Текст книги "Призрак писателя"
Автор книги: Филип Рот
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
– На сегодня всё, – сообщила она Лоноффу.
Он взглянул на нее так грустно и обеспокоенно, что я подумал, уж не внучка ли она ему. В мгновение ока он превратился в самого доступного из людей, свободного ото всех забот и обязательств. Быть может, подумал я, все еще пытаясь объяснить некоторую странность в ней, которую я не мог определить, она – дитя его умершей дочери.
– Это мистер Цукерман, он пишет рассказы, – сказал Лонофф, ласково меня поддразнивая, будто он стал моим дедушкой. – Я дал вам почитать его сочинения.
Я встал и пожал ей руку.
– А это мисс Беллет. Она когда-то была моей студенткой. Вот, приехала к нам на несколько дней и взяла на себя труд разобрать мои рукописи. Тут меня уговаривают отдать на хранение в Гарвардский университет те клочки бумаги, где я кручу свои фразы. Эми работает в библиотеке Гарварда. Библиотека “Афины” только что сделала ей исключительное предложение, но она говорит, что привыкла к жизни в Кеймбридже. А тем временем хитроумно использует свое пребывание здесь, чтобы убедить меня…
– Нет-нет-нет! – пылко возразила она. – Если вы так к этому относитесь, мои попытки обречены. – Особую мелодику речи мисс Беллет – хотя ей и так хватало очарования – придавал легкий иностранный акцент. – Маэстро, – объяснила она, повернувшись ко мне, – по своему характеру склонен к контрсуггестии.
– И к прочим контрам, – простонал он, давая понять, что психологический жаргон его утомляет.
– Я только что нашла двадцать семь вариантов одного рассказа, – сообщила она мне.
– Какого именно? – заинтересовался я.
– “Жизнь ставит в тупик”.
– И ни один из них, – вставил Лонофф, – не получился.
– Вам за ваше терпение памятник должны поставить, – сказала она ему.
Он указал на выпиравшую из-под застегнутого пиджака округлость живота:
– Вот он, памятник.
– На занятиях по писательскому мастерству, – сказала она, – он говорил студентам: “В жизни главное – терпение”. Мы никак понять не могли, что он имеет в виду.
– Вы понимали. Не могли не понимать. Дорогая моя юная леди, я научился этому, наблюдая за вами. – Но я ничего не умею ждать! – сказала она.
– Умеете.
– Разрываясь от неудовлетворенности.
– Если бы вы не разрывались, – сообщил ей учитель, – терпение вам было бы ни к чему.
У шкафа в холле она сняла мокасины, в которых была в гостиной, надела белые шерстяные носки и красные сапоги. Сняла с вешалки клетчатую куртку с капюшоном, в рукав которой была засунута белая шерстяная шапочка с пушистым помпоном, висевшим на длинном витом шнурке. Только что я видел, как она перешучивалась со знаменитым писателем и держалась так легко и уверенно, что я и сам почувствовал себя чуть ближе к внутреннему кругу, – а тут вдруг эта детская шапочка! Теперь она была одета как маленькая девочка. Для меня было загадкой, как у нее получается вести себя так мудро и одеваться так по-детски.
Я стоял вместе с Лоноффом у открытой двери и махал ей на прощание. Теперь я благоговел перед двумя людьми в этом доме.
Пока что только дул ветер, снег еще не валил, но в саду Лоноффа уже почти стемнело и, судя по звуку, надвигалось нечто угрожающее. Между пустынной немощеной дорогой и домом первым барьером стояли две дюжины старых диких яблонь. Далее шли густые зеленые заросли рододендронов, затем широкая каменная стена с пробоиной – как гнилой зуб – в центре, затем метров пятнадцать занесенной снегом лужайки, и, наконец, уже у самого дома – будто оберегая его – нависали над крышей три клена – судя по размерам, ровесники Новой Англии. Сзади дом выходил на бескрайние поля, погребенные под снегом с первых декабрьских метелей. Дальше внушительно возвышались лесистые горы – череда тоже поросших лесом холмов, заползавшая на территорию соседнего штата. Я предположил, что даже у самого бешеного варвара ушло бы несколько зимних месяцев, чтобы преодолеть заледеневшие водопады и продуваемые ветрами леса этих гор и добраться до кромки лоноффских лугов, вышибить заднюю дверь дома, вломиться в кабинет и, размахивая шипованной дубиной над крохой “Оливетти”, пророкотать басом писателю, печатающему двадцать седьмой вариант рассказа: “Ты должен изменить жизнь!” Но даже он мог дрогнуть и вернуться в лоно своей варварской семьи, доберись он до черных массачусетских гор в такую ночь, как эта, перед самым ужином и незадолго до новой бури, несущейся с самого края света. Нет, по крайней мере сейчас Лоноффу, похоже, внешний мир никак ничем не угрожал.
Мы постояли на крыльце, пока Лонофф не убедился, что она очистила и ветровое стекло, и заднее – они уже заледенели, и на них налип снег.
– Поезжайте как можно медленнее! – крикнул он.
Чтобы залезть в крохотный зеленый “рено”, ей пришлось приподнять край юбки. Над сапогами я увидел кусочек ноги и тут же отвернулся, чтобы меня ни в чем не заподозрили.
– Да, будьте осторожны! – крикнул я, выступив в облике мистера Цукермана, писателя. – Там скользко, дорога обманчивая.
– У нее замечательная проза, – сказал мне Лонофф, когда мы вернулись в дом. – Лучшее из всего, что я читал у студентов. Поразительная ясность. Поразительное чувство юмора. Впечатляющий интеллект. Она писала рассказы об университете и в одной фразе могла поймать всю суть. Она использует все, что видит. И прекрасно играет на фортепьяно. Исполняет Шопена с невероятным обаянием. Когда она только приехала в “Афину”, она играла на пианино нашей дочери. И я ждал вечера, чтобы ее послушать.
– Да, девушка удивительная, – сказал я задумчиво. – А откуда она родом?
– К нам она приехала из Англии.
– Но акцент…
– А он и делает ее обворожительной, – ответил он.
– Согласен, – только и осмелился сказать я и подумал: хватит стесняться, хватит по-мальчишески зажиматься и почтительно помалкивать. Передо мной, в конце концов, автор рассказа “Жизнь ставит в тупик”, кто, если не он, знает, что к чему?
Мы стояли у камина и грелись. Я повернулся к Лоноффу и сказал:
– Думаю, я бы непременно потерял голову, если бы преподавал у таких красивых, талантливых и обворожительных девушек.
На что он ответил просто:
– Значит, вам не следует этим заниматься.
* * *
Сюрприз – да, еще один – ждал меня за ужином. Лонофф откупорил бутылку кьянти, уже стоявшую на столе, и произнес тост. Дав жене знак тоже поднять бокал, он сказал:
– За замечательного нового писателя!
Что ж, тут я наконец расслабился. Стал рассказывать о месяце, проведенном в Квосее, о том, как мне нравится тамошняя безмятежная красота, как нравится ходить на закате по тамошним тропам, а вечерами читать у себя в комнате – в последнее время я перечитывал Лоноффа, но об этом упоминать не стал. После его тоста мне стало ясно, что я не потерял в его глазах, признавшись, что меня увлекают умные хорошенькие студентки, и я не хотел рисковать и злить его лестью. С гиперчувствительным льстецом Уиллисом, запомнил я, он разговаривал по телефону меньше шестидесяти секунд.
Я рассказал Лоноффу, как приятно просыпаться по утрам, зная, что впереди долгие свободные часы, которые можно занять работой. Когда я был студентом, солдатом, продавцом подписок, у меня не выдавалось столько времени подряд для сочинительства, я не жил прежде в такой тишине и уединении, не бывало, чтобы мои немногие потребности удовлетворяли так быстро, как это делал персонал в Квосее. Все это казалось мне чудесным, волшебным даром. Всего несколько вечеров назад метель мела весь день, и после ужина я отправился вместе с рабочим колонии расчищать на снегоуборочной машине дороги, которые ветвились на много миль по лесам Квосея. Я описывал Лоноффу, как мне весело смотреть, когда машина сгребает снег, а затем эти холмы снега валятся в свете фар в лес; мороз и лязганье цепей на колесах – мне казалось, что после долгого дня за моей “Оливетти” мне больше ничего не надо. Я полагал, что вопреки самому себе я говорю, не питая никакой писательской корысти, но все рассказывал и рассказывал про долгие часы на снегоуборочной машине после долгих часов за столом: я не просто хотел убедить Лоноффа, что духом я чист и непоколебим, проблема была в том, что мне самому хотелось в это верить. Проблема была в том, что мне хотелось быть полностью достойным его пронявшего меня тоста.
– Я хотел бы так жить всегда, – заявил я.
– Не стоит, – сказал он. – Если вы так и будете читать, писать и смотреть на снег, кончите как я. Тридцать лет одни фантазии.
Слово “фантазии” в устах Лоноффа прозвучало как название хлопьев для завтрака.
И тут впервые подняла голос его жена, впрочем, учитывая, как скромно она держалась, точнее было бы сказать “опустила голос”. Она была невысокого роста, с ласковыми серыми глазами и мягкими седыми волосами, с бледным лицом, исчерченным тонкими морщинками. Возможно, она и на самом деле была, как утверждали, забавляясь, литераторы, “наследницей из высокородных янки”, которую Лоноффу удалось подцепить, притом великолепным образчиком данного вида, в самых скромно-девических его проявлениях, однако сейчас она выглядела как женщина, выжившая во фронтире, как жена фермера из Новой Англии, давным-давно покинувшего эти горы, чтобы начать новую жизнь на Западе. Для меня ее морщинистое лицо и робкая, почти пугливая манера были свидетельством трудной истории о муках деторождения, побегах от индейцев, голоде и лихорадке, о суровой жизни в фургонах – я не мог поверить, что она выглядит такой изнуренной лишь потому, что жила с Э. И. Лоноффом, пока он тридцать лет писал свои рассказы. Позже я узнал, что кроме двух семестров в школе искусств в Бостоне и нескольких месяцев в Нью-Йорке – да еще года в Лондоне, проведенного в попытках сводить Лоноффа в Вестминстерское аббатство, – Хоуп не отправлялась никуда дальше, чем ее предки, известные среди местных жителей юристы и священники, и унаследовала она лишь одну из “лучших” в Беркширских горах фамилий и прилагавшийся к этому дом.
Она познакомилась с Лоноффом, когда он в семнадцать лет устроился работать к фермеру, разводившему в Леноксе кур. Сам он воспитывался в пригороде Бостона, впрочем, до пяти лет жил в России. После того как его отец, ювелир, чуть не умер от увечий, полученных во время погрома в Житомире, родители Лоноффа эмигрировали в дикую Палестину. Там их обоих унес сыпной тиф, и о сыне заботились друзья семьи, жившие в еврейской сельскохозяйственной общине. В семь лет его одного отправили на корабле из Яффы к состоятельным родственникам отца в Бруклайн; в семнадцать он предпочел не учиться в университете за счет родственников, а бродяжничать, а затем, в двадцать, выбрал Хоуп – левантийский Валентино без роду без племени взял в супруги молодую образованную провинциальную девушку, которой по воспитанию и складу характера предопределен был более изысканный уклад – обустроенный дом вблизи старых гранитных надгробий, извещения о молитвенных собраниях на церквях, длинная дорога в горах, называвшаяся Уитлси: кто бы и откуда бы он ни был, ничего хорошего это ему не сулило.
Несмотря на все, что придавало Хоуп Лонофф послушный вид стареющей гейши, когда она осмеливалась заговорить или шевельнуться, я все ждал: не напомнит ли она ему, что в жизни он не только читал, сочинял и смотрел на снег – были в его жизни еще она и дети. Но в ее ровном голосе не было и тени упрека, когда она сказала:
– Не стоит так низко оценивать свои достижения. Тебе это не идет. – И добавила еще мягче: – Да и неправда это.
Лонофф вздернул подбородок.
– Я не мерял свои достижения. Я не оцениваю свою работу ни высоко, ни низко. Полагаю, я точно знаю, в чем мои достоинства и самобытность. Я знаю, куда и как далеко я могу зайти, не насмехаясь над тем, что мы все любим. Я только предположил – точнее, высказал догадку, что жить неупорядоченней, возможно, более полезно такому писателю, как Натан, чем гулять по лесу и пугать оленей. В его рассказах есть буйность, и это надо пестовать, причем не в лесу. Я только хотел сказать, что ему не следует глушить то, в чем определенно и есть его дар.
– Извини, – ответила его жена. – Я не поняла. Я думала, ты выражаешь недовольство своей работой.
– Я и выражал недовольство, – сказал Лонофф так же поучительно, как разговаривал с Эми о ее терпении и со мной, когда рассказывал о своих трудностях с чтением, – но не по поводу работы. Я выражал недовольство диапазоном своего воображения.
C самоуничижительной улыбкой, выражавшей намерение немедленно загладить свою дерзость, Хоуп сказала:
– Воображения или опыта?
– Я давно оставил все иллюзии относительно себя и опыта.
Она стала смахивать крошки с хлебной доски и вдруг с неожиданной и даже необъяснимой настойчивостью тихо призналась:
– Я никогда до конца не понимала, что это значит.
– Это значит, что я знаю, кто я такой. Знаю, какой я человек и какой писатель. Я по-своему смелый человек, и, прошу тебя, давай на этом остановимся.
Она и остановилась. Я вспомнил о еде и снова занялся содержимым своей тарелки.
– У вас есть девушка? – спросил меня Лонофф.
Я объяснил свою ситуацию – в той мере, в какой хотел.
Бетси узнала про меня и про одну свою знакомую – со времен балетной школы. Мы с ней целовались за бокалом вина на кухне, она игриво показала мне кончик лилового от вина языка, а я, возбуждавшийся быстро, тут же стащил ее с ее стула на пол у кухонной мойки. Случилось это в один из вечеров, когда Бетси танцевала в Городском центре, а ее подружка зашла забрать какую-то пластинку и разведать, не будет ли продолжения того флирта, который у нас начался несколько месяцев назад, когда Бетси уехала с труппой на гастроли. Я, встав на колени, стал ее раздевать, она, не слишком усердно сопротивляясь, сообщила мне, что я полный подонок, раз могу так поступать с Бетси. Я не стал намекать, что и она не идеал порядочности; обмениваться в любовном запале оскорблениями – не мой афродизиак, к тому же опасался, что, увлекшись, я потерплю фиаско. Поэтому я взвалил на себя груз предательства за нас обоих и пришпилил ее бедра к линолеуму, а она, улыбаясь влажными губами, продолжала описывать изъяны моего характера. Я в ту пору находился на той стадии эротического развития, когда ничто не возбуждало меня так, как половой акт на полу.
Бетси была девушкой романтической, нервической, чувствительной, ее могло бросить в дрожь от вспышки в цилиндре автомобильного двигателя, так что, когда через несколько дней подруга рассказала ей по телефону, что мне доверять нельзя, это ее чуть не доконало. У нее вообще тогда был плохой период. Одну из ее соперниц взяли маленьким лебедем в “Лебединое озеро”, а она, четыре года назад, в свои семнадцать отмеченная Баланчиным как подающая большие надежды танцовщица, все оставалась в кордебалете, и теперь ей казалось, что это уже никогда не случится. А она так старалась стать лучшей! Для нее балет был смыслом жизни, и эта точка зрения была для меня столь же притягательной, как огромные подведенные цыганские глаза, и маленькое ненакрашенное обезьянье личико, и изящные, чарующие позы, которые она умела принимать, даже когда делала что-то вроде бы неэстетичное – например, полусонная брела посреди ночи писать в мою ванную. Когда нас познакомили в Нью-Йорке, я ничего не знал о балете, никогда не видел настоящих танцовщиков на сцене, тем более вне ее. Мой армейский приятель – они с Бетси выросли в Ривердейле, в соседних домах, – взял нам билеты на балет Чайковского и пригласил девушку, которая там танцевала, днем выпить с нами кофе рядом с Городским центром. Бетси, прямиком с репетиции, была очаровательно поглощена собой, развлекала нас рассказами о том, как ужасно требующее самопожертвования призвание – смесь, по ее словам, жизни боксера и жизни монашки. Ни минуты покоя! Она начала заниматься балетом в восемь лет и с тех пор только и беспокоится насчет своего роста, веса, ушей, соперниц, травм, возможностей – вот сейчас она в полном ужасе от предстоящего вечера. Я никак не мог понять, из-за чего ей беспокоиться (уж точно не из-за ушей), и был совершенно заворожен ее упорством и неотразимостью. В театре, когда зазвучала музыка и на сцену высыпала дюжина балерин, я, к сожалению, забыл, сказала ли Бетси, что она одна из девушек в лиловом с розовым цветком в волосах или что она – одна из девушек в розовом с лиловым цветком в волосах, поэтому весь вечер пытался хотя бы ее отыскать. Каждый раз, решив, что вот эти ноги и руки – точно Бетси, я готов был вопить от восторга, но тут по сцене пробегало еще с десяток балерин, и я думал: нет, вон та, та – точно она.
– Ты была изумительна, – сказал я ей после спектакля.
– Да? Тебе понравилось мое маленькое соло? Вообще-то, это не совсем соло, всего пятнадцать секунд. Но, по-моему, оно совершенно очаровательное.
– Оно великолепно! – сказал я. – И мне показалось, что оно длиннее пятнадцати секунд.
Через год наша артистическая и любовная связь оборвалась, когда я признался, что наша общая подруга была не первой, которую я повалил на пол, пока Бетси вкладывала всю душу в танец, а мне нечем было занять вечера и некому было меня остановить. Я признался, что уже некоторое время такое себе позволяю, а она не заслуживает такого отношения. Голая правда, разумеется, привела к куда более плачевным результатам, чем если бы я признался, что соблазнил лишь одну коварную соблазнительницу и этим бы ограничился; о других меня никто не спрашивал. Но увлеченный размышлениями о том, что раз уж я подлый изменник, буду хотя бы правдивым подлым изменником, я был более жесток, чем нужно и чем намеревался. В приступе вины и отчаяния я сбежал из Нью-Йорка в Квосей, где наконец сумел отпустить себе грех похоти и простить себе предательство, пока наблюдал, как щиток снегоочистителя разгребает дороги колонии для моих одиноких прогулок, прогулок, во время которых я в восторге, не стесняясь, обнимал деревья, вставал на колени и целовал сверкающий снег – настолько переполняли меня благодарность, ощущение свободы и обновления.
Из всего этого я рассказал Лоноффам только милую часть о том, как мы познакомились, добавив, что сейчас, увы, мы с моей девушкой временно расстались. Но я описывал ее с такой нежностью, что не только беспокоился, не переложил ли я сахару для этой старой четы, но и задумался о том, каким идиотом я был, предав ее любовь. Описывая ее удивительные достоинства, я почти погрузился в скорбь, будто несчастная балерина не выла от боли, требуя, чтобы я убирался вон и никогда не возвращался, а умерла у меня на руках в день нашей свадьбы.
Хоуп Лонофф сказала:
– Я знала, что она балерина – прочла о ней в “Сэтеди ревью”.
В “Сэтеди ревью” напечатали статью о молодых неизвестных американских писателях, с фото и небольшими заметками – “Дюжина тех, на кого стоит обратить внимание”, а отбирали кандидатуры редакторы основных литературных журналов. На фото я играл с Нижинским, нашим котом. Интервьюеру я признался, что моя “подруга” танцует в “Нью-Йорк Сити балет”, а когда меня попросили перечислить трех ныне живущих писателей, которых я ценю больше всего, первым я назвал Э. И. Лоноффа.
Теперь меня встревожила мысль, что именно тогда Лонофф обо мне и узнал, – однако, надо признаться, отвечая на идиотские вопросы интервьюера, я надеялся, что, ответив так, обращу его внимание на свои рассказы. В то утро, когда журнал появился в киосках, я прочитал отрывок о “Н. Цукермане” раз пятьдесят. Я пытался просидеть назначенные себе шесть часов за пишущей машинкой, но у меня не вышло – каждые пять минут я хватал журнал и рассматривал фотографию. Не знаю, что мне должно было там открыться, быть может, будущее, названия моих первых десяти книг, но я помню, как подумал: эта фотография серьезного и вдохновенного молодого писателя, так ласково играющего с котенком, живущего в квартире на пятом этаже без лифта с юной балериной, могла бы пробудить во многих обворожительных женщинах желание занять ее место.
– Я бы никогда не согласился на интервью, – сказал я, – если бы понимал, как все обернется. Интервью длилось час, а из всего мной сказанного они выбрали какую-то чепуху.
– Не извиняйтесь, – сказал Лонофф.
– Правда, не стоит, – улыбнулась мне его жена. – Что плохого в том, что в газете напечатали ваше фото?
– Я не про фото, хотя и про него тоже. Я и подумать не мог, что они возьмут то, с котом. Я думал, они выберут то, где я за пишущей машинкой. Нужно было догадаться, что не могут же они всех показывать за пишущей машинкой. Девушка, которая приходила меня снимать… – и которую я безуспешно пытался завалить на пол, – …сказала, что просто снимет кота для нас с Бетси.
– Не извиняйтесь, – повторил Лонофф, – если не уверены, что в следующий раз так не поступите. В ином случае – сделал и забыл. Не надо усложнять.
Хоуп сказала:
– Он имел в виду, что он вас понимает, Натан. Он относится к вам с большим уважением. К нам в дом приходят только те, кого Мэнни уважает. Он терпеть не может людей бессодержательных.
– Достаточно, – сказал Лонофф.
– Я просто не хочу, чтобы Натан решил, будто ты чувствуешь свое превосходство – это же не так. – Моя жена была бы куда счастливее с менее требовательным спутником жизни.
– А ты менее требовательный, – сказала она. – Ко всем, кроме себя. Натан, вам ни к чему оправдываться. Почему бы вам не радоваться первому публичному признанию? Кто заслуживает признания, как не такой талантливый юноша, как вы? Подумайте, скольких никчемных людей возносят каждый день – кинозвезд, политиков, спортсменов. Раз вы писатель, из этого вовсе не следует, что вы должны лишать себя простых человеческих радостей, похвала и аплодисменты приятны всем.
– Простые человеческие радости не имеют к этому никакого отношения. К чертям простые человеческие радости. Молодой человек хочет стать творцом.
– Дорогой ты мой, – ответила она, – Натан, наверное, думает, что ты несгибаемый. А ты вовсе не такой. Ты самый великодушный, понимающий, скромный человек из всех, кого я знаю. Слишком скромный.
– Давай отвлечемся от моих добродетелей и перейдем к десерту.
– Да добрее тебя нет человека! Правда, Натан. Вы ведь видели Эми?
– Мисс Беллет?
– А вы знаете, что он для нее сделал? Когда ей было шестнадцать, она написала ему письмо. На адрес его издателя. Чудесное, искреннее письмо – такое смелое, порывистое. Она рассказала ему историю своей жизни, а он не забыл, написал ответ. Он всегда отвечает на письма – даже всяким болванам пишет вежливые записочки.
– А что у нее за история? – спросил я.
– Перемещенное лицо, – сказал Лонофф. – Беженка.
Он счел это сообщение достаточным, но его жена неслась, как фургон переселенцев, – я удивился, что она так разговорилась. Неужели вино – а выпила она совсем немного – так ударило ей в голову? Или в ней кипело что-то иное?
– Она сообщила, что она очень умная, талантливая и милая шестнадцатилетняя особа и сейчас живет в не столь умной, талантливой и милой семье в Бристоле, в Англии. Она даже сообщила, какой у нее коэффициент интеллектуального развития, – сказала Хоуп. – Ах, нет, это было во втором письме. В общем, она хотела начать жизнь с нового листа и подумала, что человек, чей прекрасный рассказ она прочитала в школьной антологии…
– Это была не антология, впрочем, можешь продолжать.
Хоуп попыталась прикрыться застенчивой улыбкой, но тут требовался накал посильнее.
– Думаю, я могу говорить об этом и без помощи. Я же просто излагаю факты, причем, как мне казалось, довольно спокойно. А то, что рассказ был в журнале, а не в антологии, не означает, что я потеряла контроль над собой. Более того, речь не об Эми, ни в коем случае. А о твоей удивительной доброте и милосердии. Ты заботишься обо всех нуждающихся, обо всех, кроме собственно тебя и твоих нужд.
– Собственно “меня”, как ты выразилась, в обыденном смысле слова не существует. Следовательно, можешь прекратить этот поток похвал. И не беспокоиться о “нуждах”.
– Собственно “ты” существует. И имеет полное право существовать, причем в обыденном смысле! – Достаточно, – повторил Лонофф.
Она встала, чтобы убрать со стола перед десертом, и тут же в стену полетел бокал. Его швырнула Хоуп.
– Выгони меня вон! – закричала она. – Я хочу, чтобы ты меня выгнал. И не говори, что не можешь, потому что ты должен! Я этого хочу! Я помою посуду, а потом выгони меня, сегодня же! Я тебя умоляю! Уж лучше я буду жить и умру одна, уж лучше это, чем очередное проявление твоего мужества! Нет у меня больше нравственного стержня, хватит с меня разочарований! И твоих, и моих! Нет у меня сил жить с преданным, благородным супругом, у которого нет иллюзий относительно себя, никаких сил нет!
Сердце у меня, естественно, бешено колотилось, впрочем, не совсем потому, что для меня внове были звук бьющегося стекла и вид несчастной плачущей женщины. С месяц назад я это уже видел. В наше последнее утро вместе Бетси расколотила весь милейший сервиз из “Блумингдейла”, купленный нами вдвоем, а потом, когда я мешкал с уходом – хотел объясниться, она взялась за стекло. Особенно меня озадачило то, какую ненависть я вызвал, рассказав всю правду. Если бы только солгал, думал я, если бы сказал, что подруга, сообщившая, что мне нельзя доверять, склочная сука, что она завидует удачам Бетси и вообще психованная, ничего этого бы не случилось. Однако поскольку я ей лгал, тут бы я ей солгал. За исключением разве того, что я сказал бы о ее подруге, я сказал бы правду! Я никак не мог этого понять. Как и Бетси, когда пытался ее успокоить и объяснить, какой я молодчина, что так честно все выложил. Собственно, тут-то она и пошла колотить тонкие бокалы, шведский набор из шести штук: несколько месяцев назад мы купили его взамен банок из-под джема во время как бы супружеской вылазки в “Бонньерс” (купили вместе с красивым скандинавским ковром, на который в свое время я пытался завалить девушку-фотографа из “Сэтеди ревью”).
Хоуп Лонофф тяжело опустилась на стул, решив обратиться к мужу через стол. Лицо ее было в пятнах – там, где она в припадке самоуничижения расчесывала дряблую, морщинистую кожу. Судорожные, нервные движения ее пальцев встревожили меня еще больше, чем страдание в ее голосе, и я подумал, не убрать ли сервировочную вилку со стола – не ровен час она воткнет ее зубцами в грудь и тем самым даст лоноффскому “я” свободу поступать так, как, по ее мнению, ему было нужно. Но поскольку я был всего лишь гостем – я почти во всем был “всего лишь”, я не стал трогать столовые приборы и приготовился к худшему.
– Возьми ее, Мэнни. Хочешь ее – так возьми, – причитала она, – и тогда ты перестанешь быть таким несчастным, и все в мире перестанет быть таким тусклым. Она больше не студентка, она – женщина! Ты имеешь на нее право – ты вызволил ее из небытия, ты больше чем имеешь право: это единственное, в чем есть смысл. Скажи ей, пусть соглашается на эту работу, скажи, пусть остается! Она должна так поступить. А я уеду! Потому что я больше ни секунды не могу оставаться твоей надзирательницей! Твое благородство пожирает последнее, что осталось! Ты – памятник, ты можешь все сносить, а я, я – почти ничто, дорогой, и я не могу. Прогони меня! Прошу, сделай это сейчас же, прежде чем твоя порядочность и твоя мудрость погубят нас обоих!
* * *
После ужина мы с Лоноффом сидели вдвоем в гостиной, потягивая с достойной восхищения сдержанностью столовую ложку коньяка, который он разлил по двум большим бокалам. Прежде я пробовал коньяк только как временное домашнее средство от зубной боли: в нем вымачивали ватку, которую я держал на пульсирующей десне, пока родители не доставили меня к дантисту. Однако я принял предложение Лоноффа так, будто у меня вошло в привычку пить после ужина. Комизм усилился, когда мой хозяин, еще один выпивоха, пошел искать подходящие бокалы. Осмотрев всё, он в конце концов обнаружил их у задней стенки нижнего отсека подсервантника в холле.
– Подарок, – объяснил он. – Я думал, они еще в коробке.
Он отнес два бокала на кухню – смыть пыль, которая, похоже, копилась на них со времен Наполеона, имя которого значилось на закупоренной бутылке. А потом решил заодно помыть и четыре остальных бокала из набора и убрать их обратно, и только после этого вернулся ко мне – веселиться у камина.
Немногим позже – минут через двадцать после того, как он отказался хоть как-то реагировать на мольбы заменить ее Эми Беллет, – стало слышно, как Хоуп возится на кухне, моет посуду, которую мы с Лоноффом молча убрали со стола, когда она нас покинула. По-видимому, из их спальни она спустилась по задней лестнице – наверное, чтобы не мешать нашей беседе.
Помогая ему убирать посуду, я не знал, что делать с разбитым бокалом и блюдцем: его она случайно смахнула на пол, когда выскочила из-за стола. Будучи тут в амплуа инженю, я, очевидно, должен был избавить дородного человека в костюме от необходимости наклоняться, тем более что это был Э. И. Лонофф; с другой стороны, я все еще пытался делать вид, будто ничему кошмарному свидетелем не был. Чтобы не придавать этой истерической выходке слишком большого значения, он, наверное, даже предпочел бы, чтобы осколки остались там же и Хоуп потом убрала их сама – если прежде не наложит на себя руки в спальне.
Но пока мои представления о нравственных тонкостях и моя юношеская трусость боролись с моей наивностью, Лонофф, покряхтывая от натуги, смел осколки на совок и выудил блюдце из-под стола. Оно раскололось ровно пополам, и, осмотрев края, он сказал:
– Она может его склеить.
В кухне он положил блюдце ей на починку на длинный деревянный стол под окном, где в горшках росла розовая и белая герань. Кухня была светлая и приятная, чуть веселее и живее остальных комнат. Кроме герани, буйно цветущей даже зимой, в кувшинах, вазах и разномастных бутылках стояли травы и сухие цветы. Яркие застекленные полки выглядели мило и уютно, все продукты были безукоризненных марок: тунца “Бамбл би” хватило бы семье эскимосов в иглу, чтобы продержаться до весны, а банки с помидорами, бобами, грушами, дикими яблоками и так далее, похоже, Хоуп заготовила сама. Кастрюли и сковородки – дно каждой сияло начищенной медью – висели рядами около плиты, а на стене за обеденным столом было с полдюжины картинок в простых деревянных рамах: это оказались короткие стихотворения о природе с инициалами “Х. Л.”, переписанные изящным почерком и украшенные акварельными рисунками. Это действительно был штаб женщины, которая, держась тихо и скромно, могла склеить что угодно и сделать что угодно, вот только не могла придумать, как сделать мужа счастливым.
Мы говорили о литературе, и я был на седьмом небе, а также весь в поту – от внимания, которым он меня окружил. Каждую новую для меня книгу он наверняка давным-давно проработал с карандашом, однако он подчеркнуто интересовался моими соображениями, а не своими. Купаясь в его сосредоточенном на мне внимании, я выдавал одно незрелое наблюдение за другим, а потом, опираясь на каждый его вздох, на каждую гримасу, истолковывал то, что было лишь легким приступом несварения после ужина, как его оценку моего вкуса и ума. Я хоть и беспокоился, что слишком уж стараюсь рассуждать как глубокий мыслитель – к ним он не был расположен, – но не мог остановиться, находясь теперь под чарами не только человека, перед чьими достижениями я преклонялся, но и тепла пылающих поленьев, бокала с бренди в моей руке (но еще не самого бренди) и снега, тяжело падавшего за окнами с широкими подоконниками в подушках, – прекрасного и таинственного. Были и завораживающие имена великих писателей – их я произносил с придыханием, раскладывая у его ног свои кросс-культурные сравнения и новоиспеченный эклектичный энтузиазм; Цукерман с Лоноффом обсуждает Кафку – я не мог этого до конца осознать, тем более переварить. А был еще тост, произнесенный им за ужином. Стоило мне его вспомнить, и меня бросало в жар. Я клялся себе, что до конца жизни буду бороться за то, чтобы стать достойным его. Не поэтому ли он, мой новый безжалостный властелин, его произнес?
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?