Текст книги "Город случайностей"
Автор книги: Федор Достоевский
Жанр: Литература 19 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
Не прошло десяти минут, после того как молодых заперли одних в зале, как вдруг послышался раздирающий крик, не отрадный крик, а самого злокачественного свойства. Вслед за криками послышался шум, треск, как будто падение стульев, и вмиг в комнату, ещё тёмную, неожиданно ворвалась целая толпа ахающих и испуганных женщин во всевозможных дезабилье. Эти женщины были: мать новобрачной, старшая сестра её, бросившая на это время своих больных детей, три её тётки, приплелась даже и та, у которой было сломанное ребро. Даже кухарка была тут же, даже приживалка-немка, рассказывавшая сказки, из-под которой вытащили силой для новобрачных её собственную перину, лучшую в доме и составлявшую всё её имение, приплелась вместе с прочими. Все эти почтенные и прозорливые женщины уже с четверть часа как пробрались из кухни через коридор на цыпочках и подслушивали в передней, пожираемые самым необъяснимым любопытством. Между тем кто-то наскоро зажёг свечку, и всем представилось неожиданное зрелище. Стулья, не выдержавшие двойной тяжести и подпиравшие широкую перину только с краёв, разъехались, и перина провалилась между ними на пол. Молодая хныкала от злости; в этот раз она была до сердца обижена. Нравственно убитый Пселдонимов стоял как преступник, уличённый в злодействе. Он даже не пробовал оправдываться. Со всех сторон раздавались ахи и взвизги. На шум прибежала и мать Пселдонимова, но маинька новобрачной на этот раз одержала полный верх. Она сначала осыпала Пселдонимова странными и по большей части несправедливыми упрёками на тему: «Какой ты, батюшка, муж после этого? Куда ты, батюшка, годен, после такого сраму?» – и прочее и, наконец, взяв дочку за руку, увела её от мужа к себе, взяв лично на себя ответственность назавтра перед грозным отцом, потребующим отчёта. За нею убрались и все, ахая и покивая головами своими. С Пселдонимовым осталась только мать его и попробовала его утешить. Но он немедленно прогнал её от себя.
Ему было не до утешений. Он добрался до дивана и сел в угрюмейшем раздумье, так как был босой и в необходимейшем белье. Мысли перекрещивались и путались в его голове. Порой, как бы машинально, он оглядывал кругом эту комнату, где ещё так недавно бесились танцующие и где ещё ходил по воздуху папиросный дым. Окурки папирос и конфетные бумажки всё ещё валялись на залитом и изгаженном полу. Развалина брачного ложа и опрокинутые стулья свидетельствовали о бренности самых лучших и вернейших земных надежд и мечтаний. Таким образом он просидел почти час. Ему приходили в голову все тяжёлые мысли, как например: что-то теперь ожидает его на службе? он мучительно сознавал, что надо переменить место службы во что бы ни стало, а оставаться на прежнем невозможно, именно вследствие всего, что случилось в сей вечер. Приходил ему в голову и Млекопитаев, который, пожалуй, завтра же заставит его опять плясать казачка, чтоб испытать его кротость. Сообразил он тоже, что Млекопитаев хоть и дал пятьдесят рублей на свадебный день, которые ушли до копейки, но четыреста рублей приданых и не думал ещё отдавать, даже помину о том ещё не было. Да и на самый дом ещё не было полной формальной записи. Задумывался он ещё о жене своей, покинувшей его в самую критическую минуту его жизни, о высоком офицере, становившемся на одно колено перед его женой. Он это уже успел заметить; думал он о семи бесах, сидевших в жене его, по собственному свидетельству её родителя, и о клюке, приготовленной для изгнания их… Конечно, он чувствовал себя в силах многое перенести, но судьба подпускала, наконец, такие сюрпризы, что можно было, наконец, и усомниться в силах своих.
Так горевал Пселдонимов. Между тем огарок погасал. Мерцающий свет его, падавший прямо на профиль Пселдонимова, отражал его в колоссальном виде на стене, с вытянутой шеей, с горбатым носом и с двумя вихрами волос, торчавшими на лбу и на затылке. Наконец, когда уже повеяло утренней свежестью, он встал, издрогший и онемевший душевно, добрался до перины, лежавшей между стульями, и, не поправляя ничего, не потушив огарка, даже не подложив под голову подушки, всполз на четвереньках на постель и заснул тем свинцовым, мертвенным сном, каким, должно быть, спят приговорённые назавтра к торговой казни.
С другой стороны, что могло сравниться и с той мучительной ночью, которую провёл Иван Ильич Пралинский на брачном ложе несчастного Пселдонимова! Некоторое время головная боль, рвота и прочие неприятнейшие припадки не оставляли его ни на минуту. Это были адские муки. Сознание, хотя и едва мелькавшее в его голове, озаряло такие бездны ужаса, такие мрачные и отвратительные картины, что лучше, если бы он и не приходил в сознание. Впрочем, всё ещё мешалось в его голове. Он узнавал, например, мать Пселдонимова – слышал её незлобивые увещания вроде: «Потерпи, мой голубчик, потерпи, батюшка, стерпится – слюбится», узнавал и не мог, однако, дать себе никакого логического отчёта в её присутствии подле себя. Отвратительные привидения представлялись ему: чаще всех представлялся ему Семён Иваныч, но, вглядываясь пристальнее, он замечал, что это вовсе не Семён Иваныч, а нос Пселдонимова. Мелькали перед ним и вольный художник, и офицер, и старуха с подвязанной щекой. Более всего занимало его золотое кольцо, висевшее над его головою, в которое продеты были занавески. Он различал его ясно при свете тусклого огарка, освещавшего комнату, и всё добивался мысленно: к чему служит это кольцо, зачем оно здесь, что означает? Он несколько раз спрашивал об этом старуху, но говорил, очевидно, не то, что хотел выговорить, да и та, видимо, его не понимала, как он ни добивался объяснить. Наконец, уже под утро, припадки прекратились, и он заснул, заснул крепко, без снов. Он проспал около часу, и когда проснулся, то был уже почти в полном сознании, чувствуя нестерпимую головную боль, а во рту, на языке, обратившемся в какой-то кусок сукна, сквернейший вкус. Он привстал на кровати, огляделся и задумался. Бледный свет начинавшегося дня, пробравшись сквозь щели ставен узкою полоскою, дрожал на стене. Было около семи часов утра. Но когда Иван Ильич вдруг сообразил и припомнил всё, что с ним случилось с вечера; когда припомнил все приключения за ужином, свой манкированный подвиг, свою речь за столом; когда представилось ему разом, с ужасающей ясностью всё, что может теперь из этого выйти, всё, что скажут, теперь про него и подумают; когда он огляделся и увидал, наконец, до какого грустного и безобразного состояния довёл он мирное брачное ложе своего подчинённого, – о, тогда такой смертельный стыд, такие мучения сошли вдруг в его сердце, что он вскрикнул, закрыл лицо руками и в отчаянии бросился на подушку. Через минуту он вскочил с постели, увидал тут же на стуле своё платье, в порядке сложенное и уже вычищенное, схватил его и поскорее, торопясь, оглядываясь и чего-то ужасно боясь, начал его напяливать. Тут же на другом стуле лежала и шуба его, и шапка, и жёлтые перчатки в шапке. Он хотел было улизнуть тихонько. Но вдруг отворилась дверь, и вошла старуха Пселдонимова, с глиняным тазом и рукомойником. На плече её висело полотенце. Он поставил рукомойник и без дальних разговоров объявила, что умыться надобно непременно.
– Как же, батюшка, умойся, нельзя же не умывшись-то…
И в это мгновение Иван Ильич сознал, что если есть на всём свете хоть одно существо, которого он мог бы теперь не стыдиться и не бояться, так это именно эта старуха. Он умылся. И долго потом в тяжёлые минуты его жизни припоминалась ему, в числе прочих угрызений совести, и вся обстановка этого пробуждения, и этот глиняный таз с фаянсовым рукомойником, наполненным холодной водой, в которой ещё плавали льдинки, и мыло, в розовой бумажке, овальной формы, с какими-то вытравленными на нём буквами, копеек в пятнадцать ценою, очевидно, купленное для новобрачных, но которое пришлось почать Ивану Ильичу; и старуха с камчатным полотенцем на левом плече. Холодная вода освежила его, он утёрся и, не сказав ни слова, не поблагодарив даже свою сестру милосердия, схватил шапку, подхватил на плеча шубу, поданную ему Пселдонимовой, и через коридор, через кухню, в которой уже мяукала кошка и где кухарка, приподнявшись на своей подстилке, с жадным любопытством посмотрела ему вслед, выбежал на двор, на улицу и бросился к проезжавшему извозчику. Утро было морозное, мёрзлый желтоватый туман застилал ещё дома и все предметы, Иван Ильич поднял воротник. Он думал, что на него все смотрят, что его все знают, все узнают…
Восемь дней он не выходил из дому и не являлся в должность. Он был болен, мучительно болен, но более нравственно, чем физически. В эти восемь дней он выжил целый ад, и, должно быть, они зачлись ему на том свете. Были минуты, когда он было думал постричься в монахи. Право, были. Даже воображение его начинало особенно гулять в этом случае. Ему представлялось тихое, подземное пенье, отверзтый гроб, житьё в уединённой келье, леса и пещеры; но, очнувшись, он почти тотчас же сознавался, что всё это ужаснейший вздор и преувеличения, и стыдился этого вздора. Потом начинались нравственные припадки, имевшие в виду его existence manquée. Потом стыд снова вспыхивал в душе его, разом овладевал ею и всё выжигал и растравливал. Он содрогался, представляя себе разные картины. Что скажут о нём, что подумают, как он войдёт в канцелярию, какой шёпот его будет преследовать целый год, десять лет, всю жизнь. Анекдот его пройдёт в потомство. Он впадал даже иногда в такое малодушие, что готов был сейчас же ехать к Семёну Ивановичу и просить у него прощения и дружбы. Сам себя он даже и не оправдывал, он порицал себя окончательно: он не находил себе оправданий и стыдился их.
Думал он тоже подать немедленно в отставку и так, просто, в уединении посвятить себя счастью человечества. Во всяком случае надо было непременно переменить всех знакомых и даже так, чтоб искоренить всякое о себе воспоминание. Потом ему приходили мысли, что и это вздор и что при усиленной строгости с подчинёнными всё дело ещё можно поправить. Тогда он начинал надеяться и ободряться. Наконец, по прошествии целых восьми дней сомнений и муки, он почувствовал, что не может более выносить неизвестности, и un beau matin[22]22
в одно прекрасное утро (франц.).
[Закрыть] решился отправиться в канцелярию.
Прежде, когда ещё он сидел дома, в тоске, он тысячу раз представлял себе, как он войдёт в свою канцелярию. С ужасом убеждался он, что непременно услышит за собою двусмысленный шёпот, увидит двусмысленные лица, пожнёт злокачественнейшие улыбки. Каково же было его изумление, когда на деле ничего этого не случилось. Его встретили почтительно; ему кланялись; все были серьёзны; все были заняты. Радость наполнила его сердце, когда он пробрался к себе в кабинет.
Он тотчас же и пресерьёзно занялся делом, выслушал некоторые доклады и объясненья, положил решения. Он чувствовал, что никогда ещё он не рассуждал и не решал так умно, так дельно, как в это утро. Он видел, что им довольны, что его почитают, что относятся к нему с уважением. Самая щекотливая мнительность не могла бы ничего заметить. Дело шло великолепно.
Наконец явился и Аким Петрович с какими-то бумагами. При появлении его что-то как будто кольнуло Ивана Ильича в самое сердце, но только на один миг. Он занялся с Аким Петровичем, толковал важно, указывал ему, как надо сделать, и разъяснял. Он заметил только, что он как будто избегает слишком долго глядеть на Акима Петровича или, лучше сказать, что Аким Петрович боялся глядеть на него. Но вот Аким Петрович кончил и стал собирать бумаги.
– А вот ещё просьба есть, – начал он как можно суше, – чиновника Пселдонимова о переводе его в департамент… Его превосходительство Семён Иванович Шипуленко обещали ему место. Просит вашего милостивого содействия, ваше превосходительство.
– А, так он переходит, – сказал Иван Ильич и почувствовал, что огромная тяжесть отошла от его сердца. Он взглянул на Акима Петровича, и в это мгновение взгляды их встретились.
– Что ж, я с моей стороны… я употреблю, – отвечал Иван Ильич, – я готов.
Аким Петрович, видимо, хотел поскорей улизнуть. Но Иван Ильич вдруг, в порыве благородства, решился высказаться окончательно. На него, очевидно, опять нашло вдохновение.
– Передайте ему, – начал он, устремляя ясный и полный глубокого значения взгляд на Акима Петровича, – передайте Пселдонимову, что я ему не желаю зла; да, не желаю!.. Что, напротив, я готов даже забыть всё прошедшее, забыть всё, всё…
Но вдруг Иван Ильич осёкся, смотря в изумлении на странное поведение Акима Петровича, который из рассудительного человека, неизвестно почему, оказался вдруг ужаснейшим дураком. Вместо того чтоб слушать и дослушать, он вдруг покраснел до последней глупости, начал как-то уторόпленно и даже неприлично кланяться какими-то маленькими поклонами и вместе с тем пятиться к дверям. Весь вид его выражал желание провалиться сквозь землю или, лучше сказать, добраться поскорее до своего стола. Иван Ильич, оставшись один, встал в замешательстве со стула. Он смотрел в зеркало и не замечал лица своего.
– Нет, строгость, одна строгость и строгость! – шептал он почти бессознательно про себя, и вдруг яркая краска облила всё его лицо. Ему стало вдруг до того стыдно, до того тяжело, как не бывало в самые невыносимые минуты его восьмидневной болезни. «Не выдержал!» – сказал он про себя и в бессилии опустился на стул.
Ползунков
Я начал всматриваться в этого человека. Даже в наружности его было что-то такое особенное, что невольно заставляло вдруг, как бы вы рассеяны ни были, пристально приковаться к нему взглядом и тотчас же разразиться самым неумолкаемым смехом. Так и случилось со мною. Нужно заметить, что глазки этого маленького господина были так подвижны – или, наконец, что он сам, весь, до того поддавался магнетизму всякого взгляда, на него устремлённого, что почти инстинктом угадывал, что его наблюдают, тотчас же оборачивался к своему наблюдателю и с беспокойством анализировал взгляд его. От вечной подвижности, поворотливости он решительно походил на жируэтку. Странное дело! Он как будто боялся насмешки, тогда как почти добывал тем хлеб, что был всесветным шутом и с покорностию подставлял свою голову под все щелчки, в нравственном смысле и даже в физическом, смотря по тому, в какой находился компании. Добровольные шуты даже не жалки. Но я тотчас заметил, что это странное создание, этот смешной человечек вовсе не был шутом из профессии. В нём оставалось ещё кое-что благородного. Его беспокойство, его вечная болезненная боязнь за себя уже свидетельствовали в пользу его. Мне казалось, что всё его желание услужить происходило скорее от доброго сердца, чем от материяльных выгод. Он с удовольствием позволял засмеяться над собой во всё горло и неприличнейшим образом, в глаза, но в то же время – и я даю клятву в том – его сердце ныло и обливалось кровью от мысли, что его слушатели так неблагородно-жестокосерды, что способны смеяться не факту, а над ним, над всем существом его, над сердцем, головой, над наружностию, над всею его плотью и кровью. Я уверен, что он чувствовал в эту минуту всю глупость своего положения; но протест тотчас же умирал в груди его, хотя непременно каждый раз зарождался великодушнейшим образом. Я уверен, что всё это происходило не иначе, как от доброго сердца, а вовсе не от материяльной невыгоды быть прогнанным в толчки и не занять у кого-нибудь денег: этот господин вечно занимал деньги, то есть просил в этой форме милостыню, когда, погримасничав и достаточно насмешив на свой счёт, чувствовал, что имеет некоторым образом право занять. Но, боже мой! какой это был заём! и с каким видом он делал этот заём! Я предположить не мог, чтоб на таком маленьком пространстве, как сморщенное, угловатое лицо этого человечка, могло поместиться в одно и то же время столько разнородных гримас, столько странных разнохарактерных ощущений, столько самых убийственных впечатлений. Чего-чего тут не было! – и стыд-то, и ложная наглость, и досада с внезапной краской в лице, и гнев, и робость за неудачу, и просьба о прощении, что смел утруждать, и сознание собственного достоинства, и полнейшее сознание собственного ничтожества, – всё это, как молнии, проходило по лицу его. Целых шесть лет пробивался он таким образом на божием свете и до сих пор не составил себе фигуры в интересную минуту займа! Само собою разумеется, что очерстветь и заподличаться вконец он не мог никогда. Сердце его было слишком подвижно, горячо! Я даже скажу более: по моему мнению, это был честнейший и благороднейший человек в свете, но с маленькою слабостию: сделать подлость по первому приказанию, добродушно и бескорыстно, лишь бы угодить ближнему. Одним словом, это был, что называется, человек-тряпка вполне. Всего смешнее было то, что он был одет почти так же, как все, не хуже, не лучше, чисто, даже с некоторою изысканностию и с поползновением на солидность и собственное достоинство. Это равенство наружное и неравенство внутреннее, его беспокойство за себя и в то же время беспрерывное самоумаление, – всё это составляло разительнейший контраст и достойно было смеху и жалости. Если б он был уверен сердцем своим (что, несмотря на опыт, поминутно случалось с ним), что все его слушатели были добрейшие в мире люди, которые смеются только факту смешному, а не над его обречённою личностию, то он с удовольствием снял бы фрак свой, надел его как-нибудь наизнанку и пошёл бы в этом наряде, другим в угоду, а себе в наслаждение, по улицам, лишь бы рассмешить своих покровителей и доставить им всем удовольствие. Но до равенства он не мог достигнуть никогда и ничем. Ещё черта: чудак был самолюбив и порывами, если только не предстояло опасности, даже великодушен. Нужно было видеть и слышать, как он умел отделать, иногда не щадя себя, следовательно с риском, почти с геройством, кого-нибудь из своих покровителей, уже донельзя его разбесившего. Но это было минутами… Одним словом, он был мученик в полном смысле слова, но самый бесполезнейший и, следовательно, самый комический мученик.
Между гостями поднялся общий спор. Вдруг я увидел, что чудак мой вскакивает на стул и кричит что есть мочи, желая, чтоб ему одному дали исключительно слово.
– Слушайте, – шепнул мне хозяин. – Он рассказывает иногда прелюбопытные вещи… Интересует он вас?
Я кивнул головою и втеснился в толпу.
Действительно, вид порядочно одетого господина, вскочившего на стул и кричавшего всем голосом, возбудил общее внимание. Многие, кто не знали чудака, переглядывались с недоумением, другие хохотали во всё горло.
– Я знаю Федосея Николаича! Я лучше всех должен знать Федосея Николаича! – кричал чудак с своего возвышения. – Господа, позвольте рассказать. Я хорошо расскажу про Федосея Николаича! Я знаю одну историю – чудо!..
– Расскажите, Осип Михайлыч, расскажите.
– Рассказывай!!
– Слушайте же…
– Слушайте, слушайте!!!
– Начинаю; но, господа, это история особенная…
– Хорошо, хорошо!
– Это история комическая.
– Очень хорошо, превосходно, прекрасно, – к делу!
– Это эпизод из собственной жизни вашего нижайшего…
– Ну зачем же вы трудились объявлять, что она комическая!
– И даже немного трагическая!
– А???!
– Словом, та история, которая вам всем доставляет счастие слушать меня теперь, господа, – та история, вследствие которой я попал в такую интересную для меня компанию.
– Без каламбуров!
– Та история…
– Словом, та история, – уж доканчивайте поскорее аполог, – та история, которая чего-нибудь стоит, – примолвил сиплым голосом один белокурый молодой господин с усами, запустив руку в карман своего сюртука и как будто нечаянно вытащив оттуда кошелёк вместо платка.
– Та история, мои сударики, после которой я бы желал видеть многих из вас на моём месте. И наконец, та история, вследствие которой я не женился!
– Женился!.. жена!.. Ползунков хотел жениться!!
– Признаюсь, я бы желал теперь видеть madame Ползункову!
– Позвольте поинтересоваться, как звали прошедшую madame Ползункову, – пищал один юноша, пробираясь к рассказчику.
– Итак, первая глава, господа: то было ровно шесть лет тому, весной, тридцать первого марта, – заметьте число, господа, – накануне…
– Первого апреля! – закричал юноша в завитках.
– Вы необыкновенно угадливы-с. Был вечер. Над уездным городом N сгущались сумерки, хотела выплыть луна… ну, и всё там как следует. Вот-с, в самые поздние сумерки, втихомолочку, и я выплыл из своей квартирёнки, простившись с моей замкнутой покойницей бабушкой. Извините, господа, что я употребляю такое модное выражение, слышанное мной в последний раз у Николай Николаича. Но бабушка моя была вполне замкнутая: она была слепа, нема, глуха, глупа, – всё что угодно!.. Признаюсь, я был в трепете, я собирался на великое дело; сердчишко во мне билось, как у котёнка, когда его хватает чья-нибудь костлявая лапа за шиворот.
– Позвольте, monsieur Ползунков!
– Чего требуете?
– Рассказывайте проще; пожалуйста, не слишком старайтесь!
– Слушаю-с, – проговорил немного смутившийся Осип Михайлыч.
– Я вошёл в домик Федосея Николаича (благоприобретённый-c). Федосей Николаич, как известно, не то чтобы сослуживец, но целый начальник. Обо мне доложили и тотчас же ввели в кабинет. Как теперь вижу: совсем, совсем почти тёмная комната, свечей не подают. Смотрю, входит Федосей Николаич. Так мы остаёмся с ним в темноте…
– Что ж бы такое произошло между вами? – спросил один офицер.
– А как вы полагаете-с? – спросил Ползунков, немедленно обращаясь, с судорожно шевельнувшимся лицом, к юноше в завитках.
– Итак, господа, тут произошло одно странное обстоятельство. То есть странного тут не было ничего, а было, что называется, дело житейское, – я просто-запросто вынул из кармана свёрток бумаг, а он из своего свёрток бумажек, только государственными…
– Ассигнациями?
– Ассигнациями-с, и мы поменялись.
– Бьюсь об заклад, что тут пахло взятками, – проговорил один солидно одетый и выстриженный молодой господин.
– Взятками-с! – подхватил Ползунков. – Эх!
Пусть я буду либералом,
Каких много видел я! —
если вы тоже, как вам попадётся служить в губернии, не погреете рук… на родном очаге… Зане, сказал один литератор:
И дым отечества нам сладок и приятен!
Мать, мать, господа, родная, родина-то наша, мы птенцы, так мы её и сосём!..
Поднялся общий смех.
– А только, поверите ли, господа, я никогда не брал взяток, – сказал Ползунков, недоверчиво оглядывая всё собрание.
Гомерический, неумолкаемый смех всем залпом своим накрыл слова Ползункова.
– Право, так, господа…
Но тут он остановился, продолжая оглядывать всех с каким-то странным выражением лица. Может быть, – кто знает, – может быть, в эту минуту ему вспало на ум, что он почестнее многих из всей этой честной компании… Только серьёзное выражение лица его не исчезало до самого окончания всеобщей весёлости.
– Итак, – начал Ползунков, когда все поумолкли, – хотя я никогда не брал взяток, но в этот раз грешен: положил в карман взятку… с взяточника… То есть были кое-какие бумажки в руках моих, которые если б я захотел послать кой-кому, так худо бы пришлось Федосею Николаичу.
– Так, стало быть, он их выкупил?
– Выкупил-с.
– Много дал?
– Дал столько, за сколько иной в наше время продал бы совесть свою, всю, со всеми варьяциями-с… если бы только что-нибудь дали-с. Только меня варом обдало, когда я положил в карман денежки. Право, я не знаю, как это со мной всегда делается, господа, – но вот, ни жив ни мёртв, губами шевелю, ноги трясутся; ну, виноват, виноват, совсем виноват, в пух засовестился, готов прощенья просить у Федосея Николаича…
– Ну, что ж он, простил?
– Да я не просил-с… я только так говорю, что так оно было тогда; у меня, то есть, сердце горячее. Вижу, смотрит мне прямо в глаза:
– Бога, говорит, вы не боитесь, Осип Михайлыч. Ну, что делать! Я этак развёл из приличия руки, голову на сторону: «Чем же, я говорю, бога не боюсь, Федосей Николаич?» Только уж так говорю, из приличия… сам сквозь землю провалиться готов.
– Быв так долго другом семейства нашего, быв, могу сказать, сыном, – и кто знает, что небо предполагало, Осип Михайлыч! И вдруг что же, донос, готовить донос, и вот теперь!.. Что после этого думать о людях, Осип Михайлыч?
Да ведь как, господа, как рацею читал! «Нет, говорит, вы мне скажите, что после этого думать о людях, Осип Михайлыч?» Что, думаю, думать! Знаете, и в горле заскребло, и голосёнко дрожит, ну уж предчувствую свой скверный норов и схватился за шляпу…
– Куда ж вы, Осип Михайлыч? Неужели накануне такого дня… Неужели вы и теперь злопамятствуете; чем я против вас согрешил?..
– Федосей Николаич, говорю, Федосей Николаич! Ну, то есть растаял, господа, как мокрый сахар-мёдович, растаял. Куда! и пакет, что в кармане лежит с государственными, и тот словно тоже кричит: неблагодарный ты, разбойник, тать окаянный, – словно пять пудов в нём, так тянет… (А если б и взаправду в нём пять пудов было!..)
– Вижу, – говорит Федосей Николаич, – вижу ваше раскаяние… вы, знаете, завтра…
– Марии Египетские-с…
– Ну, не плачь, – говорит Федосей Николаич, – полно: согрешил и покаялся! пойдём! Может быть, удастся мне возвратить говорит, вас опять на путь истинный… Может быть, скромные пенаты мои (именно, помню, пенаты, так и выразился, разбойник) согреют, говорит, опять ваше очерств… не скажу очерствелое, – заблудшее сердце…
Взял он меня, господа, за руку и повёл к домочадцам. Мне спину морозом прохватывает; дрожу! думаю, с какими глазами предстану я… А нужно вам знать, господа… как бы сказать, здесь выходило одно щекотливое дельце!
– Уж не госпожа ли Ползункова?
– Марья Федосеевна-с, – только не суждено, знать, ей было быть такой госпожой, какой вы её называете, не дождалась такой чести! Оно, видите, Федосей-то Николаич был и прав, говоря, что в доме-то я почти сыном считался. Оно и было так назад тому полгода, когда ещё был жив один юнкер в отставке Михайло Максимыч Двигайлов по прозвищу. Только он волею божию помре, а завещание-то совершить всё в долгий ящик откладывал; оно и вышло так, что ни в каком ящике его не отыскали потом…
– Ух!!!
– Ну ничего, нечего делать, господа, простите, обмолвился, каламбурчик-то плох, да это бы ещё ничего, что он плох, – штука-то была ещё плоше, когда я остался, так сказать, с нулём в перспективе, потому что юнкер-то в отставке – хоть меня в дом к нему и не пускали (на большую ногу жил, затем что были руки длинны!), – а тоже, может быть не ошибкой, родным сыном считал.
– Ага!!
– Да-с, оно вот как-с! Ну, и стали мне носы показывать у Федосея Николаича. Я замечал-замечал, крепился-крепился, а тут вдруг, на беду мою (а может, и к счастью!), как снег на голову ремонтёр наскакал на наш городишко. Дело-то оно его, правда, подвижное, лёгкое, кавалерийское, только так плотно утвердился у Федосея Николаича, – ну, словно мортира, засел! Я обиходцем да стороночкой, по подлому норову, «так и так, говорю, Федосей Николаич, за что ж обижать! Я в некотором роде уж сын… Отеческого-то, отеческого когда я дождусь…» Начал он мне, сударик ты мой, отвечать! ну, то есть начнёт говорить, поэму наговорит целую, в двенадцати песнях в стихах, только слушаешь, облизываешься да руки разводишь от сладости, а толку нет ни на грош, то есть какого толку, не разберёшь, не поймёшь, стоишь дурак дураком, затуманит, словно вьюн вьётся, вывёртывается; ну, талант, просто талант, дар такой, что вчуже страх пробирает! Я кидаться пошёл во все стороны: туды да сюды! уж и романсы таскаю, и конфет привожу, и каламбуры высиживаю, охи да вздохи, болит, говорю, моё сердце, от амура болит, да в слёзы, да тайное объяснение! ведь глуп человек! ведь не проверил у дьячка, что мне тридцать лет… куды! хитрить выдумал! нет же! не пошло моё дело, смешки да насмешки кругом, ну, и зло меня взяло, за горло совсем захватило, – я улизнул, да в дом ни ногой, думал-думал – да хвать донос! Ну, поподличал, друга выдать хотел, сознаюсь, материяльцу-то было много, и славный такой материял, капитальное дело! Тысячу пятьсот серебром принесло, когда я его вместе с доносом на государственные выменял!
– А! так вот она, взятка-то!
– Да, сударь, вот была взяточка-то-с; поплатился мне взяточник! (И ведь не грешно, ну, право же, нет!) Ну, вот-с теперь продолжать начну: притащил он меня, если запомнить изволите, в чайную ни жива ни мертва; встречают меня: все как будто обиженные, то есть не то что обиженные, разогорчённые так, что уж просто… Ну, убиты, убиты совсем, а между тем и важность такая приличная на лицах сияет, солидность во взорах, этак что-то отеческое, родственное такое… блудный сын воротился к нам, – вот куда пошло! За чай усадили, а чего, у меня у самого словно самовар в грудь засел, кипит во мне, а ноги леденеют: умалился, струсил! Марья Фоминишна, супруга его, советница надворная (а теперь коллежская), мне ты с первого слова начала говорить: «Что ты, батенька, так похудел», – говорит. «Да так, прихварываю, говорю, Марья Фоминишна…» Голосёнко-то дрожит у меня! А она мне ни с того ни с сего, знать, выжидала своё ввернуть, ехидна такая: «Что, видно, совесть, говорит, твоей душе не по мерке пришлась, Осип Михайлыч, отец родной! Хлеб-соль-то наша, говорит, родственная возопияла к тебе! Отлились, знать, тебе мои слёзки кровавые!» Ей-богу, так и сказала, пошла против совести; чего! то ли за ней, бой-баба! Только так сидела да чай разливала. А поди-ка, я думаю, на рынке, моя голубушка, всех баб перекричала бы. Вот какая была она, наша советница! А тут, на беду мою, Марья Федосеевна, дочка, выходит, со всеми своими невинностями, да бледненька немножко, глазки раскраснелись, будто от слёз, – я как дурак и погиб тут на месте. А вышло потом, что по ремонтёре она слёзки роняла: тот утёк восвояси, улепетнул подобру-поздорову, потому что, знаете, знать (оно пришлось теперь к слову сказать), пришло ему время уехать, срок вышел, оно не то чтобы и казённый был срок-то! а так… уж после родители дражайшие спохватились, узнали всю подноготную, да что делать, втихомолку зашили беду, – своего дому прибыло!.. Ну, нечего делать, как взглянул я на неё, пропал, просто пропал, накосился на шляпу, хотел схватить да улепетнуть поскорее; не тут-то было: утащили шляпу мою… Я уж, признаться, и без шляпы хотел – ну, думаю, – нет же, дверь на крючок насадили, смешки дружеские начались, подмигиванья да заигрыванья, сконфузился я, что-то соврал, об амуре понёс; она, моя голубушка, за клавикорды села да гусара, который на саблю опирался, пропела на обиженный тон, – смерть моя! «Ну, говорит Федосей Николаич, – всё забыто, приди, приди… в объятия!» Я как был, так тут же и припал к нему лицом на жилетку. «Благодетель мой, отец ты мой родной!» – говорю, да как зальюсь своими горючими! Господи, бог мой, какое тут поднялось! Он плачет, баба его плачет, Машенька плачет… тут ещё белобрысенькая одна была: и та плачет… куда – со всех углов ребятишки повыползли (благословил его домком господь!), и те ревут… сколько слёз, то есть умиление, радость такая, блудного обрели, словно на родину солдат воротился! Тут угощение подали, фанты пошли: ох, болит! что болит? сердце; по ком? Она краснеет, голубушка! Мы с стариком пуншику выпили, ну, уходили, усластили меня совершенно…