Текст книги "Идиоты. Петербургский роман"
Автор книги: Фёдор Толстоевский
Жанр: Русское фэнтези, Фэнтези
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
– Счастливо! – крикнул мне вслед плюгавый, высунувшись из окна. – Только в другой раз просто смотрите по сторонам. Надо всегда быть начеку! Если честно, этот мудак из «Икаруса» сам виноват. Никто, на самом деле, на хрен и не соблюдает правила!
По дороге в гостиницу я продолжал думать о том, как это случилось. Как так оказалось, что когда меня толкнул «Икарус», поблизости сразу оказался этот миниавтобус с дорожной инспекцией? Не было ли это подстроено? Я так и не понял, предупредили меня, или нет.
Прежде всего я должен был снять квартиру. В агентстве долго не могли понять, что мне нужно. За деньги, которые я предлагал им, мне подсовывали то стерильные после евроремонта апартаменты, напоминающие палаты психиатрической клиники, с тежёлым, мрачным видом на холодную Неву, то с трудно скрываемой гордостью за родной город и его неистребимую культуру вели меня по заплёванной лестнице в полную антикварной мебели и старинных книг квартиру какого-нибудь обнищавшего профессора, живущего сейчас в пригороде. Я не хотел произносить в агентстве слово «кич» из опасения, что они попытаются создать в нейтральной квартире фальшивку того, что мне было нужно, закупив необходимые атрибуты. А мне нужна была настоящая вещь. Неожиданно мне повезло. Как раз когда я сидел в агентстве, с вялой безнадёжностью разглядывая предложенный мне альбом с фотографиями квартир, в которых, к моему отчаянию, более или менее безуспешно были истреблены черты лубочности и дурновкусия, я увидел её. Это была женщина лет пятидесяти, гордо несущая свою неаппетитную полноту, затянутую в толстое платье-джерси, нагло сверкающее люрексом. Обеими руками она держала перед собой норковую шубу, явно опасаясь положить её куда-либо хоть на секунду. Её волосы и лицо несли на себе несомненные черты тщательного, но безграмотного ухода: первые были настолько замучены окраской и завивкой, что напоминали золотистые капроновые волосы куклы, а лицо имело неестественно розовый цвет, который крайне невыгодно соседствовал с оранжево-кирпичной помадой, которой пользовалась женщина. Что я должен ещё добавить в её описании? Конечно, нетрудно представить три-четыре, а то и пять толстых колечек с бриллиантами на её неизящных пальцах, и запах духов… Это была, видимо, как раз та сфера, где проявлялась её прирождённая бережливость: духи были французские, но не из дорогих, удушливо-сладкие и слишком навязчивые, их запах плыл за ней, как небольшое приторное облако. Она пришла сдавать свою квартиру, и я сразу понял, что у неё было то, что я искал. Даже не посмотрев квартиру, я с готовностью заплатил недоумевающему агенту его комиссионные, и мы ушли с этой женщиной. Она нисколько не удивлялась, что богатый иностранец, каким меня представили, так стремился поселиться у неё. Всю дорогу она повторяла, что квартира «шикарная», и я предвкушал стопроцентное попадание декораций в атмосферу моего маленького спектакля.
Дом находился на улице Типанова, у Московской площади. Когда Любовь Семёновна, как звали хозяйку, торжественно открыла толстую железную дверь, и я оказался в прихожей, я испытал чувство лёгкой тошноты, вызванной не столько культурным шоком, к которому я был готов, сколько лихорадочным волнением автора, предвкушающим начало уже вполне сложившейся в его сознании работы. В прихожей стоял запах дешёвой парикмахерской: Любовь Семёновна беззастенчиво раскрыла его тайну, щедро распылив из пульверизатора цветочный освежитель воздуха. Мне не терпелось приступить к осуществлению своих планов. Надо ли описывать квартиру? Со всей скукой, которую навевает последовательное перечисление, докладываю: толстые сталинские стены были оклеены нестерпимо притягивающими внимание обоями: поверх золотого фона шли крупные рельефные букеты цветов, среди которых преобладали розы; с блеском этих обоев могла успешно соревноваться только огромная хрустальная люстра, низко свисавшая с высокого потолка почти до наших голов (напомню, я говорю о прихожей; в гостиной, как это не невероятно, моё воображение поразила ещё более огромная хрустальная люстра); мне трудно говорить о мебели – я просто не знаю названий этих почтенных предметов, могу лишь отметить умопомрачительное сочетание обивки с её достойными внимания контрастами ярко-зелёного и оранжевого (контрасты, в своё время излюбленные Гогеном, но здесь далеко не с гогеновскими оттенками), бордового и канареечного – с не менее примечательными коврами, безумно топорной деревянной резьбой и толстыми позолоченными кольцами на шкафах, за стеклом которых с неизбывной самоуверенностью теснились ряды хрустальных посудин. Здесь, конечно же, были и шкафы с рядами книг – с неожиданным вкусом, в отличие от обивки кресел, подобранных в тон отполированных полок. Были здесь и картины, содержание которых заставило меня сомневаться, не переигрываю ли я, настолько оно было предугадано мной. Не буду упоминать множество милых мелочей: маленьких ковриков, подушек, расписанных тарелок, ваз, фарфоровых фигурок и искусственных цветов, покупка которых каждый раз должна была сопровождаться настоящим озарением дурновкусия. Я любезно попрощался с хозяйкой, которая с гордостью оставила меня среди этого великолепия пошлости, не подозревая, какие садистские сцены будут разворачиваться в любовно созданном ею гнезде.
Да, совсем забыл. Забыл сказать. Я ведь приехал ещё зачем-то, ещё к кому-то. Помните, я говорил про Ульяну, которая вышла замуж за нового русского, торговца акциями прогоревших банков? Помнится, я также говорил вам, что не способен, не хочу и не буду любить. Так вот, я несколько лукавил. Ульяну я любил. Могу я, в конце концов, употребить это слово не в том избитом значении, в котором оно обычно употребляется? А вот в каком, этого я и сам не смог бы точно определить. Что может быть более естественным для влюблённого, не правда ли? Да, я её любил. Любил с позапрошлой осени, когда встретил её в Берлине и она поразила меня самозабвенной, безумной, проклятой своей речью. Вот женщина, думал я, способная из-за страсти позабыть свой естественный, утончённый язык. К ней я ехал, желая услышать ещё раз все эти «на фиг», «блин», «в натуре», посмотреть в эти пустые глаза – глаза страсти, и сказать этой одурманенной ненужной влюблённостью вещи – всё. Скажу ей всё. Какими чужими покажутся ей мои слова, какими нелепыми, какими страшными… Какое упоение.
Придуманная мной игра в «Идиота», возможно, только предлог, чтобы приехать сюда и повидаться с Ульяной. К тому же, для этой игры мне недостаёт главного – я абсолютно вменяем. Вы, конечно, думаете, читая мои книги, что они написаны неуравновешенным вуайеристом, или несчастным, который постоянно озабочен присутствием раскалившейся в штанах простаты. Так нет же! Уверяю вас, я вполне спокоен, здоров и не вхожу в тот весьма обширный процент населения, которому отчаянно нужна психологическая помощь. Именно поэтому я испытывал такое волнение, направляясь в Россию. Моя вменяемость грозит мне ещё неведомыми потрясениями и болью, которых так счастливо избежал идиот, найдя, в конце концов, успокоение в тихом маразме тлеющей в нём болезни. Да, это очень важно – я в здравом уме, и в этом моё основное отличие от Мышкина. Кстати случившийся припадок не принесёт лёгкости забвения, и во время тяжёлого разговора у меня нет спасительного предлога болезни, возможности вставить извиняющее многое ненавязчивое воспоминание о детских днях, когда я был «сущим идиотом», право же, просто идиотом…
Я вернулся в свой город… Знакомый, ну да. Всё, как было. Ледяная. Ледяная рябь, вода, гранит, теченье, дворцы, подъезды, фонарь, аптека, бессмысленный и тусклый… Строгановский, строгий, люблю твой, стройный, поросёнок, розовый, пинк, пиг, порк, шпек, шпиг, сало, розовое, голубое… Пошли дальше. Вот он – кумир. Топчет искусителя. Пройдём мимо. Здесь более соблазнительные симулякры. Шпили, квадриги, арки, дорические, ионические, позднебарочные, нептуны, купидоны, диоскуры, львы, юпитеры, козы амалфеи, римские волчицы, персеи, горгоны, кроносы, пожирающие своих… Смотри, ещё зверь. Багряный? Нет, это закат, тот – просто замёрзший. Такая омерзительная погода. Сфинкс. Россия – Сфинкс. Сейчас загадает загадку. Мы любим всё… – про кого это? Разве можно всё любить? Надорвалась, бедная. А вам-то что? Где вы-то были? Да вы уже… Сами вы мёртвый! Острова. Ещё один – печальный. Нева. Бессмертная. Бездна. Возник над бездной.. Заковали в гранит. Линейность, перспектива. Имперский. Власть, воля. Индивидуальная воля. Оплакивает распад мира на индивидуальности. Зачем? В этом – торжество Логоса, вы не находите? Кроноса? Хроническое… Время. Хронически-маниакальное. Психическое. Псише… Душа. Безумная. «This still а dream; or else such stuff as madmen tongue and brain not» – «Сон или явь, что не под стать безумцам – языку и разуму». Что дальше? Какой-то сад. Деревья. Чёрных деревьев голые трупы чёрные волосы бросили нам… Бросить. Заброшенность. Бросать человека. Маленький человек, его можно бросить. С тобой буду на «ты» я… Крошечный, малюсенький, мизерный, ничтожный, в шинели. Агнец. Agnus Dei. Ребёнок. Бэби. Бэби-дог. Постучи кулачком, я открою, я тебе открывала всегда. Как же её звали? Какое-то татарское имя. Как обычно, с раскосыми и жадными. Понаехали тут. Откуда столько цинизма? Как вы сказали: сволочь? Уличное, это уличное. Город населён сволочью. Сволокли отовсюду. На болото. Жуткая история, как с Вавилонской башней. Тут раньше жил убогий. Больной? Нет, убогий. Слышал, приют убогого?.. Это тоже болезнь. Он заразил всех последующих. Чухонец, что с него возьмёшь. Проклял, наверное, за то, что похерили болото. Теперь на поверхности – державное, Петра творенье, береговой её и ясны спящие, а внутри, стоит только зайти в подворотню, – вот оно, убогое. Даже бедное. Нищее, опустившееся, заброшенное, жалкое, почти преступное, мизерабль. И какая-то в этом красота. Кто понимает, конечно. Вот это и есть болезнь – видеть красоту в мизерабль. В ничтожном, смехотворном. There is a fucking lot of such sick persons, you know. Экскьюз ми, мэдам, ай м гоинг ту би сик… Целые кварталы кранкенхаузов. Только представить, все эти болезненные испарения. Чахоточное дыхание, отравленная мизантропией слюна, слизь каналов, людская слизь… Мы слизь, реченная есть ложь. Набоков, а где Тютчев? Вот тот мир, где мы, где мы с тобою, где мы что? мы разве жили? здесь? Здесь нельзя. Ферботен. Этот город не для обывателей. Не для обы… что? Не для обычных. Не для быдла, жлобов, бомжей, не для тебя. А ты кто? Назови свой номер в иерархии. У меня есть. Он отрицательный! Нет, он жёлтый. Билет? Мадам, потеряли вы что-то… Пустяки, это… это… Не надо ей отдавать, пусть помучается. А я ржу – прямо до колик. Над чем? Над ней, что скошена. Скукожена? Скукотища. Это та, что во рву некошеном? Тоже красивая сука. В цветном платке. Тоже смертью. Шла бывало… Шла бы она. Фак её. Каренина хренова. Мы встретились с тобою в храме… А как там дальше? Но вот зловонными… Как вы сказали? К труду? Ну, вот, сразу дерьмо. Дерьмо превращает кич в искусство. Правда? Чтоб я сдох. Сказал один чех. Чехов? Чех один. Чухонец? Да, пусть будет один чухонец… Понимаешь, «в храме» – это кич, а с дерьмом – искусство. «Сикстинская Мадонна» – это кич? Отвали, жлобина. Там тоска в глазах, офигенная, – это дерьмо. Мерси, я понял. Да пошёл ты. Пошёл ты! Взаимно. А если одно дерьмо, – это искусство? Нет, это не искусство. Это современное искусство. Чистое. Люблю чистое, неразбавленное. Райнер. Райнер Мария. Хватит выражаться. Я сейчас сблюю. Сблю?.. Какое мелодичное слово. Сблюйте, пожалуйста, только не на фасад. Фас-ад? Вот тупица. Фасад – это же квинтэссенция города подобий. Цитаты, мать твою. Слышал когда-нибудь: Амстердам, Рим, Венеция? Смерть?!… Ш-ш-ш… Какая смерть? Тише, тише… Только очень маленький процент, малюсенький, малепусенький, микропусенький, – действительно, умирает. Дохнут, мрут, копытятся, жмурятся, спиваются. Остальные… Что?! Зараза? Бациллы, микробы, споры, грибки, вирусы, яйца, палочки, плесень, черви?… Слухи. Дурные слухи. В подворотне? Подхватил? Идиот. Обратно в Швейцарию, зофорт. Там есть одна гора… Чудесная, можно сказать, волшебная. Конец всё равно один, но там чисто. Нет этой грязи, дряни, низости, страстей этих, соплей. А она? Что с ней-то будет?! Кто, эта? Фонд Сороса не выделяет гранта для спасения Сонечки Мармеладовой. Всё, довольно. Не надо гнать. Не гони… Мне некуда больше… Мне некого. Ну и не надо. А вы любите уличное?… Это уличное. Улица. Фонарь. Вечность.
Для кого я пишу? Все мы пишем для кого-нибудь. Иногда это миллионы, иногда – два-три человека, иногда – один. Мы пишем на языке, понятном и живом для этих, совсем не обязательно избранных. Я, например, пишу на том языке, на котором мы разговаривали с Феликсом, моим приятелем по университету, сейчас – неудавшимся философом.
Неужели я пишу для Феликса? После всего, что было со мной, что было с ним… Какая чушь. Где Феликс? Кто он? Что он? Я на днях видел Феликса – он потрёпан, со смурным, покорным лицом. В его разговорах сквозит убожество и несколько лет унизительного послеперестроечного существования. Феликс… Блестящий аспирант философского факультета. Другой Феликс. Переводящий с английского рекламные слоганы о туалетной бумаге для какой-то фирмы-однодневки.
И всё-таки я пишу для него. Вот удивился бы бедняга. Да я и сам удивлён. Феликса давно нет, того Феликса. А я вроде есть – но пишу для него. Есть ли я? Как говорится, вопрос остаётся открытым.
Нет, пора избавляться от этого кошмара! Пора ломать свой свой язык, свой проклятый, свой я + Феликс-язык! А то будет следующее, – вот то, как я писал после встречи с Феликсом:
«Я увидел Феликса на набережной Мойки. Я узнал его по пальто. Это было всё то же оливковое кожаное пальто, в котором я всегда его вспоминал. Теперь оно смотрелось так, как и должно было смотреться после пятнадцати лет непрерывной носки. «Видавшее виды» – было бы слишком фривольно и неуместно. Какие виды? Речь ведь идёт не о белье или, скажем, о чемодане с массой таможенных наклеек. Если какие виды и видело это пальто, так это всё та же убийственно-холодная питерская мостовая, неспокойная гладь невской воды и унылая рябь каналов с их неаппетитным маслянистым налётом, какие-то неопределённые фасады, затаившиеся за пеленой хлещущей по лицу метели… Так я размышлял, идя за Феликсом по изгибающейся замороженным червяком гранитной набережной Мойки и разглядывая его пальто с болью недоверчивого узнавания. На голове у Феликса была вязаная, почти женская шапочка неопределённого цвета. Когда он обернулся, почувствовав слишком настойчивые шаги у себя за спиной, я увидел, что лицо его было почти неотличимо от этой уродливой шапочки – такое же сероватое, несвежее, шершавое от неряшливого бритья и такое же съёжившееся от вечного желания не попадаться на глаза, быть незаметным. Первым, почти неуловимым его движением было – не узнать меня. Так метнулись в сторону его глаза, так попытались зацепиться за какую-то чёрную отметину на сероватой пустоте заледеневшей Мойки.
Но в следующую минуту он уже распластался спиной над чугунным чёрным узором решётки и постукивал рукой в рыжей перчатке в такт разговору по гранитному столбу, как большая непривлекательная муха, попавшая в сети к неразборчивому пауку. Через некоторое время он расслабился, сообразив, что контраст моей одежды и ухоженного вида с его убожеством не грозит ему какими-либо запредельными унижениями или презрительными высказываниями с моей стороны. Бедный Феликс, его совсем запугали в этом новом, жестоком Питере, где роскошные отели строятся напротив паперти с золотушными нищими. И кто это придумал такое, что человек, вполне ещё нормальный, но оказавшийся в финансовом тупике, становится, из-за каких-то там приличий, практически изгоем. Именно из-за приличий. Что делает всего лишь слегка опустившийся человек? Он ограничивает круг своих знакомых. Что он делает потом? Он избегает всех, кто его знает, и пытается найти претящее ему занятие в кругу тех, кого он раньше не знал. А что потом? Потом вы случайно видите своего старого знакомого, приличнейшего человека, торгующего на улице лотерейными билетами, продающего газеты в вагоне метро, а если вам очень повезёт – то и в роли нищего на привокзальной площади, в компании таких же как он, крайних. Приличия… Со временем лицо вашего знакомого изменится, и вы уже не узнаете его, к его величайшему облегчению, в этой маленькой, противной толпе, на задворках жизни. Посмотрите, сколько вокруг убогих старушек. К ним уже никто не подойдёт, чтобы поинтересоваться, не она ли это, Клара, которая когда-то работала в отделе таком-то библиотеки Академии Наук… Всё. Кончено. Другое лицо. Почему я думаю, что поступил бы иначе, что я, почувствовав, как убожество приближается ко мне, стал бы из последних сил сопротивляться, сделал бы что-то экстравагантное, вызывающее. Так сделал бы я, будь я на месте любой из этих старух, ведь мне было бы уже нечего терять, не правда ли? Но нет, они покорно плетутся за миской благотворительного супа, лишь бы никто из знакомых не видел. Вот оно, приличие.
Нет-нет, я отнюдь не хочу сказать, что Феликс опустился до такой степени, чтобы подозревать его в продаже сапожных щёток в электричке. Он всего лишь слегка, только чуть-чуть качнулся к тому краю, почти незаметно покрылся лёгкой пылью забвения: «а на плечи ложится пыль – это загар эпох…», ну да. Феликс пока был в порядке – он направлялся в библиотеку Эрмитажа и только иногда, ну просто когда уж совсем было нечего пожрать, сказал он мне, он занимался переводами надписей на импортных консервных банках, сочинял рекламу казино для одной странички в Интернете, выискивал в сочинениях Ницше рекламный слоган для необычайно брутального нового одеколона… И потом – этот лёгкий поворот головы, этот щемящий излом рта, этот убегающий взгляд, ищущий пустоты.
– Надо бы зайти куда-нибудь, – вдруг, отдуваясь, сказал Феликс. – Ни хрена себе, какой холод сегодня.
Я заметил, что он стал вставлять в свою речь лёгкие профанирующие элементы, которые образовывали в его разговоре неожиданные леденящие пустоты, как когда от дурного кашля перехватывает дыхание: пожрать, на фиг, какого хрена. Но меня не обманешь – интонация, с которой он произносил эти словечки, была всё та же, старая интонация Феликса: слегка ироничная, деликатная и немного чопорная. Он слегка растягивал концы слов, придавая им какую-то томительную незавершённость, упоительную недосказанность. В этом была одновременно и некая конечность, и в то же время как бы приглашение куда-то, конечно же, чаще всего – в никуда. Как когда-то, я про себя любовался его интонациями. Но говорил он чушь, безвкусную ерунду.
– Слышал о философе Секацком? – спросил он меня с выражением, в котором сквозило неприятное подобие восхищения. – Это сейчас модный философ, – тупо добавил он, пугливо скользнув взглядом по циферблату моих часов, высунувшихся из-под манжета.
– Все терзания индивидуальности, которыми мы упивались в юности – фуфло, – торопливо говорил Феликс. – Теперь грядёт новое. На обломках похеренного логоцентризма, в мире мелких страстишек некоторым удалось настолько сконцентрировать волевое начало, что отпала необходимость даже и думать о применении этого волевого начала для чего-либо столь вялого и смутного как обыкновенное творчество. Торжество воли, которое и не снилось Шопенгауэру и Ницше, сублимировалось в небывалой силы автономное переживание самого волевого начала. Эти люди, пасынки Секацкого – они сумели мочь!
– Что мочь? – без интереса спросил я.
– Да всё, что угодно.
Мне это сразу показалось довольно скучным, но я не мог отказать себе в удовольствии развенчать очередного кумира Феликса и попросил его как-нибудь зайти ко мне, захватив с собой Секацкого. Немного поёжившись, Феликс сказал, что Секацкого он пока не может пригласить, но приведёт ко мне пару его знакомых могов».
Чушь, бездарная чушь. Вязкая жвачка русских классиков, давно потерявшая всякий вкус. Пора кончать с Феликсом, как и со всем, что ещё привязывает меня к языку… Где ты, моё освобождение, моя Ульяна. Ты шла рядом со мной по Курфюрстендамм и бормотала своим ангельским голосом: в натуре, типа, разрулить, развести… В твоих глазах была приятная пустота. Весело блестели торгашеские колечки с бриллиантами, купленные твоим мужем-жлобищем, весело помавала подолом твоя норковая шубка – это немецкой-то осенью, при десяти градусах тепла… Ты смогла убить свой язык, ты бесстыдно щеголяла блатными словечками, и пустота в твоих глазах была пустотой страсти. Только ты можешь мне подсказать, как это бывает, как это делается. Где ты, Ульяна? Почему я не могу тебя найти здесь, в Питере? Я искал, спрашивал в этих кругах, в ваших кругах. И ты, и твой муж куда-то делись. Отзовись, Ульяна. Надеюсь, вы не погибли в какой-нибудь разборке в стиле Тарантино.
Голубцов был при параде: от него на три метра несло туалетной водой, лоснился новый костюм горчичного цвета с неспоротой фирменной нашивкой на рукаве, фиолетовый галстук был точь в точь как у ведущего вечерней программы новостей. Дополнительную выразительность его сценическому образу придавала микроскопическая крошка варёного яичного желтка, приставшая к верхней губе. Нигде ещё мне не доводилось наблюдать такого интенсивного жёлтого: Ван Гог, который бился над проблемой интенсивности цвета, мог бы позавидовать мне – он бы наверняка с пронзительностью сумасшедшего запечатлел синеватую после бритья рожу Голубцова с этой жёлтой крошкой и чуть более крупными серовато-жёлтыми глазками в унисон. Это была бы гениальная картина.
– Оптовая торговля рыбой…, – представлялся с тупой гордостью Голубцов, – рыбой, …Голубцов, …торговля, вот моя визитка, …рыба…
– У вас яйцо! – любезно подсказала женщина-парикмахер, телефон которой мне дала незабвенная Любовь Семёновна. Как статистка, она прекрасно дополняла пёструю смесь остальных гостей – с её деревянным голосом, несоразмерно широким задом и синтетическим обтягивающим платьем с узором «гусиная лапка». На её мощной груди красовался большой круглый значок с надписью: «Хочешь похудеть? Спроси меня как!!!».
– Яйцом мы не торгуем, – важно разъяснил Голубцов, – но непременно будем торговать!
– У вас яйцо на лице, – с бабьей нежностью повторила парикмахерша, вынимая из сумочки клетчатый платочек и деликатно протягивая его к морде Голубцова.
– Что? Какое яйцо? – он в ужасе отстранился от платочка.
– Дайте пройти! – жалобно пискнул слепой мальчик-шахматист. Я проводил его к столу, и Феликс принялся кормить его шоколадными конфетами с ликёром, время от времени неодобрительно оглядывая обои и обстановку комнаты. Я замечал в его лице неприкрытое злорадство: «как опустился Гектор», читалось на нём, «жлобство, настоящее жлобство, во всём, во всём…». Феликс смотрелся настоящим героем, Арбениным или Чацким; его драный вязаный свитер моментально обрёл некую метафизическую ценность на фоне моей обстановки. Недокормленная петербургская физиономия излучала праведное презрение и сиюминутную харизму. Было видно, что Феликс готов сидеть и сидеть в этой отвратительной комнате, сколько возможно – так прекрасно, так значительно чувствовал он себя здесь, так смертельно было бы сейчас для него выйти обратно в холодный, равнодушный, такой искушённый в избранных страдальцах духа город, где он снова стал бы одним из многих – ничтожным, порядочным, отличающимся хорошим вкусом, чопорным Феликсом. Безупречный вкус, безупречный взгляд, безупречный Феликс, безупречный холод питерской мостовой.
Лэмб воспринимал всё на редкость нормально: и моих разношёрстных гостей, и мебель Любови Семёновны, и одежду, и разговоры. Он даже спросил меня, почему на полках нет расписных самоварчиков. Впрочем, Лэмб был искушён, более искушён, чем иной русский. Он уже пожил в мире Достоевского, а кто пожил в нём, уже не может быть снобом. Поэтому Лэмб заинтересованно беседовал с пожилой бабой, крест-накрест замотанной в павлово-посадский шерстяной платок: я подобрал её на улице, прямо от прилавка, за которым она торговала мороженым.
– Бьёт, батюшка, бьёт, – жаловалась баба, – и я бью. Люблю его, алкаша.
Лэмб понимающе и печально качал головой.
Боже мой, как мне повезло – настоящая русская баба, эта вымирающая разновидность женщины. Ну кого сейчас увидишь в платке крест-накрест, которую бьют и которая сама бьёт, с рябым, ненакрашенным лицом, – только у лотка с мороженым, или у метро со стаканом семечек можно найти таких. Редкость.
– Как хорошо пахнет, – делился с Феликсом слепой мальчик. Рядом с ним сидела старушка-консьержка из будки внизу, она душилась «Красной Москвой», и этот запах, очевидно, напоминал ему бабушку. Ребёнок, как я понял, уже несколько лет не видел (или не ощущал) ничего, кроме душных залов шахматных клубов и шумных, утомительных банкетов после, где его амбициозный папа говорил тосты, а он сидел и засыпал в углу. Такой маленький Лужин, да ещё и слепой. Феликс сочувствовал ребёнку, рассказывал о том, насколько прекрасен летним вечером Паловский парк, как можно бесконечно блуждать по двенадцати дорожкам Старой Сильвии, какой неожиданной, печальной красотой поражает вдруг павильон «Любезным родителям»…
Мальчик не понимал, его рот кривился презрительно и раздражённо. Он не любил неровности пригородных дорожек, неверные склоны холмов, вход в павильон представлялся ему узким проходом между двумя бетонными столбами, о которые можно удариться. Он хотел бы, чтобы Феликс замолчал, и просто сидеть, сосать ломтик засахаренного ананаса и ощущать знакомый с детства запах духов.
В дверях раздался громкий, издевательский смех. Это был Упырь – известный художник, часто изображающий собаку и в эти моменты творчества ведущий себя почему-то намного хуже нормальной собаки. Он был явно обескуражен обстановкой. Одно дело – раздеваться догола и набрасываться на публику в избранном кругу писателя Маусова, среди людей искушённых, и совсем другое – заниматься этим в обществе оптовых торговцев рыбой и дебелых парикмахерш. Здесь и по роже можно схлопотать, тогда как Упырь направлялся сюда с самыми радужными намерениями собственной репрезентации, которые впоследствии могли бы выразиться в газетной фразе, полной дивного, всеобъемлющего смысла: «Упырь и Гектор Маусов!». Упырь поспешил ко мне, чтобы не затеряться среди подлой черни и на фоне позолоченных завитков и цветочков, глумливо испещривших интерьеры Любови Семёновны. Я кивнул ему и рефлекторно метнулся в сторону – в обьятия глухой консьержки. Я всё время думал о своей книге – книге встреч. Это не должна быть книга о тусовке, а именно книга встреч, которые обычно являются нежеланными. Пусть Упырь притормозит своё движение – пора и ему познать чувство дистанции. А то очень уж он открыт – прямо как лоно матушки-России. Гладкая лысина Упыря покраснела, он отвернулся к окну и многозначительно замолчал.
Все уже были пьяны настолько, что даже самые непримиримые перестали обращать внимание на обстановку моего жилища. Как это всегда бывает во время удачной вечеринки с большим количеством спиртного, наступил тот благословенный момент, когда каждый как бы совершенно перестаёт замечать остальных и радостно сосредотачивается на своих индивидуальных переживаниях, при этом счастливо игнорируя те слова, выражения лиц, жесты, костюмы, физические особенности остальных гостей, которые столь бесили его ещё совсем недавно. Вокруг меня происходило вялое, жизнерадостное шевеление, прерываемое время о времени чьим-то неловким жестом, звуком опрокинутой бутылки, мерзким поведением столового прибора, истерично скрипнувшего о тарелку, нечаянной отрыжкой или икотой. Разговор уже не имел значения – все эти напыщенные звуки, которые, как всегда по пьянке, кажутся полными гипертрофированного значения, но на самом деле потом уже не вспомнятся, да и не захочется вспоминать. Я только на одну полу-трезвую секунду окинул взглядом наше общество и сразу увидел несколько островков безудержного и бессмысленного самовыражения: в углу, ни к кому не обращаясь, выражался Лэмб (я примерно знал тему), – в его глазах стояли мутные слёзы, рот трагически кривился; за столом выступал Голубцов, протягивая сидевшим поблизости свои синие визитки с изображением рыбы и позолоченным обрезом – зрители были благосклонны, а доктор искусствоведения Пётр Иванович даже поблагодарил Голубцова и подложил визитку под мокрый пивной стакан. Феликс стоял посреди комнаты и посылал подальше Бодрийара, Деррида и Фуко, а также маркиза де Кюстина, но и тут аудитория была вполне дружелюбной: пара студенток филфака, прыщавый журналист, женщина-парикмахер и крупье из казино «Бэдвин».
– Не надо пристраивать пародийно-постмодернистский ореол к истории нашего города, – надрывался Феликс, – эта постмодернистская гниль, должно быть, изначально сидит в крови французов, которые лишь сделали вид, что придумали постмодернизм во второй половине нашего века. Петербург состоит исключительно из фасадов – заметил де Кюстин ещё в 19 веке. А ты поживи за этими фасадами – и поймёшь, что там всё настоящее, более чем настоящее! И мне плевать на фасады, я по набережной ночью иду, и могу помочиться на фасад, если мне приспичит! Или эти дикие инсинуации, что Пушкин – вторичен, что у него нет самостоятельных сюжетов. А мне плевать, плевать! Я живу в городе подобий, и наслаждаюсь, и к арапу пойду класть цветы и кланяться в ножки!
Женщина-парикмахер растроганно всхлипнула.
– Я тоже больше люблю на фасад, чем в подворотне, там воняет очень, да и опасно, – одобрительно заметил долговязый, с почти бесцветными волосами крупье.
Четвёртый вспухший в комнате нарыв самовыражения базировался где-то поблизости от меня, как я понял в минуту лёгкого просветления по экстатически-запрокинутым, внимательным лицам, в числе которых были физиономии молодого русского писателя, недавно написавшего имперский роман, заканчивающийся крахом империи, Упыря, пожилой, чопорной гомосексуальной пары, торговки квасом, глухонемой старушки-консъержки, слепого мальчика-шахматиста. И что они так застыли, будто дожидаются звуков Орфеевой лиры? А, так это же меня слушают!
– Низость, господа, – это фикция! – прислушался я к своим словам. – Такая же поза, как всё остальное. Как может быть позой очарование, красота, аура власти… В наше-то время, когда любой смысл тотчас нивелируется полностью противоположным, имеющим точно такое же право на существование… Может ли сейчас индивид с подлинным упоением, не замутнённым воспитанным нигилизмом современного рубежа веков наслаждаться собственной низостью?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?