарин Абибула, весьма колоритная фигура в колючей щетине и со шрамами на пальцах огромных рук. Казалось, он весь пропах сырыми дровами и тающим снегом. По праздникам Фаина Георгиевна и Тата подносили ему рюмку водки и внушительных размеров бутерброд с колбасой или вареным мясом. Он садился в большой комнате, а Фуфа жадно следила за ним, впитывая неповторимость этого человека.

Одно из четырех окон нашей лакейской выходило в проход, где лежали во дворе дрова. Окно было скрыто глухой частью ограды – с улицы Герцена его не было видно. Ворота были открыты – створок просто давно не было. Проходящие мужчины часто забегали во двор и в углу у окна, о котором они на улице не догадывались, совершали процесс. Это был кошмар для нашей Таты, которая готовила в комнате обеды на подоконнике этого окна. За двойным стеклом она отчаянно жестикулировала, стучала, стараясь остановить стоящего рядом с ней нарушителя, который часто этих протестов не замечал. Ее крики хорошо были слышны только Фаине Георгиевне, которая из комнаты с интересом наблюдала за действующими лицами. Молчаливый посетитель за стеклами быстро уходил. Потом все неизбежно повторялось другим исполнителем.

Наша дорогая Тата всегда «болела» за свою Одессу, где она родилась, где осталась ее сестра Лиза, племянники. Оккупация Одессы была ее горем. Однажды мы увидели в окно возвращающуюся из магазинных очередей Тату, размахивающую руками еще с улицы – что-то случилось. Тата жестикулировала, кричала через глухие стекла нам в комнату – Раневской и бабушке, ловила вставную челюсть. Мы выбежали во двор: нашими войсками была взята Одесса.

Так же мы узнали об освобождении Киева.

К нам заходили военные – в шинелях, уже с погонами. Раневская всегда благодарила их, наливала им водки. Почему-то я запомнил их радость, как они осторожно выпивали из стакана в плохо освещенной комнате и их улыбку с блеском тонкой полоски водки, оставшейся между губами.


Дома, у железной печки, я часто капризничал, и тогда Фуфа придумала инструмент моего укрощения. Эта мысль могла родиться только у нее и лишь в послевоенной Москве – несуществующий «Отдел детского безобразия». Фаина Георгиевна набирала по телефону какой-то «секретный» номер и просила прислать специалиста по детскому безобразию. Я мгновенно замирал, и все обходилось. Однажды мои капризы затянулись, и после «вызова» в дверях показался огромный человек в полушубке с поднятым воротником, замотанный в шарф, в валенках, очках и шапке, и низким голосом потребовал нарушителя. Конечно, это была Раневская, изображающая сотрудника «Отдела». И конечно, я ее не узнал. Мне было страшно, как никогда. Домашние уговорили «сотрудника» не забирать нарушителя, так как он обещает исправиться. В передней «униформа» была скинута и спрятана. Фуфа вернулась веселой, а я некоторое время вел себя хорошо.


К Фаине Георгиевне часто приходили друзья. Был как-то скульптор Меркуров. Почему-то я заподозрил, что он был сценическим поклонником бабушки-актрисы. Павла Леонтьевна обсуждала с Меркуровым памятник Пушкину скульптора Опекушина, установленный в начале Тверского бульвара, восхищалась им и ругала памятник Тимирязеву в конце того же бульвара. Спросила возмущенно: «Вы не знаете, кто автор этого безобразия?» – «Я», – ответил Меркуров.

В этот момент я убежал в спальню, в тумбочке раскопал запасную розовую вставную челюсть Павлы Леонтьевны и, желая поднять бабушкины шансы, радостно вбежал в общую комнату и провозгласил: «А это зубки моей бабушки, когда она была молодая!» Фаина Георгиевна была очень смущена.


Тем не менее мы дружили. Фаина Георгиевна и бабушка гуляли со мной по соседней Поварской улице мимо Гнесинского училища из красного кирпича, тогда еще не оштукатуренного. После эвакуации и бесконечных рельсов я недоумевал, почему из этого кирпичного дома торчат под крышей куски рельсов. Бедные мои спутницы не знали – зачем – и, помолчав, предположили, что Гнесинское училище было разрушено бомбой – многие здания в Москве были в 45-м году в развалинах – в частности, вахтанговский театр. Потом на Гнесинском училище появился венчающий карниз, скрывший опорные рельсы, а эта ошибка взрослых осталась в памяти.

Тогда же Фаина Георгиевна повела меня к Елене Фабиановне Гнесиной на испытание – «музыканты должны начинать с детства». Суховатая пожилая строгая женщина ладонью стучала ритм – я стеснялся, повторил средне. Елена Фабиановна с постным лицом дала вялый отзыв – Фаина Георгиевна огорчилась, взяла мою руку и молча и властно повела прочь.


В 1946 году Раневская несколько раз брала меня с собой в дом Горького – бывший особняк Рябушинского, около храма Большого Вознесения. В 1930 году храм был закрыт, а в 1935 году снесли колокольню, на ее месте остался горбатый переулок и сквер, где теперь памятник Алексею Толстому, жившему рядом – в помещениях прислуги Рябушинского во дворе господского дома. Эти апартаменты Толстому подыскала к его возвращению из эмиграции жена Горького. Во время нашего похода к дому Горького на горбатом переулке грузовиком задавило девочку – Фуфа смотреть не дала; мы вошли в дом, в полумраке поднялись по сказочной лестнице. Раневская часто бывала там у своей подруги Надежды Алексеевны Пешковой, жены Максима Пешкова, сына Горького.

В 1922 году Горький уехал со своим сыном и невесткой в Италию. Там очаровательная молодая Надежда Алексеевна, следившая за европейской модой, решила отрезать свою роскошную косу. На следующий день короткие волосы непослушно выбились из-под шляпы. Горький, увидев это, заметил, что раньше в России кучеров звали Тимофеями – их кудри торчали из-под шапок. Так и осталось за Надеждой Алексеевной это имя – Тимофей, Тимоша.

Фаина Георгиевна очень любила Тимошу Пешкову. Тимоша училась в Италии живописи – в их доме бывали Александр Бенуа, Павел Корин и другие художники. В Москве после войны Тимоша написала портрет Фаины Георгиевны – в темно-зеленом бархатном жакете, худая, с папиросой, и сам Павел Корин слегка поправил его. Этот портрет потом долго висел у Фаины Георгиевны дома – большое горизонтальное полотно. Потом он исчез – Раневская передала его в Бахрушинский музей.

У Пешковой Фаина Георгиевна встретилась с Валентином Берестовым, ставшим впоследствии известным поэтом:

Была у Тимоши, сидел там мальчик, приехавший из Ташкента, поэт – 16 лет. Ахматова считает, что этот юноша одарен очень, но дарование его какое-то пожилое. Валя Берестов. Я всмотрелась в глаза. Глаза умные, стариковские, улыбка детская. Ужасно симпатичен. Влюблен в Пастернака, в Ахматову.

Я очень любила Тимошу – она была прелестна и много моложе меня… Тимоша часто оставляла меня, не отпускала, ждала, пока все уйдут, чтобы поговорить.


Среди записей этих разговоров есть и такие:

«У души жопы нет, она высраться не может», – сказал Горькому Шаляпин, которого мучила невозможность освободиться от переполнявших его душу чувств, когда ему сунули валерьяну перед выходом на сцену.

Сам Горький шутил о своих знакомых и домочадцах: «20 жоп кормлю».

Е.П. Пешкова мне рассказывала, как мучился Андреев, потеряв жену, и как Горький просил ее пойти к Андрееву, побыть с ним. Горький жаловался на то, что Андреев со своим горем ему надоел. Алиса рассказала мне, что Андреев сознался ей, что пьесу «Жизнь человека» писал будучи абсолютно пьян…


Весь день лежала в тоске отчаянной. Вечером пошла по просьбе молодой Пешковой к ним на заседание в связи со скорой датой – 80 лет со дня рождения Горького. Маршак, Федин, Всеволод Иванов, художники, музейщики и сама вдова, маленькая старушка. Андреева в параличе. У Пешковых в доме любят Андрееву, а «законную» терпят и явно не любят. Я люблю бывать в этом доме, люблю Горького.

Похвалила Федина за последний роман, он был рад по-детски. И засиял глазами – у него породистое, красивое лицо.

В 1976 году Раневская сделала приписку: «Он сволочь».


Давняя дружба связывала Раневскую с Михоэлсом.

Вспоминая ужин в гостинице в Киеве, Фаина Георгиевна писала:

В «Континентале» – Соломон Михайлович, Корнейчук и я. Ужин затянулся до рассвета. Я любуюсь Михоэлсом, он шутит, смешит, но вдруг делается печальным. Я испытываю чувство влюбленной, я не отрываю глаз от его чудесного лица. Уставшая девушка-подавальщица приносит очередное что-то вкусное. Михоэлс расплачивается и дарит подавальщице 100 руб. – в то время, перед войной, большие деньги. Я с удивлением смотрю на Соломона Михайловича, и он шепчет, наклонившись ко мне: «Знаете, дорогая, пусть она думает, что я сумасшедший». Я говорю: «Боже мой, как я люблю вас».


В конце войны, в 1944 году, Михоэлс во главе Еврейского антифашистского комитета вернулся из поездки в Америку. Раневская пришла к нему домой, в его комнату с вечно гудящим за стеной лифтом.

Он лежал в постели, больной, и рассказывал мне ужасы из «Черной книги»; он страдал, говоря это. Чтобы чем-то отвлечь его от этой страшной темы одного из кругов, не рассказанных Данте, я спросила: «Что вы привезли из Америки?» Соломон Михайлович усмехнулся: «Мышей белых жене для работы, а себе… мою старую кепку». Мой дорогой, мой неповторимый.


В составе Комитета по Сталинским премиям Михоэлс был на спектакле Московского театра драмы «Капитан Костров», выдвинутом на Сталинскую премию, в котором играла Раневская. Для этой роли Раневская научилась играть на аккордеоне. Я помню, как повторяла Фаина Георгиевна дома свою частушку, которую она сама нашла и пела в этом спектакле, аккомпанируя себе на аккордеоне: «Ну-ка встану, погляжу, хорошо ли я лежу!» Не знаю, получила ли Фаина Георгиевна одну из своих Сталинских премий именно за этот спектакль, но вспоминала об этом она так:

Играю скверно, смотрит комитет по Сталинской премии. Отвратительное ощущение экзамена. После спектакля дома терзаюсь. В два часа ночи звонок телефона: «Дорогая, простите, что так поздно звоню, но ведь вы не спите, вы себя мучаете. Ей-богу, вы хорошо играли, спите, перестаньте мучаться. Вы хорошо играли и всем понравились». Это была неправда. Но кто, кроме Михоэлса, мог так поступить? Никто, никто не мог пожалеть так.


Вскоре Фаина Георгиевна написала Михоэлсу письмо с просьбой о помощи ее другу – Елене Сергеевне Булгаковой, вдове Михаила Афанасьевича. В этом письме есть такие строчки: «Хочется, чтобы такая достойная женщина, как Елена Сергеевна, не испытала лишнего унижения в виде отказа в получении того, что имеют вдовы писателей меньшего масштаба, чем Булгаков». Раневская написала, узнав, что Елене Сергеевне, вдове опального писателя, получавшей пенсию в 12 рублей, не выдавали полагавшиеся всем пенсионерам соль и спички.


Фаина Георгиевна вспоминала:

Елену Сергеевну Булгакову хорошо знала. Она сделала все, чтобы современники поняли и оценили этого гениального писателя. Она мне однажды рассказала, что Булгаков ночью плакал, говоря ей: «Почему меня не печатают, ведь я талантливый, Леночка». Помню, услышав это, я заплакала.


Неподалеку от нашего дома на Герцена находился Дом литераторов – считается, что эта городская усадьба послужила Льву Толстому прототипом дома Ростовых в романе «Война и мир». Здесь с Фаиной Георгиевной и бабушкой мы иногда гуляли в полукруглом дворике, а вечером ходили в Дом кино, расположенный напротив. Теперь там Театр киноактера, который Фаина Георгиевна с ненавистью называла «Рога и копыта», имея в виду хаос, или, как она любила говорить, «бедлам», царивший в подобных учреждениях.

В 1945 году Раневская повела бабушку и меня в этот Дом кино на мультипликационный фильм Уолта Диснея «Бэмби». Это был трофейный фильм, которых после войны было много. В титрах перед этими фильмами всегда было написано: «Этот фильм взят в качестве трофея после войны с немецко-фашистскими захватчиками». Раневской очень нравился диснеевский «Бэмби», а когда шла военная кинохроника, где показывали убитых и раненых, она закрывала мне рукой глаза – хотела таким образом уберечь от зла пятилетнего мальчика.


Всю жизнь в быту нас преследовал железный эмалированный зеленый таз огромных размеров, заменявший всем ванну. Горячей воды не было, воду грели на электроплитке, наливали ее из чайника в таз. Он был с круглым дном, неустойчивый, гремел и постоянно опрокидывался. Я его ненавидел. А ташкентское сюзане – настенный ковер, приехавший с нами в Москву, в конце концов полюбил, так и не разгадав смысла его орнамента.


В этой же комнате, где висело сюзане, принимали Анну Андреевну Ахматову, для которой Фаина Георгиевна просила меня, уже подросшего, читать ахматовское:

 
Мурка, не ходи, там сыч
На подушке вышит,

Я боюсь того сыча,
Для чего он вышит?
 

Мне не было страшно, но я подчинялся требованию Раневской впадать во власть стихов Анны Андреевны и начинал бояться темноты и образа сыча в другой комнате.

Анну Андреевну после Ташкента я видел только на улице Герцена, в моем раннем детстве, но ее образ остался в памяти. Я благодарен Фаине Георгиевне за то, что видел Ахматову, забыть которую невозможно.

Когда я спрашивал Фаину Георгиевну о Гумилеве, Мейерхольде, Мандельштаме, Блюхере, о судьбе исчезнувших людей, многих из которых она знала, Фаина Георгиевна молча складывала руку в кулак так, будто сжимала револьвер, и большим пальцем беззвучно производила воображаемый выстрел. Я хорошо помню этот жест, ее выразительный взгляд и безмолвное – чтобы никто не услышал? – объяснение.

Случилась бы еще одна непоправимая трагедия, если бы и она попала под сталинский каток. А Сталин знал ее и говорил (она рассказывала это со слов Эйзенштейна): «Вот Жаров в разном гриме, разных ролях – и везде одинаков; а Раневская без грима, но везде разная».


Американский журнал «Лук» в 1944 году опубликовал отзыв президента своей страны о Раневской и о кинофильме «Мечта»: «В Белом доме картину видел президент Соединенных Штатов Америки Рузвельт; он сказал: «Мечта», Раневская, очень талантливо. На мой взгляд, это один из самых великих фильмов земного шара. Раневская – блестящая трагическая актриса».


Весной 1945-го мама и Тата забрали меня на Пушкинскую улицу (теперь опять – Большая Дмитровка), в дом, где магазин «Чертежник», и мы втроем стали жить в одной комнате большой коммуналки. Там я застал День Победы. Это был вечер неповторимого дня. Квартирный сосед посадил меня на шею и пошел вниз по улице Горького – к Манежной площади. Все было заполнено людьми – я видел сверху море человеческих голов. Черное небо было в столбах света – прожекторах. Ярко горели в небе над американским посольством (оно было тогда рядом с «Националем») три флага – английский, американский и наш, советский. Другой, невидимый снизу, аэростат нес портрет Сталина, так же ослепительно освещенный. Залп салюта – и прожекторы в панике заметались, перекрещиваясь и разбегаясь, пока не замерли в оцепенении и ожидании: новый залп, букеты распадающегося в небе цветного салюта, и так – много раз.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации