Текст книги "Город случайностей"
Автор книги: Федор Достоевский
Жанр: Литература 19 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
«Если б он давно уже намеревался меня убить, то наверно бы приготовил заранее нож или пистолет, а не рассчитывал бы на мои бритвы, которых никогда и не видал, до вчерашнего вечера», – придумалось ему между прочим.
Пробило наконец шесть часов утра. Вельчанинов очнулся, оделся и пошёл к Павлу Павловичу. Отпирая двери, он не мог понять: для чего он запирал Павла Павловича и зачем не выпустил его тогда же из дому? К удивлению его, арестант был уже совсем одет; вероятно, нашёл как-нибудь случай распутаться. Он сидел в креслах, но тотчас же встал, как вошёл Вельчанинов. Шляпа была уже у него в руках. Тревожный взгляд его, как бы спеша, проговорил:
«Не начинай говорить; нечего начинать; не за чем говорить…»
– Ступайте! – сказал Вельчанинов. – Возьмите ваш футляр, – прибавил он ему вслед.
Павел Павлович воротился уже от дверей, захватил со стола футляр с браслетом, сунул его в карман и вышел на лестницу. Вельчанинов стоял в дверях, чтоб запереть за ним. Взгляды их в последний раз встретились; Павел Павлович вдруг приостановился, оба секунд с пять поглядели друг другу в глаза – точно колебались; наконец, Вельчанинов слабо махнул на него рукой.
– Ну ступайте! – сказал он вполголоса и запер дверь на замок.
XVI. Анализ
Чувство необычайной, огромной радости овладело им; что-то кончилось, развязалось; какая-то ужасная тоска отошла и рассеялась совсем. Так ему казалось. Пять недель продолжалась она. Он поднимал руку, смотрел на смоченное кровью полотенце и бормотал про себя: «Нет, уж теперь совершенно всё кончилось!» И во всё это утро, в первый раз в эти три недели, он почти и не подумал о Лизе, – как будто эта кровь из порезанных пальцев могла «поквитать» его даже и с этой тоской.
Он сознал ясно, что миновал страшную опасность. «Эти люди, – думалось ему, – вот эти-то самые люди, которые ещё за минуту не знают, зарежут они или нет, – уж как возьмут раз нож в свои дрожащие руки и как почувствуют первый брызг горячей крови на своих пальцах, то мало того что зарежут, – голову совсем отрежут „напрочь“, как выражаются каторжные. Это так».
Он не мог оставаться дома и вышел на улицу в убеждении, что необходимо сейчас что-то сделать или что непременно сейчас что-то с ним само собой сделается; он ходил по улицам и ждал. Ужасно хотелось ему с кем-нибудь встретиться, с кем-нибудь заговорить, хоть с незнакомым, и только это навело его наконец на мысль о докторе и о том, что руку надо бы перевязать как следует. Доктор, прежний его знакомый, осмотрев рану, с любопытством спросил: «Как это могло случиться?» Вельчанинов отшучивался, хохотал и чуть-чуть не рассказал всего, но удержался. Доктор принуждён был пощупать ему пульс и, узнав о вчерашнем припадке ночью, уговорил его принять теперь же какого-то бывшего под рукой успокоительного лекарства. Насчёт пореза он тоже его успокоил: «Особенно дурных последствий быть не может». Вельчанинов захохотал и стал уверять его, что уже оказались превосходные последствия. Неудержимое желание рассказать всё повторилось с ним в этот день ещё раза два, – однажды даже с совсем незнакомым человеком, с которым сам он первый завёл разговор в кондитерской. Он терпеть не мог до сих пор заводить разговоры с людьми незнакомыми в публичных местах.
Он заходил в магазины, купил газету, зашёл к своему портному и заказал себе платье. Мысль посетить Погорельцевых продолжала быть ему неприятною, и он не думал о них, да и не мог он ехать на дачу: он как бы всё чего-то ожидал здесь в городе. Обедал с наслаждением, заговорил с слугой и с обедавшим соседом и выпил полбутылки вина. О возможности возвращения вчерашнего припадка он и не думал; он был убеждён, что болезнь прошла совершенно в ту самую минуту, когда он, заснув вчера в таком бессилии, через полтора часа вскочил с постели и с такою силою бросил своего убийцу об пол. К вечеру, однако же голова его стала кружиться и как будто что-то похожее на вчерашний бред во сне стало овладевать им мгновениями. Он воротился домой уже в сумерки и почти испугался своей комнаты, войдя в неё. Страшно и жутко показалось ему в его квартире. Несколько раз прошёлся он по ней и даже зашёл в свою кухню, куда никогда почти не заходил. «Здесь они вчера грели тарелки», – подумалось ему. Двери он накрепко запер и раньше обыкновенного зажёг свечи. Запирая двери, он вспомнил, что полчаса тому, проходя мимо дворницкой, он вызвал Мавру и спросил её: «Не заходил ли без него Павел Павлович?» – точно и в самом деле тот мог зайти.
Запершись тщательно, он отпер бюро, вынул ящик с бритвами и развернул «вчерашнюю» бритву, чтоб посмотреть на неё. На белом костяном черенке остались чутошные следы крови. Он положил бритву опять в ящик и опять запер его в бюро. Ему хотелось спать; он чувствовал, что необходимо сейчас же лечь, – иначе он назавтра никуда не будет годиться. Завтрашний день представлялся ему почему-то как роковой и «окончательный» день. Но все те же мысли, которые его и на улице, весь день, ни на мгновение не покидали, толпились и стучали в его больной голове и теперь, неустанно и неотразимо, и он всё думал – думал – думал, и долго ещё ему не пришлось заснуть…
«Если уж решено, что он встал меня резать нечаянно, – всё думал и думал он, – то вспадала ли ему эта мысль на ум хоть раз прежде, хотя бы только в виде мечты в злобную минуту?»
Он решил вопрос странно, – тем, что Павел Павлович хотел его убить, но что мысль об убийстве ни разу не вспадала будущему убийце на ум. Короче: «Павел Павлович хотел убить, но не знал, что хочет убить. Это бессмысленно, но это так, – думал Вельчанинов. – Не места искать и не для Багаутова он приехал сюда – хотя и искал здесь места, и забегал к Багаутову, и взбесился, когда тот помер; Багаутова он презирал как щепку. Он для меня сюда поехал, и приехал с Лизой…»
«А ожидал ли я сам, что он… зарежет меня?» Он решил, что да, ожидал, именно с той самой минуты, как увидел его в карете, за гробом Багаутова, «я чего-то как бы стал ожидать… но, разумеется, не этого, разумеется, не того, что зарежет!..»
«И неужели, неужели правда была всё то, – восклицал он опять, вдруг подымая голову с подушки и раскрывая глаза, – всё то, что этот… сумасшедший натолковал мне вчера о своей ко мне любви, когда задрожал у него подбородок и он стукал в грудь кулаком?
Совершенная правда! – решал он, неустанно углубляясь и анализируя. – Этот Квазимодо из Т. слишком достаточно был глуп и благороден для того, чтоб влюбиться в любовника своей жены, в которой он в двадцать лет ничего не приметил! Он уважал меня девять лет, чтил память мою и мои „изречения“ запомнил, – господи, а я-то не ведал ни о чём! Не мог он лгать вчера! Но любил ли он меня вчера, когда изъяснялся в любви и сказал: „поквитаемтесь“? Да, со злобы любил, эта любовь самая сильная…
А ведь могло быть, а ведь было наверно так, что я произвёл на него колоссальное впечатление в Т., именно колоссальное и „отрадное“, и именно с таким Шиллером в образе Квазимодо и могло это произойти! Он преувеличил меня во сто раз, потому что я слишком уж поразил его в его философском уединении… Любопытно бы знать, чем именно поразил? Право, может быть, свежими перчатками и умением их надевать. Квазимоды любят эстетику, ух любят! Перчаток слишком достаточно для иной благороднейшей души, да ещё из „вечных мужей“. Остальное они сами дополнят раз в тысячу и подерутся даже за вас, если вы того захотите. Средства-то обольщения мои как высоко он ставит! Может быть, именно средства обольщения и поразили его всего более. А крик-то его тогда: „Если уж и этот, так в кого же после этого верить!“ После этакого крика зверем сделаешься!..
Гм! Он приехал сюда, чтоб „обняться со мной и заплакать“, как он сам подлейшим образом выразился, то есть он ехал, чтоб зарезать меня, а думал, что едет „обняться и заплакать“… Он и Лизу привёз. А что: если б я с ним заплакал, он, может, и в самом бы деле простил меня, потому что ужасно ему хотелось простить!.. Всё это обратилось при первом столкновении в пьяное ломание и в карикатуру и в гадкое бабье вытьё об обиде. (Рога-то, рога-то над лбом себе сделал!) Для того и пьяный приходил, чтоб хоть ломаясь, да высказать; непьяный он бы не смог… А любил-таки поломаться, ух любил! Ух как был рад, когда заставил поцеловаться с собой! Только не знал тогда, чем он кончит: обнимется или зарежет? Вышло, конечно, что всего лучше и то и другое, вместе. Самое естественное решение! Да-с, природа не любит уродов и добивает их „естественными решеньями“. Самый уродливый урод – это урод с благородными чувствами: я это по собственному опыту знаю, Павел Павлович! Природа для урода не нежная мать, а мачеха. Природа родит урода, да вместо того чтоб пожалеть его, его ж и казнит, – да и дельно. Объятия и слёзы всепрощения даже и порядочным людям в наш век даром с рук не сходят, а не то что уж таким, как мы с вами, Павел Павлович!
Да, он был достаточно глуп, чтоб повезти меня и к невесте, – господи! Невеста! Только у такого Квазимодо и могла зародиться мысль о „воскресении в новую жизнь“ – посредством невинности мадемуазель Захлебининой! Но вы не виноваты, Павел Павлович, не виноваты: вы урод, а потому и всё у вас должно быть уродливо – и мечты и надежды ваши. Но хоть и урод, а усумнился же в мечте, почему и потребовалась высокая санкция Вельчанинова, с благоговением уважаемого. Надо было одобрение Вельчанинова, подтверждение от него, что мечта не мечта, а настоящая вещь. Он меня из благоговейного уважения ко мне повёз и в благородство чувств моих веруя, – веруя, может быть, что мы там под кустом обнимемся и заплачем, неподалёку от невинности. Да! должен же был, обязан же был, наконец, этот „вечный муж“ хоть когда-нибудь да наказать себя за всё окончательно, и чтоб наказать себя, он и схватился за бритву, – правда, нечаянно, но всё-таки схватился! „Всё-таки пырнул же ножом, всё-таки ведь кончил же тем, что пырнул, в присутствии губернатора!“ А кстати, была ли у него хоть какая-нибудь мысль в этом роде, когда он мне рассказывал свой анекдот про шафера? А было ли в самом деле что-нибудь тогда ночью, когда он вставал с постели и стоял среди комнаты? Гм. Нет, он в шутку тогда стоял. Он встал за своим делом, а как увидел, что я его струсил, он и не отвечал мне десять минут, потому что очень уж приятно было ему, что я струсил его… Тут-то, может быть, ему и в самом деле что-нибудь в первый раз померещилось, когда он стоял тогда в темноте…
А всё-таки не забудь я вчера на столе эти бритвы – ничего бы, пожалуй, и не было. Так ли? Так ли? Ведь избегал же он меня прежде, ведь не ходил же ко мне по две недели; ведь прятался же он от меня, меня жалеючи! Ведь выбрал же вначале Багаутова, а не меня! Ведь вскочил же ночью тарелки греть, думая сделать диверсию – от ножа к умилению!.. И себя и меня спасти хотел – гретыми тарелками!..»
И долго ещё работала в этом роде больная голова этого бывшего «светского человека», пересыпая из пустого в порожнее, пока он успокоился. Он проснулся на другой день с тою же больною головою, но с совершенно новым и уже совершенно неожиданным ужасом.
Этот новый ужас происходил от непременного убеждения, в нём неожиданно укрепившегося, в том, что он, Вельчанинов (и светский человек), сегодня же сам, своей волей, кончит всё тем, что пойдёт к Павлу Павловичу, – зачем? для чего? – ничего он этого не знал и с отвращением знать не хотел, а знал только то, что зачем-то потащится.
Сумасшествие это – иначе он и назвать не мог – развилось, однако же до того, что получило, насколько можно, разумный вид и довольно законный предлог: ему ещё как бы грезилось, что Павел Павлович воротится в свой номер, запрётся накрепко и – повесится, как тот казначей, про которого рассказывала Марья Сысоевна. Эта вчерашняя мечта перешла в нём мало-помалу в бессмысленное, но неотразимое убеждение. «Зачем этому дураку вешаться?» – перебивал он себя поминутно. Ему вспоминались давнишние слова Лизы… «А впрочем, я на его месте, может, и повесился бы…» – придумалось ему один раз.
Кончилось тем, что он, вместо того чтоб идти обедать, направился-таки к Павлу Павловичу. «Я только у Марьи Сысоевны спрошу», – решил он. Но, ещё не успев выйти на улицу, он вдруг остановился под воротами.
– Неужели ж, неужели ж, – вскрикнул он, побагровев от стыда, – неужели ж я плетусь туда, чтоб «обняться и заплакать»? Неужели только этой бессмысленной мерзости недоставало ко всему сраму?
Но от «бессмысленной мерзости» спасло его провидение всех порядочных и приличных людей. Только что он вышел на улицу, с ним вдруг столкнулся Александр Лобов. Юноша был впопыхах и в волнении.
– А я к вам! Приятель-то ваш, Павел Павлович, каково?
– Повесился? – дико пробормотал Вельчанинов.
– Кто повесился? Зачем? – вытаращил глаза Лобов.
– Ничего… я так; продолжайте!
– Фу, чёрт, какой, однако же, у вас смешной оборот мыслей! Совсем-таки не повесился (почему повесился?). Напротив – уехал. Я только что сейчас его в вагон посадил и отправил. Фу, как он пьёт, я вам скажу! Мы три бутылки выпили, Предпосылов тоже, – но как он пьёт, как он пьёт! Песни пел в вагоне, об вас вспоминал, ручкой делал, кланяться вам велел. А подлец он, как вы думаете, – а?
Молодой человек был действительно хмелён; раскрасневшееся лицо, блиставшие глаза и плохо слушавшийся язык сильно об этом свидетельствовали. Вельчанинов захохотал во всё горло:
– Так они кончили-таки, наконец, брудершафтом! – ха-ха! Обнялись и заплакали! Ах вы, Шиллеры-поэты!
– Не ругайтесь, пожалуйста. Знаете, он там совсем отказался. Вчера там был и сегодня был. Нафискалил ужасно. Надю заперли, – сидит в антресолях. Крик, слёзы, но мы не уступим! Но как он пьёт, я вам скажу, как он пьёт! И знаете, какой он моветон, то есть не моветон, а как это?.. И всё про вас вспоминал, но какое сравнение с вами! Вы всё-таки порядочный человек и в самом деле принадлежали когда-то к высшему обществу и только теперь принуждены уклониться, – по бедности, что ли… Чёрт знает, я его плохо разобрал.
– А, так это он вам в таких выражениях про меня рассказал?
– Он, он, не сердитесь. Быть гражданином – лучше высшего общества. Я к тому, что в наш век в России не знаешь, кого уважать. Согласитесь, что это сильная болезнь века, когда не знаешь, кого уважать, – не правда ли?
– Правда, правда, что ж он?
– Он? Кто? Ах, да! Почему он всё говорил «пятидесятилетний, но промотавшийся Вельчанинов»? почему «но промотавшийся», а не «и промотавшийся»! Смеётся, тысячу раз повторил. В вагон сел, песню запел и заплакал – просто отвратительно; так даже жалко, – спьяну. Ах, не люблю дураков! Нищим пустился деньги раскидывать, за упокой души Лизаветы – жена, что ль, его?
– Дочь.
– Что это у вас рука?
– Порезал.
– Ничего, пройдёт. Знаете, чёрт с ним, хорошо, что уехал, но бьюсь об заклад, что он там, куда приедет, тотчас же опять женится, – не правда ли?
– Да ведь и вы хотите жениться?
– Я? Я другое дело, – какой вы, право! Если вы пятидесятилетний, так уж он, наверно, шестидесятилетний; тут нужна логика, батюшка! И знаете, прежде, давно уже, я был чистый славянофил по убеждениям, но теперь мы ждём зари с запада… Ну, до свидания; хорошо, что столкнулся с вами не заходя; не зайду, не просите, некогда!..
И он бросился было бежать.
– Ах, да что ж я, – воротился он вдруг, – ведь он меня с письмом к вам прислал! Вот письмо. Зачем вы не пришли провожать?
Вельчанинов воротился домой и распечатал адресованный на его имя конверт.
В конверте ни одной строчки не было от Павла Павловича, но находилось какое-то другое письмо. Вельчанинов узнал эту руку. Письмо было старое, на пожелтевшей от времени бумаге, с выцветшими чернилами, писанное лет десять назад к нему в Петербург, два месяца спустя после того, как он выехал тогда из Т. Но письмо это не пошло к нему; вместо него он получил тогда другое; это ясно было по смыслу пожелтевшего письма. В этом письме Наталья Васильевна, прощаясь с ним навеки – точно так же как и в полученном тогда письме – и признаваясь ему, что любит другого, не скрывала, однако же, о своей беременности. Напротив, в утешение ему сулила, что она найдёт случай передать ему будущего ребёнка, уверяла, что отныне у них другие обязанности, что дружба их теперь навеки закреплена, – одним словом, логики было мало, но цель была всё та же: чтоб он избавил её от любви своей. Она даже позволяла ему заехать в Т. через год – взглянуть на дитя. Бог знает почему она раздумала и выслала другое письмо вместо этого.
Вельчанинов, читая, был бледен, но представил себе и Павла Павловича, нашедшего это письмо и читавшего его в первый раз перед раскрытым фамильным ящичком чёрного дерева с перламутровой инкрустацией.
«Должно быть, тоже побледнел, как мертвец, – подумал он, заметив своё лицо нечаянно в зеркале, – должно быть, читал, и закрывал глаза, и вдруг опять открывал в надежде, что письмо обратится в простую белую бумагу… Наверно, раза три повторил опыт!..»
XVII. Вечный муж
Прошло почти ровно два года после описанного нами приключения. Мы встречаем господина Вельчанинова в один прекрасный летний день в вагоне одной из вновь открывшихся наших железных дорог. Он ехал в Одессу, чтоб повидаться, для развлечения, с одним приятелем, а вместе с тем и по другому, тоже довольно приятному обстоятельству; через этого приятеля он надеялся уладить себе встречу с одною из чрезвычайно интересных женщин, с которою ему давно уже желалось познакомиться. Не вдаваясь в подробности, ограничимся лишь замечанием, что он сильно переродился, или, лучше сказать, исправился, в эти последние два года. От прежней ипохондрии почти и следов не осталось. От разных «вспоминаний» и тревог – последствий болезни, – начавших было осаждать его два года назад в Петербурге, во время неудававшегося процесса, – уцелел в нём лишь некоторый потаённый стыд от сознания бывшего малодушия. Его вознаграждала отчасти уверенность, что этого уже больше не будет и что об этом никто и никогда не узнает. Правда, он тогда бросил общество, стал даже плохо одеваться, куда-то от всех спрятался, – и это, конечно, было всеми замечено. Но он так скоро явился с повинною, а вместе с тем и с таким вновь возрождённым и самоуверенным видом, что «все» тотчас же ему простили его минутное отпадение; даже те из них, с которыми он перестал было кланяться, первые же и узнали его и протянули ему руку, и притом без всяких докучных вопросов, – как будто он всё время был где-то далеко в отлучке по своим домашним делам, до которых никому из них нет дела, и только что сейчас воротился. Причиною всех этих выгодных и здравых перемен к лучшему был, разумеется, выигранный процесс. Вельчанинову досталось всего шестьдесят тысяч рублей, – дело бесспорно невеликое, но для него очень важное: во-первых, он тотчас же почувствовал себя опять на твёрдой почве, – стало быть, утолился нравственно; он знал теперь уже наверно, что этих последних денег своих не промотает «как дурак», как промотал свои первые два состояния, и что ему хватит на всю жизнь. «Как бы там ни трещало у них общественное здание и что бы они там ни трубили, – думал он иногда, приглядываясь и прислушиваясь ко всему чудесному и невероятному, совершающемуся кругом него и по всей России, – во что бы там ни перерождались люди и мысли, у меня всё-таки всегда будет хоть этот тонкий и вкусный обед, за который я теперь сажусь, а стало быть, я ко всему приготовлен». Эта нежная до сладострастия мысль мало-помалу овладевала им совершенно и произвела в нём переворот даже физический, не говоря уже о нравственном: он смотрел теперь совсем другим человеком в сравнении с тем «хомяком», которого мы описывали за два года назад и с которым уже начинали случаться такие неприличные истории, – смотрел весело, ясно, важно. Даже злокачественные морщинки, начинавшие скопляться около его глаз и на лбу, почти разгладились; даже цвет его лица изменился, – он стал белее, румянее. В настоящую минуту он сидел на комфортном месте в вагоне первого класса, и в уме его наклёвывалась одна милая мысль: на следующей станции предстояло разветвление пути, и шла новая дорога вправо. «Если б бросить, на минутку, прямую дорогу и увлечься вправо, то не более как через две станции можно бы было посетить ещё одну знакомую даму, только что возвратившуюся из-за границы и находящуюся теперь в приятном для него, но весьма скучном для неё уездном уединении; а стало быть, являлась возможность употребить время не менее интересно, чем и в Одессе, тем более что и там не уйдёт…» Но он всё ещё колебался и не решался окончательно; он «ждал толчка». Между тем станция приближалась; толчок тоже не замедлил.
На этой станции поезд останавливался на сорок минут и предлагался обед пассажирам. У самого входа в залу для пассажиров первого и второго классов столпилось, как водится, множество нетерпеливой и торопившейся публики и, – может быть, тоже как водится, – произошёл скандал. Одна дама, вышедшая из вагона второго класса и замечательно хорошенькая, но что-то уж слишком пышно разодетая для путешественницы, почти тащила обеими руками за собою улана, очень молоденького и красивого офицерика, который вырывался у неё из рук. Молоденький офицерик был сильно хмелён, а дама, по всей вероятности его старшая родственница, не отпускала его от себя, должно быть из опасения, что он прямо так и бросится к буфету с напитками. Между тем с уланом, в тесноте, столкнулся купчик, тоже закутивший, и даже до безобразия. Этот купчик застрял на станции второй уже день, пил и сыпал деньгами, окружённый разным товариществом, и всё не успевал попасть в поезд, чтоб отправиться далее. Вышла ссора, офицер кричал, купчик бранился, дама была в отчаянии и, увлекая улана от ссоры, восклицала ему умоляющим голосом: «Митенька! Митенька!» Купчику показалось это слишком уже скандальным; правда, и все смеялись, но купчик обиделся уже более за оскорблённую, как показалось ему почему-то, нравственность.
– Вишь, «Митенька!..» – произнёс он укорительно, передразнив тоненький голосок барыни. – И в публике уже не стыдятся!
И подойдя, качаясь, к бросившейся на первый стул даме, успевшей усадить рядом с собой и улана, он презрительно осмотрел обоих и протянул нараспев:
– Шлюха ты, шлюха, хвост отшлёпала!
Дама взвизгнула и жалостно осматривалась, ожидая избавления. Ей и стыдно-то было, и боялась-то она, а к довершению всего офицер сорвался со стула и, завопив, ринулся было на купчика, но поскользнулся и шлёпнулся назад на стул. Хохот кругом усиливался, а помочь никто и не думал; но помог Вельчанинов: он вдруг схватил купчика за шиворот и, повернув, оттолкнул его шагов на пять от испуганной женщины. Тем скандал и кончился; купчик был сильно опешен и толчком и внушительной фигурой Вельчанинова; его тотчас же увели товарищи. Осанистая физиономия изящно одетого барина возымела внушительное влияние и на насмешников: смех прекратился. Дама, краснея и чуть не со слезами, начала изливаться в уверениях о своей благодарности. Улан бормотал: «Балдарю, балдарю!» – и хотел было протянуть Вельчанинову руку, но вместо того вдруг вздумал улечься на стульях и протянулся на них с ногами.
– Митенька! – укоризненно простонала дама, всплеснув руками.
Вельчанинов был доволен и приключением и его обстановкой. Дама интересовала его; это была, как видно, богатенькая провинциалочка, хотя и пышно, но безвкусно одетая и с манерами несколько смешными, – именно соединяла в себе всё, гарантирующее успех столичному фату при известных целях на женщину. Завязался разговор; дама горячо рассказывала и жаловалась на своего мужа, который «вдруг из вагона куда-то скрылся, и от этого всё и произошло, потому что он вечно, когда надо тут быть, куда-то и скроется…»
– По надобности… – пробормотал улан.
– Ах, Митенька! – всплеснула опять она руками.
«Ну достанется же мужу!» – подумал Вельчанинов.
– Как его зовут? я пойду и отыщу его, – предложил он.
– Пал Палыч, – отозвался улан.
– Вашего супруга зовут Павлом Павловичем? – с любопытством спросил Вельчанинов, и вдруг знакомая ему лысая голова просунулась между ним и дамой. В одно мгновение представился ему сад у Захлебининых, невинные игры и докучливая лысая голова, беспрерывно просовывавшаяся между ним и Надеждой Федосеевной.
– Вот вы, наконец! – истерически вскричала супруга.
Это был сам Павел Павлович; в удивлении и страхе глядел он на Вельчанинова, оторопев перед ним, как перед привидением. Столбняк его был таков, что некоторое время он, по-видимому, не понимал ничего из того, что толковала ему раздражительной и быстрой скороговоркой оскорблённая супруга. Наконец, он вздрогнул и сообразил разом весь свой ужас: и свою вину, и о Митеньке, и об том, что этот «мсье» – дама почему-то так назвала Вельчанинова – «был для нас ангелом-хранителем и спасителем, а вы – вы вечно уйдёте, когда вам надо тут быть…» Вельчанинов вдруг захохотал.
– Да ведь мы с ним друзья, друзья с детства! – восклицал он удивлённой даме, фамильярно и покровительственно обхватив правой рукой плечи улыбавшегося бледной улыбкой Павла Павловича. – Не говорил он вам об Вельчанинове?
– Нет, никогда не говорил, – оторопела несколько супруга.
– Так представьте же меня, вероломный друг, вашей супруге!
– Это, Липочка, действительно господин Вельчанинов-с, вот-с… – начал было и постыдно оборвался Павел Павлович. Супруга вспыхнула и злобно сверкнула на него глазами, очевидно за «Липочку».
– И представьте, и не уведомил, что женился, и на свадьбу не позвал, но вы, Олимпиада…
– Семёновна, – подсказал Павел Павлович.
– Семёновна! – отозвался вдруг заснувший было улан.
– Вы уж простите его, Олимпиада Семёновна, для меня, ради встречи друзей… Он – добрый муж!
И Вельчанинов дружески хлопнул Павла Павловича по плечу.
– Я, душенька, я только на минутку… отстал… – начал было оправдываться Павел Павлович.
– И бросили жену на позор! – тотчас же подхватила Липочка. – Когда надо, вас нет, где не надо – вы тут…
– Где не надо – тут, где не надо… где не надо… – поддакивал улан.
Липочка почти задыхалась от волнения; она и сама знала, что это нехорошо при Вельчанинове, и краснела, но не могла совладать.
– Где не надо, вы слишком уж осторожны, слишком осторожны! – вырвалось у ней.
– Под кроватью… любовников ищет… под кроватью – где не надо… где не надо… – ужасно разгорячился вдруг и Митенька.
Но с Митенькой уже нечего было делать. Всё кончилось, впрочем, приятно; последовало полное знакомство. Павла Павловича услали за кофеем и за бульоном. Олимпиада Семёновна объяснила Вельчанинову, что они едут теперь из О., где служит её муж, на два месяца в их деревню, что это недалеко, от этой станции всего сорок вёрст, что у них там прекрасный дом и сад, что к ним приедут гости, что у них есть и соседи, и если б Алексей Иванович был так добр и захотел их посетить «в их уединении», то она бы встретила его «как ангела-хранителя», потому что она не может вспомнить без ужасу, что бы было, если б… и так далее, и так далее, – одним словом, «как ангела-хранителя…»
– И спасителя, и спасителя, – с жаром настаивал улан.
Вельчанинов вежливо поблагодарил и ответил, что он всегда готов, что он совершенно праздный и незанятой человек и что приглашение Олимпиады Семёновны ему слишком лестно. Затем тотчас же завёл весёленький разговор, в который удачно вставил два или три комплимента. Липочка покраснела от удовольствия и, только что воротился Павел Павлович, восторженно объявила ему, что Алексей Иванович так добр, что принял её приглашение прогостить у них в деревне весь месяц и обещался приехать через неделю. Павел Павлович улыбнулся потерянно и промолчал. Олимпиада Семёновна вскинула на него плечиками и возвела глаза к небу. Наконец, расстались: ещё раз благодарность, опять «ангел-хранитель», опять «Митенька», и Павел Павлович увёл наконец усаживать супругу и улана в вагон. Вельчанинов закурил сигару и стал прохаживаться по галерее перед воксалом; он знал, что Павел Павлович сейчас опять прибежит к нему поговорить до звонка. Так и случилось. Павел Павлович немедленно явился перед ним с тревожным вопросом в глазах и во всей физиономии. Вельчанинов засмеялся: «дружески» взял его за локоть и, притянув к ближайшей скамейке, сел и усадил его с собою рядом. Сам он молчал; ему хотелось, чтоб заговорил Павел Павлович первый.
– Так вы к нам-с? – пролепетал тот, совершенно откровенно приступая к делу.
– Так я и знал! Не переменился нисколько! – расхохотался Вельчанинов. – Ну неужели же вы, – хлопнул он его опять по плечу, – неужели же вы хоть минуту могли подумать серьёзно, что я в самом деле могу к вам приехать в гости, да ещё на месяц – ха-ха!
Павел Павлович весь так и встрепенулся.
– Так вы – не приедете-с! – вскричал он, нисколько не скрывая своей радости.
– Не приеду, не приеду! – самодовольно смеялся Вельчанинов. Впрочем, он и сам не понимал, почему ему так уж особенно смешно, но чем дальше, тем ему становилось смешнее.
– Неужели… неужели вы в самом деле говорите-с? – И, сказав это, Павел Павлович даже привскочил с места, в трепетном ожидании.
– Да уж сказал, что не приеду, – ну чудак же вы человек!
– Как же мне… если так-с, как же сказать-то Олимпиаде Семёновне, когда вы через неделю не пожалуете, а она будет ждать-с?
– Экая трудность! Скажите, что я ногу сломал или в этом роде.
– Не поверят-с, – жалостным голоском протянул Павел Павлович.
– И вам достанется? – всё смеялся Вельчанинов. – Но я замечаю, мой бедный друг, что вы-таки трепещете перед вашей прекрасной супругой, – а?
Павел Павлович попробовал улыбнуться, но не вышло. Что Вельчанинов отказывался приехать – это, конечно, было хорошо, но что он фамильярничает насчёт супруги – это было уже дурно. Павел Павлович покоробился; Вельчанинов это заметил. Между тем прозвонил уже второй звонок; в отдалении послышался тонкий голосок из вагона, тревожно вызывавший Павла Павловича. Тот засуетился на месте, но не побежал на призыв, видимо ожидая ещё чего-то от Вельчанинова, – конечно, ещё раз заверения, что он к ним не приедет.
– Как бывшая фамилия вашей супруги? – осведомился Вельчанинов, как бы не замечая совсем тревоги Павла Павловича.
– У нашего благочинного взял-с, – ответил тот, в смятении посматривая на вагоны и прислушиваясь.
– А, понимаю, за красоту.
Павел Павлович опять покоробился.
– А кто же у вас этот Митенька?
– А это так-с; дальний наш родственник один, то есть мой-с, сын двоюродной моей сестры, покойницы-с, Голубчиков-с, за порядки разжаловали, а теперь опять произведён; мы его и экипировали… Несчастный молодой человек-с…