Текст книги "Бруски. Книга II"
Автор книги: Федор Панфёров
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Федор Панферов
Бруски
Книга вторая
Звено первое
1
Горели леса.
Сизая едкая гарь стелилась по полям, обволакивала березовую опушку, гнала голодную птицу за Волгу – в сожженные степи и дальше на Урал.
Вместе с гарью, с пожарами надвигался голод. Голод гнал мужиков за море – к хлебу, заставлял поджигать леса, кланяться земле и собирать под дубом каленый желудь.
Степан Огнев осторожно сполз с кровати и, припав к подоконнику, долго всматривался в даль полей. Его раздражала и эта гарь, и то, что мужики сами поджигают леса, и что за сараями Кривой улицы ему не видать «Брусков», и даже то, что вот он сам раздражается, ворчит по каждому пустяку, как старик – дряхлый и скрипучий.
«Если бы не боль в затылке…» – думает он, желая этим оправдать свое раздражение, и снова начинает злиться на прокопченные стены избы, на запах кислых щей, на жужжанье мух в стекле лампы и на плач Зинки.
Плач Зинки поднимался со двора Плакущева, стелился по сонной в зное улице, ежеминутно напоминая Степану события последних дней. Огнев старался вовсе не думать о том, как совсем недавно из-за воды подрались мужики и в общей свалке сбили его с ног. Он старался об этом не думать, ибо где-то в глубине сознавал, что виновником побоища является он, а не тот, кто сбежал в город, – не Кирилл Ждаркин.
И, сознавая это, он все-таки старался переложить вину на Кирилла, считая, что именно он, Кирилл – владелец участка на Гнилом болоте, сторонник индивидуального культурного хозяйства – всей своей прежней работой подготовил взрыв. Все это было смешно, но Степан цеплялся за такую мысль: она его успокаивала, оправдывала, и он совсем облегченно вздохнул, когда узнал, что Кирилла на селе нет. Но плач Зинки напоминал ему о побоище в пойме реки.
– Ревет, как корова… Холера! – обругал он ее и, поправив на голове повязку, лег на кровать, заснул, чувствуя во сне, как звенит зной за окнами избы.
В избу, звякнув защелкой, вошли Груша и Стеша. Сквозь сон Степан слышал, как они тихо ходили по комнате, что-то делали, кутали одеялом его ноги, потом скрылись на кухне и оттуда донесся их тревожный шепот. О чем-то спрашивая Стешку, Груша упоминала Чижика, гору Балбашиху, ножик.
– От земли-то сморчка не видать, а народ за ним.
И Степан, стараясь не слушать, невольно пробуждаясь, открыл глаза.
Стеша, перебирая пальцами оборки занавески, шептала матери:
– Ножик где-то достал… сапожный… Наточил его да к батюшке понес, чтоб освятить. Батюшка отказался…
– Чего это вы там шепчетесь? – спросил Степан.
– Аль не спишь?
Груша пугливо посмотрела на Стешу, а Стеша засмеялась. Смех у нее вышел какой-то визгливый, словно она поперхнулась.
– Молоко-то, Степан Харитоныч, пил? – спросила Груша и погладила его колючую щеку.
И по тому, как засмеялась Стеша, и по тому, что Груша назвала его не просто Степаном, а Степаном Харитонычем, Огнев понял, что на селе произошло что-то такое, что касается и его. Он приподнялся на локте, – из-под расстегнутой рубашки показалась костлявая грудь:
– Ну, заюлили. Чего, говорю, шептались? Груша! Куда побежала? Что в сенях забыла? Ну!
Груша повернулась и, оправляя на себе платье, торопливо начала рассказывать о том, как несколько дней тому назад из Алая с мельницы племянник Чижика вез восемь пудов муки – и пропал.
– Кто говорит, – частила она, – его в Сосновом овраге нашли… с перерезанным горлом, кто чего… Нонче ведь наболтают, только держись. А лошадь ко двору Шлёнки пристала. Видно, как шла, так и завернула… Да что тебе больно до этого за интерес? Ты поднимайся скорей да иди – погляди, чего на «Брусках»-то разделали: дом-то барский улатали, окна покрасили, а Николай Пырякин столб посредь двора врыл, колокол повесил. Как начал бухать, все и сбежались, а он нам…
– Ты не мели, – прервал Степан, – а скажи, что это там – ножик, Чижик, Балбашиха?
– Ну, ножик – Чижик. Чижик – ножик… Замолол… Чижик ножик сапожный купил… Сапожничать, видно, думает. Вот и все. Свет-то тебе мешает? – Груша подошла к окну и дерюгой прикрыла свет.
Степан засмеялся:
– Так и не скажешь?
– Да чего тебе сказать? Во-от. Ты – как дедушка Катай: тому все кажется – обманывают его. Эх, заболтались мы с тобой… Нам ведь на «Бруски» пора.
Груша окутала одеялом Степану ноги, осторожно поправила марлю и ладонями легонько сжала его голову.
Степан, нарочито надувшись, проворчал:
– Бережешь все, как курица цыпленка… Бережешь, а таишь, – и, чтобы скрыть от них навернувшиеся слезы, закутался с головой в одеяло и застучал в стену. – А эта чего воет и день и ночь… Зинка?
– Воет? Повоешь! Кирилл-то не один в Илимч-город сбежал, Ульку прихватил… Теперь Зинка – сиротинкой, однобылкой.
– Вот гордец какой!
– А ты не думай об этом… Поправляйся скорее.
Заботы Груши, ее бессонные ночи и ласка Стеши радовали Степана. Но как только женщины ушли, у него снова задрожали губы, и предчувствие чего-то неладного заставило подняться с постели.
И пока он шел к окну, перед ним быстро пронеслись выжженные крестьянские поля, и он ощутил запах зноя – горьковатый, как дым смолы. От этого запаха ему стало душно. Он быстро отдернул дерюгу с окна и отшатнулся.
С Бурдяшки, пересекая Пьяный мост, вздыбливая пыль, словно на пожарище, в гаме двигалась толпа к его двору. Впереди всех в наскоро надетых разбитых лаптишках семенил маленький седенький Чижик. Он, чем-то взбудораженный, поблескивая на солнце сапожным ножом, что-то выкрикивал и наскакивал на Шлёнку. Шлёнка, с перекрученными на пояснице руками, шагал медленно, озирался по сторонам, точно спросонья. Рубашка на нем разорвана от воротника книзу. Из-под разорванной рубашки блестел желтый выпуклый живот. Около Шлёнки, подталкивая его, двигались мужики, бабы, ребятишки. А позади всех металась из стороны в сторону, словно на привязи лиса, сухая Лукерья, жена Шлёнки. Она выкрикивала: «Батюшки, ды батюшки!» – и, казалось, прыгала на одном месте. Двое – племяши Чижика – втолкнули ее в подвал и наглухо закрыли дверь. Толпа росла, густела. Степан не успел сообразить, в чем дело, как она свернула в переулок и скрылась за избами.
– Что это? Что такое? Груша! – Он оттолкнулся от окна, пошарил в изголовье наган, и, не найдя нагана, цепляясь за кровать, за косяки двери, выбрался во двор. Во дворе на него пахнуло гарью. Прищурив глаза, он откашлялся и, опасаясь, что не дойдет, не догонит толпу, свалится где-нибудь, пересек улицу.
В переулке заблестела на солнце песчаная лысина горы Балбашихи. На песчанике выпукло выделился огромный крдсный камень. Рядом с камнем гнулась от ветра молодая сосна. А по дороге – через пойму, дугою к горе – двигались широковцы.
«А-а-а!» – догадался Степан, вспомнив шепот Груши, упоминание про Чижика, и еще быстрее побежал наперерез толпе. Увидав брошенные, недокорчеванные пни на участке Кирилла Ждаркина, он усмехнулся, в то же время думая только о том, что ему во что бы то ни стало надо опередить толпу, первому попасть на Балбашиху, остановить, отвести широковцев от того, что непременно свершится, если он не подоспеет. Чувствуя боль в левом боку и в затылке на месте раны (ее как будто кто открывал, бесцеремонно сдирая марлю), он левой рукой прикрыл затылок и быстрее побежал в гору. Но, перепрыгнув через канаву, поскользнулся и свернулся под кустом ивняка.
Толпа подступала к песчанику. До Степана донесся ее буйный гам. Он напряг силы, приподнялся и закричал дико, пронзительно, пугаясь своего голоса.
– Нет, нет, не докричусь… Разве докричишься? – как-то по-детски прошептал он и, цепляясь за ветки кустарника, пополз наискось к Балбашихе.
2
На песчаной лысине Балбашихи, около красного камня, широковцы быстро сбились в круг, сжимая Чижика и Шлёнку. Чижик расчистив под ногами песок, повел ножом – круг раздвинулся. Он еще раз взмахнул ножом и как будто перерезал глотку толпе – она заклокотала, захрипела и смолкла. Передние, упираясь ногами в песок, сбрасывая задних со своих плеч, замерли перед чертой.
– На колени! Эй, кто впереди! За башками-то ничего не видать! – крикнул Никита Гурьянов из задних рядов.
Передние ряды опустились на колени, образуя ступенчатый ряд спин и голов…
– Вот эдак, – одобрил Никита. – А то растопырились.
Чижик поднял камень и начал точить о него нож, а Шлёнка обвел всех глазами и, заметив, что на него никто не смотрит, отворачиваются, сник еще больше.
– Не я… Пра, не я, братцы, – глухо проговорил он.
– Не ты? – Чижик встрепенулся. – А лошадь у твово аль у мово двора была? Ну, за что ты его? Ну, за что? А-а?
– Не я… пра, не я.
Секунды две стояла напряженная знойная тишина. Над песчаником пролетела, свистя крыльями и дергая хвостом, сорока. Она села на осину у красного камня и сверху глянула на широковцев.
Чижик по локоть засучил правую руку, посмотрел себе в ноги и поднял голову.
– Ну, приступаю. Граждане, приступаю!
В кругу, рядом с грузным Шлёнкой, Чижик казался совсем маленьким – мальчиком с бородой. Он потрогал У себя на носу болячку, с болячки на песок упала восковая скорлупа. Чижик поднял ее, сдул песок и, не торопясь, налепил на болячку, затем острием ножа провел по ногтю – на ногте осталась тонкая бледная бороздка – и левой рукой потянулся к уху Шлёнки.
– Начинаю, граждане!
Шлёнка дрогнул, рванулся. Чижик чирикнул ножом и отбросил в сторону на раскаленный песок ухо, похожее на соленый груздь.
– У-а-ва! – взревел Шлёнка.
На плечо хлынула кровь – алая, густая… Толпа ахнула. Где-то пронзительно вскрикнула баба, и вновь все смолкло. Налегая друг на друга я жмурясь от страха, широковцы задышали громко, как лошади в тяжелой упряжи. Чижик медлил. По лицу у него судорожно забегали живчики, из глаз брызнули слезы. Он вытер кулачонком слезы и потянулся ко второму уху, уже лепеча:
– Казню, граждане!
Петька Кудеяров топтался в стороне и, перебирая под сапожным фартуком руками, пугливо всматривался в круг. Вдруг он, захлебываясь, закричал:
– Сте… Степан… Огнев!
Толпа повернулась, расступилась, точно ее кто-то разрубил огромным тесаком. В круг вполз Степан, поднялся на ноги и, покачиваясь, глядя только на нож, загораживая собою Шлёнку, положил руку на плечо Чижика. Чижик от неожиданности растерялся и разинул маленький круглый рот.
– Что! Овцу собрался колоть? – проговорил Степан.
– Пусти, Степан. Пусти! Баю, пусти. Грех на себя беру.
Степан болезненно улыбнулся.
– Грех? Твоим грехом Лукерья сыта не будет. Наедет милиция, перевяжет полсела – вот тебе и грех твой.
Он посмотрел на Чижика, на толпу. Разъяренный маленький Чижик, похожий на сердитого скворца, рассмешил его. Но серьезность, сосредоточенность мужиков его удивили. Казалось, они совершают какое-то огромное дело, совершают его с достоинством и упорством. Такие упрямые, сумрачные, непокорные лица Степан видел у мужиков и у баб, когда они брали в руки иконы и шли вокруг села с крестным ходом. Вползая в круг, он был уверен, что они послушаются его, застыдятся и разойдутся по домам. Достаточно и того, что совершилось на поливе в долине, – побоище в долине образумило их: не напрасно же они потом несколько дней толпились у его двора. И сейчас, всматриваясь в их лица, он крикнул громче:
– А перевяжут – не помилуют, годика на три запрут. Тогда не одной Лукерье доведется без мужика страдать…
Широковцы уткнули глаза в песок на окровавленное ухо, а Никита Гурьянов, вздернув бороду, в упор посмотрел на Степана.
– Вора, жулика защищаешь! – подхлестнул он и скрылся за спины мужиков, расталкивая их, как кабан камыш.
– Эдак, эдак! Племяша зарезал! – и, размахивая ножом, Чижик наскочил на Степана. – Ты дашь мне племянника? Дашь? А-а?
– Дам! – сказал Степан и, неожиданно для себя, одним взмахом выбил у Чижика нож, затем чиркнул им по скрученной веревке, освобождая руки Шлёнки, и твердым шагом, оставляя на песке ямочки, пошел вверх. Выйдя из круга, он толкнул за себя Шлёнку и повернулся.
Из-под горы, залитые знойным солнцем, на него смотрели сотни злых глаз.
– Что? Озверели? – чуточку обождав, медленно заговорил он: – Знаю, отчего озверели. Хлеб горит – оттого и озверели.
Злые глаза замигали часто, подернулись влагой.
– Ну-да, ну-да! – Петька Кудеяров даже подпрыгнул. – Через это. Через это самое… Может, через него, то-ись через… за восемь пудов хлеба и прирезали… Ба-атюшки, а? За восемь пудов!
– Племяши! – заскулил Чижик и заметался перед толпой. – Стоите? Сложа руки стоите, а? А Васярки нет. Нету Васярки. Нету ведь. А вы уши… уши развесили. А? Племяши!
Из толпы в круг к Чижику выскочили племяши. Было их восемь человек. Бородатые и бритые, с вытянутыми руками, ощеря зубы, они во главе с маленьким Чижиком пошли вверх.
– Ножик отдай! Отдай, головорез! Племяши! Ро-одненькие! – требовательно и угрожающе кричал Чижик.
От выкрика у Степана заискрился в глазах смех, но тут же они сделались пасмурными. Видя, что племяши начинают его обходить и хотят вырвать Шлёнку, как волки собаку из-под амбара, он отпрянул к красному камню.
– Шлёнка! Защищайся! Убьют, – предупредил он и первый скрылся за красный камень.
Шлёнка сильными руками вцепился в сосенку. Та, дрогнув иглами, заскрипела. Шлёнка взмахнул ею над собой и через голову Степана метнул в ноги племяшам. Племяши перескочили через сосенку и, согнув головы, издавая рык, скуля, кинулись вверх.
Из-под горы, нарастая, понесся гул. По гулу Степан не мог определить, на чьей стороне широковцы, и, зная, что теперь их не заставишь рассуждать, решил, не бросая ножа, защищаться от каждого. Увидав, что с горы к нему на подмогу бегут артельщики, он высунулся из-за красного камня, пригрозил племяшам Чижика.
– Стой! Куда полезли?
Те замялись, затем гикнули в один голос и, встряхивая головами, метнулись на Степана.
– Стой! – еще раз прокричал Степан. – Первому перережу глотку, – и попятился, видя, что этим племяшей не остановить.
И тут у него мелькнула мысль, что напрасно он ввязался во всю эту историю. Ну, что такое Шлёнка? Сегодня он зарезал одного, завтра может зарезать другого. Стоит ли ему – Степану – доканчивать себя из-за Шлёнии? И разве кто мог бы упрекнуть его, если бы он и не побежал сюда, на Балбашиху? Вот и сейчас – невыносимая боль в затылке, такая боль, что хочется бросить все… даже нож. Ага, нож!.. Ведь они за ножом тянутся… Кинуть им? У него дрогнула и поднялась рука, чтобы швырнуть нож племяшам, но перед ним встало побоище в долине, когда он от удара Павла Быкова свалился с ног и по нему затопали мужицкие лапти, сапоги… И, думая об этом, он с тычка сунул кулаком в лоб первому подвернувшемуся племяшу. Племяш от удара ерзанул под гору, чертя спиной раскаленный песок.
– Шлёнка, бей! Вот так!
Шлёнка размахнулся, хотел так же, как и Степан, ударить Чижика, но передумал, тряхнул его за шиворот, отбрасывая в сторону. Племяш – рябой Петр – от удара Шлёнки несколько раз, летя под гору, перекувырнулся и плашмя, ровно туша барана, шлепнулся на песок…
…К красному камню первая подбежала Стеша. Увидав, как Чижик со стороны на четвереньках подползает к Шлёнке, намереваясь схватить его за ногу, она зачерпнула две пригоршни песку и влепила Чижику в глаза.
– А-ай! – взвыл тот, сползая на карачках под гору.
– Вот удумала! Во-от! – Петька Кудеяров выскочил из-за камня и начал метать песком в лица племяшей.
Племяши, один за другим, приседая, воя, поползли вниз.
– Ай да Стеша! Ай да…
Степан не закончил: толпа раздвоилась, и часть ее, во главе с Никитой Гурьяновым, двинулась вверх. Степан как будто только теперь, первый раз за всю свою жизнь, увидел, что у Никиты длинные, до колен, как у горбуна, руки и весь он широкий, лохматый и густо-рыжий. И он дрогнул, заметив, что Никита находится от него в нескольких шагах.
– Тятя, уйди… Уйди, тятя, – затормошила, оттаскивая его в сторону, Стеша. – Гляди, на голове-то кровь.
Степан тронул рукой затылок, посмотрел на ладонь. На ладони, переливаясь на солнце, блестела, как лак, кровь. У него помутнело в глазах. Сначала яркий солнечный песчаник показался молочным, потом по нему пошли темные круги – они ширились, росли, задернули собой племяшей, Чижика, Никиту Гурьянова, толпу. Он качнулся и прошептал:
– Слепну… доченька… Стешенька, слепну… – и, опираясь на Стешу, привалился к красному камню.
– Жулики-и! Мошенники-и! – и Шлёнка, точно с разбега в реку, кинулся на толпу.
3
Утром ударил дождь.
Еще с вечера широковцы видели, как с запада – из гнилого угла – накатывались на сизое небо изорванные тучи, а на заре, когда все, растревоженные событиями на Балбашихе, крепко спали, – над Широким Буераком разразился оглушительный гром, и ветла у двора Никиты Гурьянова от верхушки и до самого основания расщепилась, – стала раскорякой, точно пьяный мужик. Вслед за громом хлынул дождь и забарабанил в тесовые крыши, зашуршал в соломе. По дороге тронулись мутные потоки – и в урагане наискось захлестала вода. Потом ураган смолк и полил дождь – жирный, крупный, как белая смородина.
Дождь потушил лесные пожары, потушил и мужицкую злобу. Когда солнце, золотя голые ноги ребятишек, заиграло в лужах, широковцы высыпали ко дворам и наперебой стали рассказывать: дождем смыло плетни на огородах по склону Крапивного дола, перепутало плети тыквенника в пойме, а у Егора Степановича Чухлява водой унесло амбар. Бревна от амбара разбросало по залитому лугу. Егор Степанович, одинокий, утопая по колени в иле, баграми стаскивает бревна и ругается.
В это же утро, пересекая Шихан-гору, из Алая в Широкий Буерак шел Яшка. На Шихан-горе меж сосен в березняке бабы собирали грибы. Сшибая с деревьев капли, отряхиваясь, подтыкая подолы юбок, они аукались громко и призывно, точно в самом деле боялись затеряться в лесу, как в непроходимом болоте. Яшка, слушая бабью перекличку, улыбнулся и, насвистывая песенку, заспешил в Широкий Буерак. В Широком он не был около недели, и за эти дни соскучился по Стеше. Представляя себе, как она обрадуется его приходу, он не переставал думать и о том, что теперь на селе он не просто Яшка Чухляв, а председатель сельского совета, что дело, которое ему поручили широковцы, трудное, но он справится с ним. Как? Яшка никогда наперед не решал, как справится с тем или иным делом: он всегда заранее был уверен – оно, дело, не вырвется из его рук, и приступал к нему так же решительно, как решительно садился за стол и хлебал щи, когда был голоден. Но теперь ему поручили большое и важное дело, и он непременно хотел обсудить его. Топыря руки, ставя по одну сторону дорожки мужиков, по другую – себя, хмуря лоб, стараясь быть суровым, он, мысленно обращаясь к мужикам, произносил речь, но из этого ровно ничего не выходило. И он, шлепая ногами по лужам, шагал дальше, напевая песенку в тоске по Стеше.
«Скорей! Скорей!» – подгонял он себя, уже видя, как у Стешки загорелись зеленоватые глаза и губы, – таких губ нет у широковских баб, – изогнулись в знакомой ему только одному улыбке.
По утоптанной, заросшей кустарником тропочке он сбежал с Шихан-горы в низину на берег Гусиного озера. В низине его обдало прохладой – захотелось развалиться на сырой земле, под ольхой, подремать, и он присел на старый ноздрястый пень у берега.
Тут его и поразил один аукующий голос – зазывный, трепетный и тоскующий: он поднимался, точно взлетая оттуда, с макушки горы, стелился над озером, затем неожиданно терялся среди множества бабьих голосов и снова поднимался, звенел по долу, звал к себе. Яшке даже почудилось, что это ауканье имеет свой цвет, такой же, как солнечные блики под ольхой, и по этому цвету его могло отыскать, зажмуря глаза… вот стоит только поднялся и пойти. А одно время ему даже показалось, что зов поднимается из сосняка, с горы, но вдруг тот обрывался и выплывал откуда-то из-за озера, таясь в каждом дереве, в каждой коряге, травинке, во всем, что окружало Яшку, даже в его собственных коленях. И Яшка почувствовал, что его манит все, что теперь, как он ни сопротивляйся, ему неизбежно идти на клич, как заблудшему ночью – на факел. Вздрагивая всем телом, уже не слыша, как булькают мутные дождевые потоки, как гогочут у омутов жирные гуси, он, сосредоточившись на волнующем зове, поднялся с сучковатого пня и, складывая губы для ответного крика, весь потянулся: зов несся беспрерывно, волнами, плача, требуя отклика. И Яшка, повинуясь неопределенному желанию ответить, опустился на колени и, гладя, ощупывая солнечные блики под ольхой, напряженно всматриваясь, пополз от берега в чащу. Затем, весь раскаленный, вскочил и, глядя вперед, отфыркиваясь, словно буйвол, ломая осинник, кинулся на Шихан-гору.
На Шихан-горе меж деревьев мельтешили бабы. Зная, что ни одна из них, слишком усердно аукающая, сейчас не оттолкнет его, он все-таки, крадучись, как волк, прятался от них, скользил по лесу, на четвереньках нырял сквозь спутанный курослепник, неслышно перепрыгивал через промоины и незаметно для себя очутился в сосняке. В сосняке он увидел Катю Пырякину. Она, молодая и сочная, как спелое анисовое яблоко, сидела под одинокой широкогрудой березой, аукала, смолкала, шевеля раскрасневшимися губами, прислушиваясь к тому, как эхом перекатывается ее зов, и снова аукала протяжно, долго, будто кукушка.
«А-а… вот она, Катька… Неродиха», – мелькнуло у него, и он кинулся к ней, перепоясал руками ее тоскующее горячее тело, еле заметив, как у нее страхом блеснули глаза.
Вскоре он сидел около Кати, смотрел на ее растрепанную голову, с сосновыми иглами на затылке, на измятое, вздернутое платье, оголяющее розовую чашечку колена, – думая о том, как все это просто, и, видя, что Катя склонилась, словно подшибленный, стебель подсолнуха, говорил тихо:
– Ты, Катюша… не серчай на меня: нынче все помолодели. И то запомни – все как в воду кануло: на костре меня жги – молчок.
Катя поднялась, отряхнулась и, не откликаясь на ауканье подруг, тихо побрела сосняком, забыв у березы лукошко.
– Катюша!.. Ты это… – Яшка поднял лукошко и, догнав Катю, повесил его на согнутую руку: – Ты это… Вот сказать не знаю как… А сказал бы… Не зверюга я – вот что. Это тебе надо понять.
Катя остановилась. Лицо, такое спокойное, что, казалось, с ней ничего и не произошло (это и тревожило Яшку), просияло.
– Не сержусь я, Яков Егорыч… А то: не эдакая я. А вишь ты, случилось что.
– А глаза? Глаза серчают.
Катя повернулась. Глаза затуманились лаской, тонкие ноздри дрогнули, губы раскрылись, и Яшка вновь уволок ее под куст.
– Сладкий ты… Сильный. Сроду ведь силы не чуяла. Ах, ты-ы. Иди скорее, – прошептала она и, крепко дернув, потянула его к себе…
И в это же утро дедушка Катай, шлепая босыми ногами по лужам, вздоря с ребятишками, носился от двора ко двору:
– А, вот она благодать-то. Благодать-то. Я знал, я метил – уродится. Вот он под самый налив и хлобыстнул.
– Тебе ведь, дедок, чего – корочку? – бормотал Никита Гурьянов.
– Знамо, корочку. А без корочки и птица дохнет.
– Да-а, – засопел Никита Гурьянов. – Вон в Сосновом овраге сколько воронья попадало.
Сказав про Сосновый овраг, он вспомнил вчерашнее свое вмешательство на Балбашихе – и сжался, точно еж; сел на завалинку.
Со двора сельсовета выехали две подводы с племяшами и Чижиком. В передней телеге сидел Чижик. Он пялился через наклеску и, всхлипывая, выл:
– Мужик-и! Простите, Христа ради. Кланяюсь во все стороны. Ох ты, батюшки, рученьки перекручены, – повернулся и закричал к своему дому: – Матреша! Молись, Матреша!
Со двора выбежала Матреша – старенькая, низенькая, согнутая, как и ее посошок, и, не расслышав, что ей кричит Чижик, махнула рукой:
– Ну, приезжай скорее. Ниток, ниток в Алае на базаре не забудь купить… Ниток… мотушку.
С мужиков спала утренняя радость. Усмехаясь на ответ бабушки, они молча побрели по домам. У двора остались Никита Гурьянов и Катай. Катай пальцем ноги отковырял в луже земляного червя.
– Всякая живность вздохнула… Вот оно что.
– Да, действительно, – согласился Никита и понесся через пойму на Коровий остров. Добежав до острова, он переполз через плетень и, не найдя Плакущева, пошел по влажной тропочке на берег.
На берегу под ветельником Илья Максимович, упираясь руками в песок, макал свою огромную голову в воду. С головы стекали ручейки, и волосы, падая на лоб, свивались мокрыми крысиными хвостиками.
– У-у, стерва, пра, стерва, – бормотал он зло. – Ну, я не буду… Я не буду глядеть. Я зажмурюсь. – Он на ощупь налил из бутылки самогонки в стакан, поднес ее к губам и опять зашипел: – Сволочь, пра, сволочь. Да тебя пить-то бы за золотые только деньги, паскуда вонючая! – и тихо, ровно уговаривая больного принять лекарство, продолжал: – А выпить надо. Надо выпить – ничего ты тут не поделаешь. Сдыхай, а пей; вся ведь утроба перевернулась. Ну, ты вот так, вот так – зажмурься, чтобы не видать и не слыхать. – Он крепко зажмурил глаза, зажал левой рукой нос и одним духом опрокинул стакан с самогонкой в рот, передернулся, глотнул ртом воздух так, словно вынырнул со дна глубокого озера, и вновь начал макать огромную голову в воду.
– Илья, чего это ты? Такая скандальная канитель на селе, а ты тут.
Плакущев тяжело повернулся, посмотрел на Никиту.
– Угорел. Вчера, нес толкнул, выпили малость на базаре. Вот теперь и откачиваюсь. Вредная какая, стерва! Ну, рассказывай, что там? – и, вцепясь руками в виски, приготовился слушать.
– Чего? Я, знашь-ка, – Никита чесанул рукой снизу вверх бороду. – Я, знашь-ка… Вечор, знашь-ка…
– Ну, не тяни, Христа ради!
Никита рассказал Плакущеву о том, как он ввязался в драку на Балбашихе, желая сначала поддержать племяшей, но, когда увидел, что Степан свалился у красного камня, а с горы бегут артельщики, – боясь, что все они могут обрушиться на него, он переметнулся и заставил вязать сторонников Чижика.
– Ну и перевязали племяшей-то, – закончил он и посмотрел на мокрую макушку Плакущева.
– Вот и ладно, – согласился тот.
Никита, зная, что Плакущев плутует, и желая припугнуть его, заговорил:
– Ладно, да не больно: подожгут.
Плакущев короткими пальцами потер виски.
– А мне Кирька, сукин сын, письмецо прислал. Его обстраивал, силы на него клал, а он мне: «Передаю, слышь, тебе в полное ведение жененку свою Зинаиду Ильиничну». Видал, как? Пожил, и прочь – отцу на руки. Загубил, замазал девку – теперь прочь. Где на то законы, а?
– Что теперь делать? – перебил его, Никита.
– С Зинкой?
– Да нет! Чего с Зинкой?! Молодца ей такого подыщешь – Кирьке пить даст. А вот я – втюрился. Ты то пойми: теперь на меня войной племяши пойдут, и артельщики спуску не дадут.
Плакущев горько подумал:
«А до моей беды никому горя нет. Вишь ты – я справлюсь, а он, кобель маленький, не справится. Он не справится, а у меня инда в костях ломота, – и справлюсь. Ах вы, люди-человеки!» – и, чтобы скрыть от Никиты горечь, вновь окунул голову в воду.
– Подожгут, бай, родня Чижика, – продолжал Никита. – Поднимутся и сожгут. А ведь с меня огонь и на других кинется. Вот и тужу.
– А ввязываться надо было?! Стоял бы в сторонке.
– Да ведь…
– Что «ведь»? Вот теперь и крутись… а выкрутиться не легко.
Они долго молчали.
Дрожал испариной солнечный день.
На гору Балбашиху, шлепая теплой грязью, потянулись коровы. Сторонками, тропочками шли бабы и мужики в поля глядеть хлеб. Сторонкой, извилистой тропочкой пробежала через Крапивный дол Катя Пырякина. Платье развевалось на ней, и вся она как-то распахнулась, раскраснелась от быстрого бега. И Никите и Плакущеву показалось – бежит она из бани.
– Чего? – чуть спустя заговорил Плакущев. – Надо теперь так – жулика, мол, головореза Шлёнку Огнев взял под защиту, а честных людей, народ трудовой – в ре-станку. А я, мол, их из драки отвел, потому и велел вязать родню Чижика. А так – Огнева бы первого в Сосновом овраге на осину повесить. И всех повесить, – как-то неожиданно закончил он и на четвереньках пополз в кустарник: – Уйди! Уйди ты-ы!
Обратно он вышел, обтирая зелень на однобокой спутанной бороде.
– Уф! Айда – пошел!
Поднялись в гору. Никита, чувствуя, что Плакущева испугом не растревожишь, – изгибаясь, забегая вперед, начал с другого конца.
– Ты как теперь насчет «Брусков»-то, Илья Максимович? Время совсем подходящее: Степка сколупнулся, пес его возьми-то. Хи-хи… И не убивай его – сам сколупнулся. А на тех – дунь, и разлетятся… А то еще бают – совхоз за Балбашихой хотят поуничтожить. Вот золотая ямина!
Плакущев шел молча, опустив голову, и только когда Никита легонько толкнул его в плечо – поднял голову. По лицу пробежала тень, глаза сузились, затем широко раскрылись – большие, белые, как у загнанной коровы:
– И для кого, скажи на милость, жилы тянуть? Для кого?.. Эх… прощай!
Он пересек улицу, вышел во двор. В сенях навзрыд плакала Зинка.
– Над письмом, чай, над Кирькиным. Не уберегла сокола… ласку свою на свечки тратила. Вот теперь и скули, – упрекнул он Зинку и несколько секунд в нерешительности стоял на пороге, затем раскачался, взмахнул руками, ровно спугивая со своей головы шершней, – пересек двор и взобрался на сеновал.
Никита же долго топтался в переулке и не знал, что ему предпринять. Он даже хотел пойти к Огневу, броситься ему в ноги и сказать: «Спасай: в огонь попал» – и тут же передумал: «А Степка скажет: забирай свой шурум-бурум да иди – спасайся в моем монастыре».
– Ах ты, елки-палки, – пробормотал он и, завидя идущую из сельсовета Стешу, кинулся ей навстречу. – Стешка! Степанида Степановна! Как житье-здоровьице у Степана Харитоныча? Что? – переспросил он, не расслыша Стешу.
– Печаль-то, говорю, у тебя, как у волка к овце.
– Собака. Пра, собака. Ну, дай срок, я те хвост-то прикручу, – пригрозил еле слышно Никита и опять стал, замер на месте, думая о том, как ему избежать удара от племяшей и от артельщиков. «Разве так… к Кириллу в город махнуть? Так и так, мол, племяша, тесть твой бывший, Плакущев, тебя – вором да жуликом… И то…» – он обрадовался такой мысли и, вбежав во двор, крикнул сыну:
– Илья! Заложи-ка Воронка… в город по надобности.
Через некоторое время он уже пылил на Воронке по дороге в Илим-город. Проезжая базарами Алая, услышал оклик. Повернулся. Из окна арестанки, держась за ржавые прутья решетки, кричал Чижик:
– Никита! Дома будешь – накажи, чтобы за пчелами присмотрели. Пускай хоть Маркел Петрович Быков. Погибнут пчелы. А-а?
– Ладно, бай.
– Вот она слобода-то, – позавидовал Чижик. – Сел и покатил… – и, прислушиваясь к соседней комнате, где сидели племяши, застучал в переборку: – Племяши, братики! Слобода-то, мол, ау!..
– Пес старый!
– Что? Аль не нравится сидеть собаками в конуре?..
– Смолкни! – взвизгнул кто-то за переборкой.
По визгу Чижик определил: это самый младший, Петр. Он зимой только женился. Чижику было жаль Петра, но в то же время ему хотелось над кем-то поиздеваться. Он завизжал таким же голоском, как и Петр.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?