Текст книги "Ивница"
Автор книги: Федор Сухов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Порядок, порядок надо соблюдать!
– Мы и соблюдаем порядок…
– Сколько, говоришь, ребятишек?
– Пятеро, товарищ командир, трое со мной, а двое дома остались, одеть их не во что, обносились мы.
– Насыпай сколько душе твоей угодно!
И насыпали всю ночь до утра. Утром ворохов уже не было, скребли и шаркали метлы, выметали из щелей и дальних уголков последние зернышки. На душе моей тоже что-то скребло и шаркало. Как это так получилось, что мы потеряли всякую связь со своим батальоном? И где он сейчас, куда ушел наш противотанковый батальон? От вчерашней соблазнительной мысли о том, что нас могут воспроизвести чуть ли не в герои, не осталось никаких следов, появилось навязчивое опасение за свою фронтовую честь, вдруг да кому-нибудь вздумается посчитать нас дезертирами? Я как-то уже говорил, что я не мог представить себя вне передовой, вдалеке от немецких пуль и снарядов. И мне стало жутко, жутко от лениво падающих тыловых снежинок, от той капустно похрустывающей тишины, на которую, как мне казалось, мы не имеем никакого права. Думаю, что-то подобное ощущали и мои бойцы. Нервничал Ковалев, переминался с ноги на ногу Фомин, все поглядывал на затвор своей винтовки Наурбиев, глуховатый Симонов приволок откуда-то настоящие, с нащепами и копыльями, дровяные сани, весь прозеленел и еще больше осунулся Адаркин, грустил Загоруйко, наверное, думал об участи своей сестры. Заика, Волков, Тютюнник готовили упряжь: подвивали вожжи, ладили постромки, крутили чересседельник. Я подошел к Гудуадзе и по всем правилам строевого устава доложил о полной готовности взвода к выполнению новой боевой задачи.
– Сейчас поедем, дорогой, сейчас поедем.
Я обрадованно спросил:
– А куда?
– Как куда? Разве ты не знаешь куда? Чудак-человек, вперед, на запад поедем.
– Ну, ну пиднимайсь! – Тютюнник уже расталкивал присыпанного снежком солового «иноходца». Соловый и ухом не повел, лежал и сопел широко раздутыми ноздрями.
– Пиднимайсь, гово́рю! – винницкий колгоспник сильнее натянул повод, но не в силах был приподнять унылую конскую морду, она тыкалась в снег, косясь яично выкатившимися белками ничего не видящих, каких-то вареных глаз. Стали поднимать дымчака, дымчак тоже яично косился и тяжело отдувался.
– Да он окормил их, – резонно заявил старший сержант Ковалев, тронув, как пивную бочку, туго надутое брюхо конское.
– Кто окормил? – пытался было прикинуться ничего не знающим и ничего не помнящим винницкий колгоспник.
– Ты окормил!
– Я? Як я окормил?
– А вот як! – старший сержант щелкнул затвором автомата и сыпанул длинной очередью по конским мордам.
С телеграфного столба слетела с разинутым ртом ворона, она села на элеватор и закаркала. Начала сзывать своих подруг на обагренный свежей лошадиной кровью вороний пир.
Густо и липко повалил снег. Никто из нас не знал, какой день – вторник или четверг – непроглядно вспуржился, застлался хлопьями мокрого снега, но все мы знали, не могли не знать, какой наступил месяц, по крику вороны, по ее полету можно было догадаться: наступил февраль, снежень, как именовался на Руси этот щедрый на вьюги-завирухи своенравный месяц. За своенравие, за неуемное буйство обделил – и не кто-нибудь – сам Господь пусть не такими уж долгими, но идущими на прибыль днями непутевого гуляку-забияку. Двадцать восемь дней дано гуляке-забияке, меньше, чем декабрю, январю, кровным чадам одной матушки – нашей российской зимы.
Крик вороны встревожил подбирающего ржаные зернышки воробушка, знал, догадался воробушек, на какой пир созывала старая карга своих горластых подружек…
Сколько времени длился вороний пир, ликовало воронье столованье, трудно предположить, густо и липко валивший снег не давал возможности что-то разглядеть, что-то увидеть, бело, все бело, тот же воробушек недолго прыгал по заваленной снежными хлопьями дороге, подобру-поздорову упрятал себя под соломенную застреху, подыскал какое-то укрытие. Мы тоже могли укрыться, и не под крышей элеватора, находились бабенки, которые предлагали переждать непогодь в их упасшихся от спешно улепетнувших поджигателей хатах.
– Куцы вы в эдакую падерь поволочетесь, – участливо пела одна осчастливленная жменями элеваторных зернышек, сердобольная бабенка.
Участливо пропетые слова не пропустил мимо ушей убитый (пригнитылый) неожиданно грохнувшим автоматом старшего сержанта рядовой Тютюнник, но, как всякий рядовой, он не волен что-то почати (предпринять), стоял и смотрел, как махрово лопушился, валил и валил снег. И – что удивительно! – снег не злился, не торопился, без завихрения, тихо-тихо ложился под ноги того же Тютюнника, а через две-три минуты легли на плечи – не одного Тютюнника – на плечи Адаркина, Загоруйко, Фомина, Симонова уложенные было в сани мокрые от снега противотанковые ружья.
Должен признаться, я виноват, я не учел желания вверенных мне людей, люди хотели укрыть себя, нет, не в хате, не в ее тепле, можно было пересидеть в приткнутом к элеватору сарайчике…
Не пересидели, двинулись к полотну железной дороги, прошли к персту высоко приподнятого шлагбаума.
Глянул на тяжело шагающего, облаченного в генеральскую шубу замполита, думалось, что-то скажет, ничего не сказал заваленный нестихающей падерью замполит, значит, он не одобряет мое решение о незамедлительном движении к не так далекому Тиму.
«Тише едешь – дальше будешь», – говорил мудрый грузин, когда старший сержант Ковалев охаживал дымчатого иноходца, хлестал подобранной обочь дороги внушительной хворостиной.
Я ошибся: никто, ни Тютюнник, ни Наурбиев, не таил на меня какой-то обиды, не обижался и старший лейтенант Гудуадзе, он-то больше, чем я, понимал, что надо двигаться, надо гнать незваных пришельцев.
Ускоряя шаг, отдалился от шлагбаума, от железнодорожных клавишей, вышел в открытое, утыканное вешками поле и, к великому ужасу, оглянувшись, не увидел ни Тютюнника, ни Наурбиева, никого не увидел. Приостанавливаюсь. Протираю меховой рукавицей увлажненные снегопадом глаза, которые никогда не теряли кошачьей зоркости, а тут – на тебе – потеряли, не могут углядеть свежих, еще не застланных белыми хлопьями следов. Жду. Может, что-то покажется, что-то появится. Нет, ничто, никто не кажется. Только ровно разлитое молоко сладковато тающих на губах снежинок. Хочу крикнуть, подать голос. Подаю. Но не слышу своего голоса, своего крика. Ежели я сам себя не слышу, так кто же услышит меня? Кто откликнется на мой крик?
Всякий солдат, где бы он ни был, в тылу или на фронте, надеется не столько на себя, сколько на зажатое в руках оружие. Вспомнил о закинутом за спину автомате, подумал: автомат выручит, взял в руки, нажал на спусковой крючок, дал длинную очередь, послышался треск, похожий на треск заливаемого костра. Хотел еще раз нажать на спусковой крючок, не нажал, не стал впустую тратить патроны…
Мне уже приходилось говорить, что я больше всего страшился за вверенных мне бойцов, кабы кто не отстал, не потерялся, и никогда не думал, что сам могу отстать, сам могу потеряться. Но ведь я не отстал, я забежал вперед и очутился… Очутился возле крепко уснувшего на уготованной российской зимой лебяжьей перине уроженца голубого Дуная.
Я уже встречался, и не с одним – со многими уроженцами памятной по плачу Ярославны, никогда не виданной мной реки. Встречаясь, я не задавался вопросом, что их привело к вольно и раздольно синеющему Дону?
Может, зов предков, зов прародителей…
Ведомо, если не по летописям, так по археологическим раскопкам, какие племена, какие народы обитали в придонских степях, эти-то народы через много-много лет явили себя в тех же степях, правда, в ином, более цивилизованном виде. Не копье, не лук, не стрелы – выкованный из первосортной стали, метко бьющий шмайссер, пули, похожие на дьявольские когти…
Обильно падающий снег прикрыл крепко почивающего, навсегда ушедшего от суетного мира угорца. Пожалуй, я не обратил бы на него внимания, если б не мое одиночество, если б не тот страх, который сопутствует каждому бредущему по фронтовому бездорожью человеку.
А и в самом деле, какой бы ты ни был храбрец, ты не можешь побороть страха смерти, необорим, неистребим повсеместно витающий страх, ибо рожден он любовью к жизни. Только безразличие к земле, к небу, к сошедшей с неба снежинке кидает человека в бездну небытия, в тартарары.
Я что-то сказал о зове предков. Можно предположить: прикрытый снегом угорец услышал этот зов и опочил, забылся. Надолго ли? Кто ведает, кто знает…
Еще не свечерело, ровно разлитое молоко поило сладковатой белизной и не давало даже малой надежды что-то увидеть, что-то различить, даже копешки завалящей соломы не попадалось на глаза, тогда-то глаза мои надолго прилипли к спящему угорцу к его распахнутой, уж больно легковатой шинелишке. Поблизости что-то бугрилось, потянулся, взял в руки набитый фотоснимками бумажник, отряхнул, освободил от снега.
Без разрешения стал рассматривать чужие фотоснимки, на одном особо приглянувшемся снимке красовалась осчастливленная обручальными кольцами молодая чета, он и она, он в ладно сшитом черном фраке, она в белом подвенечном платье, у него в петлице фрака, у нее в опущенной красиво очерченной руке – белые лилии… Спохватился, вспомнил, что на моем ремне висит кобура с бельгийским, из нержавеющей стали, браунингом. Цел ли он, этот браунинг? Цел, застежка кобуры оказалась надежной. Еще раз глянул на белые лилии, на умиленные, с счастливо смотрящими глазами лица, на упавшую на него снежинку. Снежинка не таяла, к ней подсела еще одна снежинка.
– Камрад… пух… пух…
Я свернул бумажник и снова положил его в карман, нахлынула такая грусть, какой я не испытывал со дня своего рождения. Я остался один на всем белом свете. И вдруг мне показалось, что я сижу под цветущей весенней черемухой, что я не на войне, я дома, я вернулся с войны, я блаженно счастлив, я вижу отца, мать вижу, вижу сестру. Боже мой, как хорошо-то, а я все чего-то боялся, чего-то опасался.
Синий май. Заревая теплынь.
Не прозвякнет кольцо у калитки.
Липким запахом веет полынь.
Спит черемуха в белой накидке, –
шепчу я колдовские, навсегда запавшие в душу, как утренняя заря, как сама черемуха, благоухающие строки. И не полынь, черемуховые лепестки липнут к губам, приятно холодят эти молитвенно шепчущие губы. Но что такое? Я куда-то покатился с горы, в какую-то пропасть. Хватаюсь за какой-то куст, куст больно ударяет по глазам, из глаз посыпались похожие на снежинки цветы, они мельтешат, ослепительно светятся. Стараюсь привстать, подняться и опять о что-то ударяюсь – сплошная мельтешащая снежинками темень. Я в пропасти, сыро и нестерпимо холодно. А может, все это сон, бред? Глаза, никак не открою глаза, ресницы засосулились, слиплись. И что-то огненно-красное повисло над ними. Стараюсь выбраться из пропасти, хватаюсь за вросший в землю голыш, держусь за него обеими руками и открываю глаза, вижу черный диск, диск автомата, я уткнулся в него грудью, хочу приподняться, расправить плечи и – не могу, спина одеревенела, окоченели руки. Соображаю, припоминаю: да, степь, поле и зарево, оно повисло над вечереющим полем. Опять пытаюсь встать. Ноги, они как деревянные, не разгибаются в коленях. Нет, нет, не может быть, чтоб не разгибались. Я ведь живой, не раненый, не контуженый. Может быть, я отморозил их? Нет, не может быть, на них теплые ватные штаны, валенки на них. Оглядываю вечереющее поле, гляжу на зарево, на снег, он уже не сыплется так густо, не липнет к шинели, а шинель, она вся залубенела, заледенела, обминаю ее сосульчато нависшие полы и еще раз пытаюсь подняться и поднимаюсь с тупой, никогда не испытанной болью в пояснице. Отдираю от черствеющего, леденеющего снега деревянные колодки валенок, двигаю, деревянно ступаю ими, и – оттаявшая на сердце радость: я ощущаю, слышу свои ноги. Услышал я и свои шмыгающие шаги, направленные на черно затученное сверху, как из печи, багровеющее зарево. Горели покидаемые немцами наши русские деревеньки, курские соломенные села. Защипало уши, щеки от обильного снегопада, на ночь прихватывал, и с каждой минутой все сердитей, колючей, крапивно-обжигающий морозец. Наклюнулось, правда редкими, но хорошо видными звездами темно свинцовеющее небо. И только что народившийся месяц. Звезды и месяц, они-то и были моими ориентирами. Я шел, держась за хвост Большой Медведицы, не выпуская из глаз крупно и чуть-чуть зеленовато горящую Полярную звезду. Примечаю и другие звезды, но я не знал их имена, слишком убоги были в ту пору мои астрономические познания. Один, никем не видимый и не слышимый, окунал я свою душу в барханно навьюженное снеговое безмолвие и не помню, испытывал ли какой страх, кажется, не испытывал никакого страха, как мотыль, упрямо и безрассудно двигался на примороженное к ночному небу кровенеющее зарево. Правда, когда я попал в какую-то глубокую балку, когда выпустил из рук хвост Большой Медведицы, мне сделалось не то чтобы страшно, но как-то тоскливо, хотелось по-волчьи завыть на равнодушно нависающее над моей головой, студено мерцающее небо. По правую руку от меня не так уж отдаленно что-то задвигалось…
Волки… Нет, не волки, из балки выходили… Неужто немцы?
Они шли один за другим, низко пригибаясь, шли, как и я, на кровенеющее зарево. Я видел накинутые на головы капюшоны комбинированных, снизу камуфляжных, сверху по-зимнему белых курток. Я был один, их было пять человек. Они не видели меня, они шли и думали, вероятно, о том, как скорее дойти до своих, я тоже думал, как бы скорее дойти до своих, но мне было легче, я шел по родной, пускай завьюженной, но кровно ощущаемой мною земле.
Родная, слышимая мною, до боли ощущаемая земля, она-то и взбодрила мою прихваченную было ночным морозцем занемевшую кровь. Кровь моя быстро обрела себя и не убоялась неожиданно увиденных капюшонов. Я мог бы окатить их автоматной очередью, не окатил, на сердце заворочалась жалость, они уходили с моей земли, побитые, обмороженные, ну и пускай уходят…
Они ушли, но ушли не все. Гулко стукнул наш ручной пулемет. Две пары кованых немецких ботинок споткнулись о русскую зиму, о русскую заснеженную землю. Легли на нее две пары широко раскинутых, с зажатыми в горсти, как бы схваченными с неба звездами солдатских рук.
Пожалуй, я так же мог споткнуться, если б сдуру набрел на другой какой-нибудь гулко стукнувший пулемет. И тут-то по спине моей забегали мурашки. К моему великому счастью, я набрел на расчет 45-мм пушек. Меня даже никто и не заметил: пушкари подогревали себя крепко сжатыми кулаками, совали их друг другу под бока, под окутанные серыми шинелями ребра. А когда я осведомился у них о своем противотанковом батальоне, один усатый дядька, подняв на меня мохнатые от инея глаза, безразлично проговорил:
– Не знаем, где твой противотанковый батальон. Мы из дивизиона. Пушкари.
– А вы давно здесь стоите?
– С вечера поставили.
– Всю ночь так и простояли?
– Так и простояли…
Всю ночь… Ночь еще не кончилась. Она крупно вызвездилась, слышнее заскрипела под расхоженными валенками. Усатый дядька (наверное, командир орудия) неторопливо перетоптывался, двигал припорошенной спиной, как рычагами, работал согнутыми в локтях руками.
Зарево, на которое я шел, отодвинулось, оно уже не багрянело, оно сукровично бледнело и, отрываясь от земли, расходилось по скату осыпанного крупными звездами неба.
– А тут деревни близко никакой нету? – спросил я более податливого на слово усатого сорокапятчика.
– Деревня есть. Там недалеко.
Я знал, что Кшень и Тим на таком же близком расстоянии друг от друга, и мне не верилось, что я, одиноко плутая, приблизился к Тиму.
– А Курск тоже недалеко?
– Про Курск не знаю.
Как бы ярко и крупно ни светились звезды, как бы колодезно-омутово ни сгущалась увешанная крупными звездами темь, но утро уже чуялось, оно вызеленилось там, где намечалась рассветная заря, она давала себя знать круто завернувшим морозом, а когда взошла, не казалась такой холодной, в ней что-то теплилось, может, зачатая январским солнцем, еще невидимая и неощущаемая овесень, ее робкое дыхание. Неохотно раздвигалась темь, оставляя на снегу мерцание редеющих звезд. Волнисто, сплошной пеной виделась в мглистой роздыми степь, потом обозначились на ней еле видные, раздвинутые логом хатенки. И, как дождь на голову, выплеснулось (я еще не понял откуда) петушиное пенье. Значит, немцы не всем петухам открутили головы. И, что примечательно, я давно уже забыл, как поют петухи, а тут – на тебе – подал свой спасительный голос разбуженный взошедшей зарею, неизвестно на каком нашесте примостившийся оракул.
Петушиное пенье взбодрило меня, подняло мой упавший дух. Но когда я вспомнил свой где-то оставленный взвод, дух мой опять упал, опять сник. Я вновь обратился к сорокапятчикам, может быть, они хотя бы слышали что-нибудь об истребительно-противотанковом батальоне?
– Ступай к хатам, там наше начальство, спытай у него, должно знать.
Не бывает лиха без добра, не бывает встречи без разлуки, в первой же кисло пропахшей овчинным полушубками хате я столкнулся со своим комбатом, старшим лейтенантом Брэмом. Комбат встал посредине хаты и готов был выслушать меня, но я ничего не мог сказать, я виновато опустил голову и потупил глаза. Комбат понял, что я пришел к какому-то щепетильному делу, и, присев на табурет, стал дожидаться той минуты, когда я выдавлю из себя накипь какой-то незаслуженной обиды.
– С командиром роты не поладил? – Слова эти были сказаны с явным сочувствием к моей жалко придавленной незадачливой участью персоне.
Надо было набраться немалой храбрости, чтобы поведать о действительном положении, в котором я очутился. Подумать только: я, командир взвода, остался без взвода…
– Товарищ старший лейтенант, я… – больше я ничего не мог сказать.
А старший лейтенант приподнялся с табурета и, глянув на оцинкованное морозом окно, сказал, чтоб я шел во взвод и приготовил взвод к новому броску.
Не так велико было мое удивление, как велика была моя радость, когда возле стоящей на отшибе хатенки я увидел заиндевевшего с головы до ног Наурбиева. Кавказский человек стоял на посту, переминаясь, держал винтовку с вынутым из ножны примкнутым штыком.
– Здорово, Наурбиев! – прибодрясь, крикнул я и протянул приподнятые руки.
– А мы думал, пропал. Замполит думал, пропал. Где пропал, никто не знал.
– А командир роты что думал?
– Командир роты ничего не думал, ничего не спрашивал…
Позавтракав, взвод мой снова собрался в дорогу. На этот раз спустился в буерак, из буерака вышел в открытое поле и по заваленному снегом большаку двинулся в сторону Тима. Но Тим я так и не увидел, прошли мимо, но не прошли мимо Медвенки, большого районного села, неподалеку от села увидели убитого немца, впрочем, мы уже много видели убитых мадьяр и немцев, поэтому не обратили особого внимания на лежащего невдалеке от большака (магистрали Курск-Харьков) закапюшоненного солдата, совсем мальчика, даже никто не прикоснулся к его ранцу.
23
В Медвенке мы простояли чуть ли не целую неделю. Повзводно расквартировались по хатам. Мой взвод разместился в просторной, в три окна по фасаду, хате. Хозяин хаты, бородатый, смурый человек, не проявлял к нам особого любопытства, старался не замечать нас, ни с кем из нас не пытался заговорить, зато хозяйка, она и впрямь заливалась курским соловьем.
– Говорят, у вас господа опять объявились?
– Почему у вас, а не у нас?
Хозяйка осеклась, прикусила язык, но она не могла надолго утихомириться.
– У нас ли, у вас ли, усе едино. Так, значит, правду балакают? И церква, говорят, открыли.
– Господ у нас нет и не будет. Церквей тоже не будет, – категорично отрезал старший сержант Ковалев.
И еще что памятно: с печи все время поглядывали на нас мальчик и девочка. Особое внимание они обратили на Тютюнника и на глуховатого Симонова. Тютюнник (дядя с подсолнечниковыми зернами во рту) уж больно смешно балакал, Симонов (дядя с раздутыми ноздрями) чудно придерживал обеими руками свои большие, как вареники, уши.
Когда мы покидали обжитую нами хату, пронырливый Заика торжествующе сообщил мне, что в подоткнутом к хате дворике стоит спрятанный в соломе саврасый жеребчик.
– Может, реквизируем, товарищ лейтенант?
Я отмолчался, ничего не сказал, а раз так – можно реквизировать.
Заика, пригибаясь, нырнул во дворик, и не успел я моргнуть глазом, как из широко распахнутых ворот заваленного сугробом закутка вымахал с застрявшей в желтой гриве половой справный жеребчик. Черная провожающая нас борода хозяина мгновенно отпрянула от окна, к окну прилипло скорбное лицо словоохотливой хозяйки.
Жеребчик застоялся, приподнимал морду и нетерпеливо сучил мохнатыми, в белых чулках ногами. Он готов был войти в оглобли саней, но саней нигде не было видно, не было видно и хозяина. Сани вскоре нашлись, Заика вытянул их из нарочно наваленного сугроба вместе с прикрытой отрепанной дерюжкой упряжью. Почти все мы знали, как затянуть супонь, с какой стороны закинуть седелку, с какого бока застегнуть подбрюшник, с какой оглобли перекинуть дугу, и только один Симонов признался, что он уже забыл, как завязывается повод от уздечки.
– Все завязывается на левой стороне, – во всеуслышание объявил младший сержант Адаркин.
– Давно не запрягал, лет тридцать, – продолжал признаваться глуховатый уралец.
– Зато самого впрягали…
Не помню, кто сказал эти слова, по всей вероятности, Симонов не услышал их, он стоял, любовался и жеребчиком, и упряжью, и проворными руками своих сослуживцев, по возрасту – своих сыновей.
Все было готово, осталось дернуть за вожжи и – прощай, Медвенка. И тогда-то вышел на крыльцо тот самый мальчик, что поглядывал на нас с печи, вышел в одной рубашонке, с непокрытой вихрастой головой, в руках он держал кнутовище, видать, ореховое, на одном конце закругленное в маленький детский кулачок.
– Тятя сказал, что вы забыли кнут…
Кто-то взял из рук мальчика этот ременный, сыромятный кнут, кто-то поблагодарил мальчика, назвал его молодцом, а молодец вбежал в хату и прилип к окну. Не знаю, окно ли плакало, или мальчик, но мне казалось, что под окном висели не сосульки, висели чьи-то прихваченные морозом слезы.
К своему удивлению, мы заметили, что не мы одни обзавелись гужевым транспортом. Коней, саней в батальоне заметно прибавилось, появились даже верховые кони и под настоящими кавалерийскими седлами. Проскакал мимо нас на игреневом скакуне лейтенант Захаров, на белом коне восседал командир первой роты старший лейтенант Терехов. Восседал он в отороченной белой смушкой (под стать своему коню) венгерке, в стременах седла – обметанные желтой кожей белые немецкие бурки. Старший лейтенант вообще любил покрасоваться, вернее, красиво одеться, красиво выйти на люди, да и не только на люди, под Воронежем в пору осеннего затишья он выходил в лес, как на свидание, и мне не раз казалось, что молодые березки заглядывались на него, становились строже, прикрывали колени подолом терзаемого ветром коротковатого платьица.
Вероятно, мог бы обзавестись подходящим скакуном и капитан Салахутдинов, но он, как мне думалось, демонстративно отмежевался от конской тяги, шел пешком все в той же запортупеенной по плечам шинели, шел, уступая дорогу поскрипывающим саням, позвякивающим копытам. Пытался заговорить с рядовыми бойцами. Я чувствовал: хотелось ему поговорить и с моим взводом. Мы все жалели реквизированного жеребчика и шли пешком, в санях лежали только ружья да вещевые мешки. Капитан без особых усилий догнал нас и сразу же заговорил о блуждающих среди полей немецких солдатах.
– Каждый отстающий подвергает себя смертельной опасности, – капитан так и сказал: смертельной опасности.
Тютюнник не мог не усомниться в подобной опасности, он хорошо запомнил Кшень, где ему особо ничто не угрожало, наоборот, его чуть не произвели в великое начальство, бабы (жинки) в ноги кланялись…
Давно я не видел солнца, когда было нестерпимо холодно, оно всходило и заходило, но всходило ненадолго и было каким-то чужим, каким-то потусторонним, оно как будто и не светило. Правда, были такие дни, когда наклевывалась капель, когда чувствовалось лето среди зимы, дни такие не забывались. И все-таки я впервые ощутил, что над моей головой встало солнце, уже довольно высокое и не то чтоб пригревающее, нет, все заливающее ровным матово-белым светом. Свет этот не слепил, был таким тихим, так девственно-чисто ложился на снег, что белизна снега казалась какой-то ландышевой, на ней не замечалось никакой тени, я не видел ни своей тени, ни тени своих товарищей. Удивительно чистым было и широко раздвинутое небо, с него сошла мертвая синь, оно не ощущалось, не виделось, виделось только солнце. Я потянул носом и не учуял никакого запаха, даже лошадиным потом не пахло. Как будто весь свет преобразился. Потерял запахи, тени, краски, все девственно, все бело, неощутимо. Я не знал тогда, что в мире происходило великое таинство – рождение, явление давно зачатой весны, обновление не битой войною жизни.
На закате солнца, когда вновь дал себя знать хоть и небольшой, но круто заворачивающий морозец, мы благополучно вошли в наклоненное над глубокой балкой село Житень. Думалось, что это село станет нашим ночным пристанищем. Нужно было передохнуть и людям, и лошадям. Люди-то уж ко всему привыкли, во все втянулись, а лошади, они заметно сробели, приморились. Все получилось как бы само собой, мы приткнулись к хатам и – выпрягли лошадей.
– Вторая рота, строиться, – не приказал, а как-то проговорил командир роты Заруцкий, когда мы выпрягли лошадей, развели их по соломенным закуткам.
Повзводно построились, стали ждать дальнейших распоряжений.
– Проверить патроны в подсумках!
Проверили, патроны оказались в сохранности, в полном боекомплекте.
– Примкнуть штыки!
Примкнули штыки и мысленно простились с теплом так долго поджидавших нас, сразу пригорюнившихся хат.
С примкнутыми штыками двинулись по упавшей в буерак и круто выползающей из него санной дороге, оставив возле лошадей по одному бойцу из каждого взвода.
Стыла вечерняя, багровеющая сквозь лесную заросль, угрюмо насупленная заря, она прилегла на снег, отсвечивалась на боковых окнах покидаемых нами хат, тревожно озаряла лица молчаливо шагающих бойцов. Батальон поднимался, выходил на открытое поле, в голове батальона капитан (он стал капитаном) Брэм и капитан Салахутдинов. Прорысил на своем игреневом скакуне лейтенант Захаров. Достаточно было взглянуть на его обнаженные зубы и лихо заломленную шапку, чтобы понять, куда мы идем, куда движемся. Мы все чувствовали: предстоит встреча, теперь уже не с мадьярами, а с самими немцами. Наше, если можно так сказать, обозное наступление кончилось. Немцы решили придержать нас, они, как говорил полковник Сыроваткин, воевать наловчились, умеют воевать, они вроде и с зимой нашей свыклись. Думалось, что-то скажет капитан Салахутдинов, но он продолжал двигаться в голове батальона, он только иногда оглядывался через правое, почему-то всегда приподнятое плечо.
Прямо на зарю, на багрянеющее кровоподтеками небо пустил своего игренька лейтенант Захаров. Пригибаясь, он скакал к отдаленно стоящим ометам ржаной, а может быть, пшеничной соломы. Не доскакал, стукнул немецкий скорострельный пулемет, споткнулся игренек, припал на передние ноги. Лейтенант подался вперед и вылетел из седла через гривастую, длинно вытянутую шею. Билась о заклекший снег конская голова, но подняться не могла, зато сам лейтенант поднялся, он стоял с опущенными руками, по моим предположениям, раздумывал над незадачливой конской участью. В подобных случаях коней жалеют, пускают в их лбы две-три пули. Лейтенант Захаров не пожалел своего игренька, не нажал на спусковой крючок висящего на груди автомата, он только снял седло и, взвалив его на плечи, понуро зашагал обратно, придерживаясь круглящихся, выбитых, как пробками, конских следов.
– Сволочи! Какого коня подстрелили! – возмущенно, кипеню пенясь даже издалека видными зубами, проговорил лейтенант, когда подходил к стоящему на взгорке комбату. Комбат не отозвался, безмолвно каменел своим открытым всем ветрам, свежо и чисто выбритым лицом, чувствовалось: комбат не по своей воле вывел нас в открытое поле, всегда решительный, он не решался подать ту команду, которую подают в подобной обстановке.
– Батальон, к бою! – эта команда была подана капитаном Салахутдиновым.
Новые положения боевого устава пехоты, которые мы каждодневно зубрили под Воронежем, ясно и точно определяли место командира в наступательном бою. Не только командиру роты, но и командиру взвода по новым положениям предписывалось держаться позади бойцов, что способствовало, по уразумению реформированного устава, правильному ведению наступательного боя и охраняло командный состав от излишних потерь. Личный пример командира не исключался, но инициатива первого шага теперь принадлежала рядовому бойцу. И рядовые бойцы знали это уставное, четко определенное положение. Знали это положение и Тютюнник, и Наурбиев, знали его и Адаркин, и Фомин, и всегда печальный Загоруйко, знал весь мой взвод, знал Заика, знал Волков, знал старший сержант Ковалев, и все-таки командир, и прежде всего командир взвода, он первым поднимался, первым шел в атаку. Поданная капитаном Салахутдиновым команда насторожила меня, я тронул затвор автомата, но еще не сделал первого выстрела, первого шага, не рванулся к отдаленно стоящим ометам…
– Рота, вперед! – эта команда хлестнула меня по захолонувшей спине, я рванулся вперед, я забыл обо всем на свете, товарищ младший лейтенант Заруцкий, можешь положиться на мои резвые ноги, они легко одолеют любую суводь, любую мятюжину. Так мне казалось, так представлялось.
– Товарищ лейтенант! – я вздрогнул, я не думал, что меня кто-то окликнет, окликнул мой ординарец Заика, я оглянулся и сразу придержал себя, куда-то запропастился Фомин, не видать Тютюнника, не слышно Наурбиева.
Оказывается, Фомин, Тютюнник, Наурбиев с большим трудом преодолевали плохо занастевшие суводи, мятюжины, пришлось сбавить свою торопь, свой порыв.
Завечерело, заслезилось первыми звездами, видать, не равнодушное к земной юдоли, по-зимнему низкое небо. Заря попятилась, отодвинулась от направленных в ее душу студено и остро мерцающих штыков. Может быть, попятились, отодвинулись и немцы, может, мы зря обнажили штыки? Поднялась, круто выгнулась ракета, осветила Фомина, Тютюнника, Наурбиева, я увидел их лица, которые зеленели как бы вышедшей из-под снега, неживой, убитой озимью.
– Ложись! – Кто-то это крикнул, неужели я, командир взвода, тот самый командир, что вырвался вперед, что забыл о своих бойцах, а и вправду я крикнул, крикнул и припал на суводь, на мятюжину.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?