Текст книги "Серые души"
Автор книги: Филипп Клодель
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Филипп Клодель
Серые души
Я здесь. Быть здесь – моя судьба.
Жан-Клод Пирот. «Путешествие в осень»
Быть секретарем суда времени,
Каким-нибудь заседателем, что бродит вокруг,
Когда не поймешь, где человек, где свет.
Жан-Клод Тардиф. «Маленький человек»
Philippe Claudel
LES ВMES GRISES
© Editions Stock, 2003
© Ефимов Л., перевод на русский язык, 2014
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2015
Фото автора © Gero Breloer / DPA / AFP / FOTOLINK
В оформлении обложки использована репродукция картины Клода Моне «Впечатление. Восходящее солнце», 1872
I
Памяти Андре Вера
Я не очень-то знаю, с чего начать. Это довольно трудно. Слова ничего не вернут – ни ушедшего времени, ни лиц, ни улыбок, ни ран. Но все-таки надо попытаться. Рассказать о том, что вот уже двадцать лет тяготит мне сердце. Об угрызениях совести и больших вопросах. Мне надо вспороть тайну ножом, как живот, и черпать оттуда горстями, даже если это совершенно ничего не изменит.
Если меня спросят, каким чудом я обо всем этом знаю, я отвечу: знаю, и все тут. Знаю, потому что мне это знакомо, как наступающий вечер, как занимающийся день. Потому что я всю жизнь собирал факты, подгонял их друг к другу и выслушивал, что они скажут, когда заговорят. Когда-то это даже было моим ремеслом.
Я выведу чередой много теней. Но одна из них займет место на переднем плане. Это тень человека, которого звали Пьер Анж Дестина. Он больше тридцати лет был прокурором в В… делал свое дело, как заведенные часы, которые никогда не отстают, не спешат и не ломаются. Настоящее произведение искусства, если угодно, и, чтобы показать себя в наилучшем свете, они не нуждались ни в каком музее. В 1917 году, когда случилось это Дело (как его у нас все называли, подчеркивая заглавную букву вздохами и ужимками), Дестина было уже больше шестидесяти, и за год до того он вышел в отставку. Это был высокий, сухопарый, похожий на птицу мужчина, холодный, величественный и отстраненный. Он мало говорил, но производил большое впечатление. У него были светлые глаза, казавшиеся неподвижными, тонкие губы безо всяких усов, высокий лоб и седоватые волосы.
Город В… от нас всего километрах в двадцати. Но двадцать километров в 1917 году были чуть не краем света, особенно зимой, да еще с этой войной, которая все никак не кончалась, загромождая дороги грузовиками и ручными тележками, донося вонючий дым и множество раскатов грома, поскольку фронт проходил совсем рядом, даже если в наших краях он и воспринимался как невидимое чудовище, скрытая страна.
Дестина называли по-разному, это зависело от места и людей. В тюрьме В… например, большинство заключенных прозвали его Кровопийцей. В одной из камер я даже видел его портрет, нацарапанный ножом на толстой дубовой двери. Вышло, впрочем, довольно похоже. Надо сказать, что художник вполне успел налюбоваться оригиналом за те две недели, что его судили. Мы же, встречаясь с Пьером Анжем Дестина на улице, величали его «господин Прокурор». Люди приподнимали свои картузы, а простые женщины приседали. Остальные, важные господа, к кругу которых он принадлежал, слегка наклоняли голову, словно птички, когда пьют из водостоков. Все это ничуть не трогало господина Прокурора. Он либо совсем не отвечал, либо отвечал так незаметно, что понадобилось бы четыре хорошенько отполированных монокля, чтобы заметить, как шевельнулись его губы. Но это было не от презрения, как полагало большинство, а просто, думаю, из безразличия.
Как бы там ни было, нашлась одна юная особа – об этой девушке я еще расскажу, – которая почти поняла его и называла Печальным. Но только она одна. Быть может, из-за нее-то все и случилось, но сама она об этом так никогда и не узнала.
Прокурор в начале века еще считался важной фигурой. А во время войны, когда одна пулеметная очередь способна скосить целую роту готовых на все молодцов, требовать смерти одного-единственного человека, да к тому же закованного в кандалы, отдавало кустарничеством. Не думаю, что им двигала жестокость, когда он получал голову бедняги, прикончившего почтового служащего или зарезавшего тещу. Дестина видел перед собой лишь кретина в наручниках между двумя жандармами и едва замечал его. Он смотрел – как бы это сказать – сквозь него, словно того уже не существовало. Когда перед ним оказывался преступник во плоти, он не ярился против него, не бушевал, но отстаивал некую идею, просто идею, от которой ему было ни холодно ни жарко.
По оглашении приговора осужденный вопил, плакал, неистовствовал, порой воздевал руки к небесам, словно вдруг вспомнив уроки Закона Божьего. Дестина его уже не видел. Убирал в портфель свои заметки, четыре-пять листков, на которых мелким изысканным почерком фиолетовыми чернилами была набросана его обвинительная речь – горстка отобранных слов, чаще всего заставлявших содрогнуться публику и призадуматься присяжных, когда те не спали. Всего несколько слов, но их было довольно, чтобы возвести эшафот быстрее и надежнее, чем это сделали бы два плотника за неделю. Раз – и готово.
Он не питал зла к приговоренному, он его тут же забывал. И вот вам доказательство: я собственными глазами видел, как по окончании процесса Дестина, шествуя по коридору с видом Катона, облаченный в свою прекрасную, подбитую горностаем мантию, столкнулся с тем, кого только что повенчал с Вдовой[1]1
В просторечии – гильотина. – Здесь и далее примеч. переводчика.
[Закрыть]. Тот жалобно его окликнул. Глаза несчастного были еще красны после объявления приговора, и он, конечно, наверняка уже сожалел о зарядах, которые всадил из ружья в живот своему хозяину. «Господин Прокурор, – стонал он, – господин Прокурор…» И Дестина, глядя осужденному прямо в глаза, словно не замечая ни жандармов, ни наручников, ответил, положив ему руку на плечо: «Да, друг мой, мы ведь, кажется, уже встречались, не так ли? Чем могу служить?» И это без всякой насмешки, все совершенно искренне. После чего бедняга уже не оправился. Это было все равно что второй приговор.
После каждого процесса Дестина шел отобедать в трактир «Ребийон», что напротив собора. Владеет им толстяк, у которого во рту полно плохих зубов, а голова похожа на кочешок желто-белого бельгийского эндивия. Зовут трактирщика Бурраш. Он не шибко умен, но хватка в денежных делах у него есть. Такова уж его натура. Тут его не за что осуждать. На нем всегда большой синий фартук, в котором он выглядит как перетянутая обручами бочка. Раньше у Бурраша была жена, никогда не встававшая с постели из-за болезни, немочи, как у нас говорят, а у нас и ноябрьские туманы довольно часто путают с недомоганием. С тех пор она умерла, не столько от своего недуга, к которому, наверное, в конце концов притерпелась, сколько из-за случившегося, из-за Дела.
В то время дочки Бурраша были как три маленькие лилии, но капелька чистой крови до того усиливала яркость их щечек, что они прямо обжигали. Самой младшей и десяти лет еще не сравнялось. Не повезло ей. Или, наоборот, быть может, слишком повезло. Кто знает?
Если двух других звали только по именам, Алина и Роза, то младшую все дружно окрестили Красавицей, а некоторые, желавшие показать себя поэтами, – даже Денной Красавицей [2]2
Другое название этого цветка – вьюнок трехцветный.
[Закрыть]. Когда все три были в зале, разносили графины, литровые бутыли вина и приборы среди десятков мужчин, громко говоривших и слишком много пивших, мне при взгляде на этих девочек всегда казалось, что кто-то обронил цветы в злачном месте. А младшая выглядела особенно свежей – настолько, что я всегда представлял ее вдали от нашего мира.
Когда Дестина входил в ресторан, Бурраш, человек привычки, всегда встречал его одной и той же фразой, не меняя в ней даже запятых: «Еще одного окоротили, господин Прокурор!» Прокурор не отвечал. Потом Бурраш его усаживал. У Дестина имелся свой столик, закрепленный за ним на год, один из лучших. Я не говорю «лучший», потому что имелся и такой – рядом с огромной изразцовой печкой, откуда за пятнистыми занавесками видна была вся Судейская площадь, – и он предназначался для судьи Мьерка. Это был завсегдатай. Приходил четыре раза в неделю. Об этом красноречиво говорило его брюхо, выпиравшее над ляжками, а также физиономия, так разукрашенная красными пятнами и прожилками, словно там выстроились на смотру все выпитые им бургундские вина в ожидании перевода на другие квартиры. Мьерк недолюбливал прокурора. Тот платил ему той же монетой. Я даже думаю, что это еще мало сказано, но люди видели, как они важно раскланивались друг с другом, приподнимая шляпу, как два человека, противоположные во всем, но тем не менее вынужденные встречаться за общей трапезой.
Любопытнее всего было то, что Дестина, хотя редко бывал в «Ребийоне», все же имел там свой столик, пустовавший таким образом большую часть года, что для Бурраша оборачивалось прямым убытком. Но он ни за что на свете не отдал бы его кому-то другому, даже в дни большой ярмарки, когда в трактир наведывались, чтобы подзаправиться, все окрестные крестьяне, после того как весь день щупали крупы коров и успели выдуть с утра литр сливовой водки, перед тем как отправиться для облегчения в бордель мамаши Нен. Столик оставался пустым, а Бурраш все отказывал народу. Однажды даже выставил вон торговца скотиной, который имел дерзость его потребовать. Больше ноги этого невежи там не было.
«Лучше королевский стол без короля, чем клиент с ножищами в навозе!» Вот что мне однажды сказал Бурраш, когда я надоел ему своими расспросами.
II
1917 год. У нас. Первый понедельник декабря. Сибирский мороз. Земля так трещала под ногами, что звук отдавался аж до самого затылка. Помню большое одеяло, наброшенное на тело малышки и быстро намокшее, да двух стороживших ее на берегу жандармов, Берфюша, коротышку с волосатыми кабаньими ушами, и эльзасца Грошпиля, чья семья покинула родину сорок лет назад. Немного поодаль стоял сын Брешю, пузатый малый с жесткими, как щетина на швабре, волосами, теребивший свой жилет, не очень-то зная, что ему делать – остаться или уйти. Это он обнаружил тело в воде по дороге на работу, где вел счетные книги для охотничьего хозяйства. Он по-прежнему этим занимается, только теперь ему на двадцать лет больше, и череп у него гладкий, будто паковый лед.
Тело десятилетнего ребенка, да еще намокшее в зимней воде, совсем невелико. Берфюш потянул за уголок одеяла, потом подышал себе на руки, чтобы согреться. Появилось лицо Денной Красавицы. Пролетело несколько воронов. Беззвучно.
Она была похожа на сказочную принцессу с посиневшими губами и белыми веками. В волосах у нее запуталась трава, порыжевшая из-за утренних заморозков. Ее маленькие руки сжимали пустоту. В тот день было так холодно, что усы у всех заиндевели. Все выдыхали пар, как пыхтящие быки. Топали подошвами, чтобы восстановить кровообращение в ногах. В небе, будто заблудившись, кружили глупые гуси. Солнце совсем съежилось в пелене тумана и истончалось все больше и больше. Даже пушки, казалось, замерзли. Ничего не было слышно.
– Может, мир, наконец, – рискнул предположить Грошпиль.
– Мир, как же… дожидайся! – буркнул в ответ его сослуживец и снова набросил промокшую шерсть на тело малышки.
Ждали господ из В… Наконец они прибыли в сопровождении нашего мэра, который был мрачнее тучи, поскольку его вытащили из постели ни свет ни заря, да вдобавок в такую холодину, когда и собаку на улицу не выгонишь. Был там судья Мьерк, секретарь суда, чьего имени никто не знал, но которого все называли Шелудивым из-за мерзкой экземы, сожравшей ему всю левую половину лица, три жандарма в унтерских чинах, которые этим не больно-то чванились, и еще один военный. Не знаю, что он там делал, но в любом случае его недолго видели: вскоре он хлопнулся в обморок, и пришлось отнести его в кафе Жака. Этот хлыщ, наверное, никогда и штыка-то в руках не держал, разве что в оружейном магазине, да и то вряд ли – видно было по его мундиру, безупречно сшитому и выглаженному, словно для манекенщика Пуаре. Войну он, должно быть, провел у хорошей чугунной печки, сидя в большом бархатном кресле, а потом, с наступлением вечера, с бокалом шампанского в руке, под пиликанье камерного оркестра в париках рассказывал о ней под золоченой лепниной и хрустальными подвесками юным девицам в бальных платьях.
Судья Мьерк, несмотря на свою шляпу «кронштадт» и внешность обжоры, был сухарем. Может, винные соусы и окрасили ему уши и нос, но ничуть не смягчили. Он сам приподнял одеяло и стал смотреть на Денную Красавицу. Долго. Остальные ждали какого-нибудь его слова, вздоха, ведь он ее хорошо знал, в конце концов, видел почти каждый день, когда приходил обжираться в «Ребийон». Но он осматривал маленькое тельце так, словно это был камень или деревяшка: бессердечно, взглядом таким же ледяным, как протекавшая в двух шагах вода.
– Это Буррашева младшенькая, – шепнули ему на ухо с таким видом, будто хотели сказать: «Бедняжка, ей всего-то десять годков было, представляете, еще вчера она приносила вам хлеб и оправляла вашу скатерть». Судья вдруг резко повернулся на каблуках к тому, кто осмелился с ним заговорить.
– И что с того? Какое мне, по-вашему, до этого дело? Смерть – это смерть!
Прежде судья Мьерк был для нас судьей Мьерком, и все тут. У него было свое место, и он его занимал. Его никто не любил, но все выказывали ему уважение. Однако после того, что он сказал в тот первый понедельник декабря, стоя перед промокшими останками малышки, и особенно учитывая то, как он это сказал – довольно высокомерно и немного насмешливо, с явным удовольствием в глазах, потому что наконец-то заполучил настоящее преступление (в чем не было никаких сомнений), и это в самый разгар войны, когда все убийцы забросили работу на гражданке, чтобы, прикрывшись мундиром, злодействовать еще пуще прежнего! В общем, после такого ответа вся округа сразу же повернулась к нему спиной и теперь думала о нем только с отвращением.
– Так, так, так… – продолжил судья нараспев, словно собираясь на охоту или поиграть в кегли. Потом у него разыгрался аппетит. Блажь, каприз: ему захотелось побаловать себя яйцами в мешочек, «в мешочек, а не всмятку!», уточнил он. Яйца прямо сейчас, тут же, на берегу маленького канала, при десяти градусах ниже нуля, рядом с телом Денной Красавицы! И это тоже всех неприятно поразило.
Один из троих жандармов, который вернулся, доставив в кафе кривляку с галунами, снова убежал по приказу судьи, чтобы раздобыть ему яйца, – «больше чем яйца, настоящие маленькие мирки, маленькие мирочки», – как приговаривал Мьерк, разбивая скорлупу крошечной колотушкой из чеканного серебра, которую всякий раз нарочно вытаскивал из своего жилетного кармана, потому что на него частенько накатывала эта блажь, пачкавшая ему усы золотым желтком.
В ожидании своих яиц он метр за метром осматривал окрестности, заложив руки за спину и насвистывая, пока остальные пытались согреться. Он по-прежнему говорил, и его уже не прерывали. Но в его устах не было никакой Денной Красавицы, хотя прежде он тоже так ее называл, я сам слышал. Теперь он именовал ее жертвой, словно смерть, отнимая жизнь, отнимает и прелестные цветочные имена. – Это вы выловили жертву из воды?
Сын Брешю по-прежнему теребит свой жилет, словно хочет в нем спрятаться. Кивает, а его спрашивают, не отнялся ли у него язык. Он отрицательно мотает головой, все так же молча. Чувствуется, что судью все это раздражает; он начинает терять хорошее настроение, в которое еще недавно его привело это убийство, а главное, потому что жандарм куда-то запропастился и яиц все еще нет. Тут сын Брешю, расщедрившись наконец, выдает кое-какие подробности, а судья Мьерк выслушивает его, время от времени бормоча: «Так, так, так…»
Проходят минуты. Все так же холодно. Гуси в конце концов улетают. Течет вода. Край одеяла намокает, течение колышет его, словно отбивающая такт рука, то ныряя, то выныривая. Но судья этого не видит. Он слушает рассказ Брешю, не упуская ни единой мелочи, забыв о своих яйцах. А у свидетеля еще ясно в голове, хотя позже он сделает из своего рассказа настоящий роман, заходя во все кафе подряд, чтобы поведать историю и позволить хозяевам себя угостить. И закончит около полуночи, пьяный вдрызг, выкрикивая имя малышки с лихорадочным волнением в голосе и мочась в штаны всеми выпитыми в округе стаканами. Под конец, надравшись как свинья, он уже делал перед своей многочисленной публикой одни только жесты. Прекрасные, серьезные и драматичные жесты, которые из-за вина выглядели еще красноречивее.
Толстые ляжки судьи Мьерка свешивались с его охотничьего сиденья, треноги из черного дерева и верблюжьей шкуры, которая произвела на нас сильное впечатление, когда он в первый раз ею воспользовался по возвращении из колоний… Мьерк провел там три года, гоняясь за курокрадами и расхитителями зерна где-то в Эфиопии или что-то вроде того. Он беспрестанно складывал и раскладывал свою табуретку на местах расследований, размышлял, сидя на ней, словно художник перед натурой, или забавлялся, поигрывая ею, будто тростью с набалдашником, как обычно делают при каком-нибудь затруднении.
Судья выслушал Брешю, поедая яйца, которые прибыли наконец в объемистом узле из белой тряпки, над которым поднимался парок. Доставивший их услужливый жандарм прибежал, держа руки по швам. Усы судьи были теперь желто-серыми. У ног валялась скорлупа. Он давил ее сапогами и вытирал губы большим батистовым платком. Слышно было, как она хрустит, словно ломаются стеклянные косточки каких-то птиц. Кусочки скорлупы прилипли к его каблукам, словно крошечные шпоры, а тем временем рядом, всего в нескольких шагах, по-прежнему лежала под своим шерстяным промокшим саваном Денная Красавица. Аппетит это судье не испортило. Я даже уверен, что из-за одного этого яйца показались ему вкуснее, чем обычно.
Брешю закончил свой рассказ. Судья при этом жевал свои маленькие мирочки с видом знатока.
– Так, так, так… – сказал он, вставая и поправляя свой пластрон. Потом посмотрел на пейзаж, словно прощупывая его глазами. Все такой же одеревенелый, в ровно сидящей шляпе.
Утро изливало свой свет и свои часы. Все стояли, застыв, как свинцовые фигурки на миниатюрной сцене. У Берфюша покраснел нос и слезились глаза. Грошпиль цветом лица напоминал воду. Шелудивый держал в руке блокнот, в котором уже сделал несколько заметок, и часто почесывал свою больную щеку, которую холод покрыл белыми мрамористыми прожилками. Жандарм с яйцами казался восковым. Мэр ушел в свою мэрию, весьма обрадованный возможностью вернуться в тепло. У него были свои маленькие обязанности. Остальное его уже не касалось.
Судья глотал голубой воздух, наполнял им легкие, заложив руки за спину и подскакивая на месте. Ждали Виктора Дешаре, врача из В… Но судья уже не торопился. Он смаковал мгновение и место. Пытался запечатлеть его в самой глубине своей памяти, где собрал уже немало декораций преступлений и пейзажей убийств. Это был его личный музей, и я уверен, что, проходя по нему, он содрогался не меньше убийц. Граница между зверем и охотником довольно тонка.
Прибыл врач: они с судьей та еще команда! Оба знакомы со школьной скамьи. Оба на «ты», но, что любопытно, в их устах это кажется выканьем. Они частенько вместе едят в «Ребийоне» да и в других трактирах; трапеза длится часами; в ход идет все, особенно колбасы и потроха: свиные рыла, рубец со сливками, ножки в сухарях, требуха, мозги, жареные почки. Из-за давнего знакомства, а также потому, что заказывают одно и то же, они в конце концов даже стали похожи друг на друга: одинаковый цвет лица, тройной подбородок, брюхо, глазки, глядящие на мир вскользь, свысока, избегая уличной грязи и сочувствия.
Дешаре разглядывает тело, как пример из учебника. Заметно, что он боится намочить свои перчатки. Хотя он тоже хорошо знал малышку, под его пальцами она – всего лишь мертвый ребенок, просто труп. Он касается губ Денной Красавицы, приподнимает ей веки, открывает шею, и тут все замечают фиолетовые следы, которые охватывают ее словно ожерельем.
– Удушение! – объявляет он.
Чтобы это сообразить, университетов кончать не надо, но тут студеным утром, вблизи маленького тела это слово в общем-то ошарашивает.
– Так, так, так… – опять заводит свое судья.
Он ужасно доволен, что заполучил настоящее убийство, которое можно посмаковать, еще одно убийство, да к тому же ребенка, маленькой девочки. И вдруг, не переставая крутиться на каблуках, принимать позы и строить мины с приставшим к усам желтком, спрашивает:
– А эта дверь? Это что такое?
Тут все посмотрели на эту дверь, словно она внезапно явилась на манер Девы Марии. Маленькая приоткрытая дверь, за которой видна заиндевевшая истоптанная трава, дверца в широкой ограде, в высокой стене, и за этой оградой – парк, внушительный парк с внушительными деревьями, и за всеми этими деревьями, переплетающими свои голые ветви, – силуэт высокого дома, хозяйского жилища, большой причудливой постройки.
Ответил ему Брешю, выламывая себе руки от холода:
– Так это же замковый парк. А вон и сам Замок…
– Замок… – повторил судья, словно издеваясь над ним.
– Ну да, замок Прокурора.
– Ишь ты… Вот, значит, он где… – сказал судья скорее самому себе, чем нам, всем остальным, на кого обращал не больше внимания, чем на помет землеройки.
Казалось, его позабавило упоминание о сопернике, да вдобавок сюда примешался запашок насильственной смерти; хотя Прокурор был одним из сильных мира сего, подобно ему самому, судья его неизвестно почему ненавидел. Впрочем, может быть, просто потому что судья Мьерк мог только ненавидеть, такова уж была его глубинная природа.
– Так, так, так… – повторил он вдруг весело. Поудобнее пристроил свое жирное тело на экзотическом седалище, которое расположил прямо напротив маленькой дверцы, ведущей в замковый парк, и долго там мерз, как снегирь на бельевой веревке, пока жандармы топали ногами и дышали в свои перчатки, пока сын Брешю переставал чувствовать свой нос, а Шелудивый становился серо-фиолетовым.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?