Текст книги "Письма к Фелиции"
Автор книги: Франц Кафка
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Франц.
Надеюсь, оба письма, что я послал Тебе на квартиру, Ты получила прямо в руки? Сдается мне, эти письма были как раз из тех, что менее всего предназначены для посторонних глаз.
25.12.1912
Роман опять немного продвинулся, держусь его, раз уж история меня не подпускает. Да я и начал ее, положив себе непомерные задачи: четыре персонажа с самого начала наперебой говорят и рьяно во всем участвуют. Но столько людей я могу увидеть в полный рост, лишь когда они поднимаются и развиваются в потоке повествования, из его течения. С ходу же, в начале, я, к сожалению, осилил только двоих, но когда перед тобой толкутся и просят слова четверо, а ты видишь только двоих, возникает прискорбная и в буквальном смысле публичная неловкость. Эти двое ну ни в какую не хотят раскрываться. Оттого, что взгляд мой блуждает, он, возможно, даже улавливает тени этих двоих, но тогда два других, более четких образа, оставшись без присмотра, начинают терять очертания, и в итоге рассыпается все. Жаль!
А сейчас я и вправду слишком устал, в течение дня из-за всевозможных помех вообще не спал, в будние дни я сплю гораздо больше. Мне так много надо Тебе сказать, а тут усталость перекрывает мне головной кран. Надо было, чем над романом корпеть, Тебе написать, чего мне больше всего и хотелось. Было такое сильное желание начать письмо, вернее, приготовить почву для него, сплошь покрыв поцелуями эту бумагу, ибо она придет в Твои руки. Но сейчас я слишком устал и одурел, и мне самому даже больше поцелуев нужен Твой живой взгляд, каким я угадываю его на сегодняшней фотографии. Сегодня скажу только, что меня в этой фотографии не устраивает: взгляд Твой не хочет на меня смотреть, он ускользает, сколько ни крутил я карточку так и этак, Ты все равно находила возможность отвести глаза – спокойно и даже как будто с заранее продуманным намерением. Зато у меня есть возможность прижать к себе все Твое лицо и расцеловать его, что я и делаю, и сделаю еще раз, перед тем как заснуть, и потом снова, когда проснусь. Может, это и не достойно упоминания, но мои губы всецело принадлежат одной Тебе; и ни родителям, ни сестрам, ни даже неотступным тетушкам нет места на моей отпрядывающей щеке.
28.12.1912
Любимое мое дитя, в романе моем происходят весьма познавательные вещи. Случалось ли Тебе видеть демонстрации в американских городах накануне выборов окружного судьи? Разумеется, нет, как и мне, а вот в романе моем такая демонстрация как раз сейчас в самом разгаре.
Пока что всего пару слов, любимая, скоро уже два, а голова моя вот уже неделю регулярно трещит, когда я ложусь позже двух. Выходит, вместо того чтобы привыкать к ночным бдениям, я переношу их все хуже? Моя зевота на службе давно уже перешла грани всех приличий, я зеваю прямо в лицо директорам, начальнику, посетителям, короче, всем, кто ни попадется на пути. Но, надеюсь, заведя твердое обыкновение ложиться в два, я вскоре поборю эту позорную слабость.
Любимая, сказать Тебе, какой я жалкий, никудышный человек? Или лучше умолчать, чтобы не ронять себя в Твоих глазах? Но как же не сказать, когда мы так душевно близки, настолько близки, насколько это вообще возможно, раз уж даже для враждебности находим время и место? Нет, я должен это сказать.
Твое сегодняшнее второе письмо пробудило во мне ревность. Ты удивляешься и, не веря глазам, перечитываешь написанное? Да-да, ревность. Все письма с упоминанием стольких людей, сколько их, например, в Твоем сегодняшнем письме, пробуждают во мне приступы ревности, перед которыми я беззащитен. Сейчас вспоминаю, что как раз одно из таких писем мало-помалу привело меня в полное бешенство и повлекло за собой то мое отвратительное послание, из-за которого я по гроб жизни буду перед Тобой виноват. Я ревную Тебя ко всем людям в Твоих письмах, названным и неназванным, мужчинам и девушкам, предпринимателям и писателям (а уж к этим последним в особенности!). Я ревную к вашему варшавскому представителю (хотя «ревную» тут не вполне точное слово, я ему только «завидую»), я ревную к благодетелям, которые предлагают Тебе местечко получше, я ревную из-за госпожи Линднер (Брюль и Гросман малютки, этих я как-то еще терплю), я ревную из-за Верфеля, Софокла, из-за Рикарды Хух, Лагерлеф и Якобсена. Моя ревность по-детски ликует, когда Ты Ойленберга вместо Херберта называешь Херманом, поскольку уж Франц-то, несомненно, врезан в Твою память навсегда. (Тебе нравятся «Блики и тени»? Это их-то Ты находишь лаконичными и ясными?) Целиком я знаю только его «Моцарта», Ойленберг (нет, он не пражанин, рейнландец) тут у нас его читал, я с трудом досидел, какая-то одышливая, нечистая проза. Драмы у него вроде бы недурны, но их я не знаю. Ах да, припоминаю, в «Пане» я читал одну его работу, во многом хорошую, «Письмо отца своему сыну», кажется, так она называется. Разумеется, в своем теперешнем состоянии я к нему крайне несправедлив, это несомненно. Но ты не должна читать «Блики и тени»! А тут я еще вижу, что Ты, оказывается, от него «в полном восторге». (Вы слышите, Фелиция от него в восторге, она от него в полном восторге, а я тут буйствую среди ночи!) Однако в Твоем письме упоминаются и другие люди, и со всеми, со всеми я готов кинуться в драку – не ради того, чтобы причинить им зло, но ради того, чтобы их от Тебя отринуть, чтобы Тебя вызволить, чтобы читать от Тебя письма, в которых речь будет только о Тебе, Твоих домашних, о двух малютках-барышнях на службе, ну и конечно, конечно же, обо мне! Но, любимая, я же не сумасшедший и хочу слышать обо всем, я слишком проникнут распирающей любовью к Тебе, чтобы всерьез и взаправду ревновать (и когда Ты читаешь «Блики и тени», я уверен, что в конце концов неприязнь с моей стороны и восторги с Твоей мы поделим поровну, то бишь экземпляр книги, которую Ты держишь в руках, будет приводить меня в восторг, а остальные нет), однако, чтобы Ты уж до конца меня знала, я хотел всего лишь описать впечатление, которое сегодня, правда, после обеда, то есть в самое худшее мое время, произвело на меня Твое письмо…
Между прочим, все эти каверзы, вызванные только отдаленностью от Тебя да еще, возможно, какими-то изъянами моей душевной организации, на этом не закончились, а нашли достойное завершение в послеполуденном сне, о котором я расскажу Тебе завтра (правда, к тому времени многое уже успев позабыть). А теперь спокойной ночи, любимая, и долгий, нежный, верный поцелуй.
Франц.
29.12.1912
Любимая, это было скверное воскресенье. Будто заранее предчувствуя свои треволнения, я с утра до бесконечности валялся в постели, хотя давно бы уже должен был отправиться по делам фабрики, которая причиняет мне (правда, незримо для всего остального мира) одни заботы и угрызения совести. Из-за этого бестолкового лежания (письмо от Тебя пришло лишь около 11) в итоге сдвинулось все остальное, и когда я после обеда, начавшегося лишь в полтретьего, сел писать Тебе письмо, радуясь возможности немного побыть с Тобой наедине в тихой (ввиду всеобщего послеобеденного сна) квартире, снизу по телефону мне позвонил тот самый доктор Вельч, который вовсе не какой-то случайный знакомый, а настоящий мой друг. Кстати, его зовут Феликс, и я счастлив столь долго состоять с этим именем в дружбе; оно, правда, в недавнее время несколько обогатилось в последних буквах и обрело новое, невероятно глубокое содержание. Так вот, этот Феликс позвонил мне, как раз когда я писал Фелиции, и напомнил, что мы условились с ним, а также с его сестрой и подругой (сестры, разумеется) пойти погулять, как и в четверг… На этом рассказ о воскресенье прекращаю, ибо он устремился к своему концу, печальному в том смысле, что я сегодня ничего писать не смогу, ибо одиннадцать давно миновало, а в голове у меня опять странное подергивание и тяжесть, как всю последнюю неделю. Вот ведь как: не писать – и изнемогать от неистового, вопиющего желания писать!
Я, кстати, теперь яснее понял, почему вчерашнее письмо возбудило во мне такую ревность: Тебе не нравится моя книжка – точно так же, как не понравилась тогда моя фотография. Само по себе это было бы не так страшно, ведь там по большей части старые вещи, хотя все-таки это какая-то часть меня – и, выходит, чуждая Тебе часть. Но все это было бы не так скверно, я столь сильно чувствую Твою близость во всем остальном, что готов, когда Ты со мною совсем рядом, первым, сам и собственной ногой эту книжонку отбросить. Если Ты любишь меня в настоящем, пусть прошлое остается где угодно, пусть даже, если уж иначе нельзя, оно остается столь же далеко, как и страх перед будущим. Но то, что Ты мне об этом не скажешь, что Ты двух слов не можешь найти, чтобы сказать, что она Тебе не нравится… – Тебе и не нужно было бы говорить, что она Тебе не нравится (это, вероятно, было бы и не совсем правдой), – скорее, что Ты не можешь в ней разобраться. А в ней и вправду несусветный беспорядок, больше того – это проблески света, устремленные в бесконечную сумятицу, и тут, конечно, нужно некоторое приближение и привычка, чтобы что-то разглядеть. Так что это было бы только понятно, что Ты не знаешь, как к книге отнестись, и оставалась бы еще надежда, что когда-нибудь, в добрый или грустный час, она Тебя все-таки увлечет. Да и никто не будет знать, как к ней относиться, мне это с самого начала было ясно, ясно и сейчас, – зряшный расход труда и денег, потраченных на меня транжиром-издателем, до сих пор меня мучит, – издание ведь состоялось случайно, может, когда-нибудь я Тебе об этом расскажу при случае, всерьез я ничего такого не замышлял. Говорю Тебе все это лишь для того, чтобы объяснить, сколь естественным и само собой разумеющимся показалось бы мне неуверенное суждение о книге с Твоей стороны. Но Ты же ничего не говоришь, один раз, правда, пообещала, но и после этого молчишь. Это точно так же, как с этим Нэбле, про которого мне так долго не дозволено было знать. Любимая, пойми, всегда и во всем я хочу видеть Тебя обращенной ко мне, ничто, никакая мелочь не должна произноситься в сторону, мы же – я-то думал – все-таки вместе, блузка, которую Ты особенно любишь, возможно, сама по себе мне и не понравится, но поскольку ее носишь Ты, она мне уже дорога, книга моя сама по себе Тебе не нравится, но поскольку она написана мной, она Тебе, безусловно, интересна – тогда так и надо говорить, причем и то и другое.
Любимая, надеюсь, Ты не рассердишься на меня за эту пространную тираду, из нас двоих именно Ты излучаешь ясность, мне кажется, всему, что во мне есть ясного, я в тот августовский вечер научился от Тебя…
Как раз слышу, как за стенкой отец могуче ворочается в своей постели. Он крупный и сильный мужчина, в последнее время, к счастью, ему вроде бы лучше, но угроза, которой чреват его недуг, все еще не отступила. По сути, согласие в семье нарушается только мною, причем год от года все более злостно, зачастую я и сам не знаю, как быть, только чувствую себя ужасно виноватым и глубоко в долгу перед родителями и перед всеми. Поэтому и я, любимая, далекая моя девочка, достаточно страдаю в семье и от нее, просто я больше, чем Ты, этого заслуживаю. В прежние годы я не однажды стоял ночью у окна и теребил ручку, мне казалось большой доблестью распахнуть створки и выброситься. Но времена эти давно позади, и таким надежным человеком, каким я стал сегодня благодаря Твоей любви и верности, я никогда еще не был.
Спокойной ночи, любимая, и печальные поцелуи услада для сердца, печальные уста сливаются с другими устами бесконечно долго – и все не могут от них оторваться.
Франц.
30.12.1912
Наконец-то, любимая, я слышу о Твоей прогулке и счастлив. Уж не первый ли это час за много месяцев, проведенный Тобой на свежем воздухе? Ты уверена, что и вправду так хорошо себя чувствуешь при Твоей-то жизни, изматывающей все нервы? А вот я сейчас странно спокоен, и похоже, даже не от одной только усталости. Зато сегодня утром, когда пришло от Тебя письмо, я был сам не свой. Без видимой причины, я знаю. Это все то же: когда пишешь, кажется, что мы вместе, что держим друг друга в объятьях, а на самом деле только паришь, хватая руками воздух, вот иногда поневоле и срываешься вниз. Но ведь мы не оставим друг друга, любимая, не так ли, и если один упадет, другой обязательно его подхватит, верно?.. Любимая, Ты уже доказала мне свою любовь длинными письмами, теперь выкажи ее в коротких. Не надо писать мне чуть не при лучине, когда выключено электричество, как представлю себе эту картину, у меня дыхание перехватывает от нежности и заботы о Тебе. Ты и по хозяйству хлопочешь, и от родителей Тебе достается, и из-за своей сестры в Будапеште Ты плачешь – будь я всецело с Тобой, будь все эти горести и тревоги ежесекундно нашими общими бедами, мне было бы гораздо легче. А так я сижу тут один (часы, хоть и в кармане пиджака, мне все равно слышно, я их оттого и прячу, что они так громко тикают) и ломаю голову над тем, как придумать средство нам с Тобой помочь.
Почему, собственно, письмо Твоей сестры вызывает у Тебя слезы? Что ей не так? Тоскует по дому? Только ли из-за этого? Но у нее ведь есть муж и ребенок. К тому же в Будапеште несколько сотен тысяч человек говорят по-немецки, да и она за два-то года могла, да и смогла, наверно, хоть немного выучить венгерский? Разве муж не при ней? Или он много бывает в поездках? В чем главная причина ее горестей и Твоего сострадания? Кстати, сейчас сообразил, что она уже даже больше двух лет в Будапеште, и все еще не обжилась? Но у нее ведь как-никак есть ребенок, чему же тут сострадать?
Ты ведь сама в вашем машинописном бюро то же самое внушаешь некоторым вашим странным дамам. Да и я – прекрасно осознавая, что тем самым осуждаю и себя, – не сказал бы иначе, потому что это как раз те слова, которые сами на язык просятся и которые я повторяю даже чаще, чем следовало бы. Не далее как в воскресенье пополудни Макс мне по схожему поводу заметил: «Ты рассуждаешь, как девчонка». Но это в корне неверно, в собрании изречений Наполеона, куда я с некоторых пор при малейшей возможности заглядываю, вот какая встречается мысль: «Поистине страшно умереть бездетным» – а уж он-то особой сентиментальностью не отличался; без друзей, например, по своей воле или по воле обстоятельств, он вполне мог обходиться, однажды он сказал: «Кроме Дарю, у меня друзей нет: он бесчувствен и холоден, и меня это устраивает». А в какие глубины мысли способен был заглядывать этот человек, суди сама по такому его замечанию: «Недалеко пойдет тот, кто с самого начала знает, куда идти». Так что насчет ужасов бездетности ему, наверно, все-таки можно верить. И мне надо быть готовым взять на себя эти ужасы, помимо всего прочего хотя бы потому, что подвергнуть себя риску отцовства я бы никогда в жизни не отважился.
Сам не знаю почему, но вот уже несколько дней все мои письма заводят меня в подобную меланхолию. Такое со мной бывает и потом проходит, на коленях молю Тебя, не сердись на меня за это. К тому же только сейчас я сообразил, что письмо это придет в новогоднее утро и откроет собой Новый год, который должен стать нашим с Тобой всецело…
Что Ты делаешь на Новый год? Будешь танцевать? Пить шампанское?.. Я хотел остаться за столом и продолжить роман (который и сегодня от вчерашнего перерыва весьма страдает), но приглашен, причем к людям, которые мне симпатичны (в дом дяди того самого доктора Вельча), вот и пребываю в сомнениях, как поступить… Однако запускать роман было бы нехорошо, да и жалко, к тому же прежняя непривычная тяжесть и подергивание в голове остерегают меня от слишком долгих ночных бдений.
А теперь, любимая, прощай, желаю моей любимой девочке счастливого Нового года. Новый год потому и новый, что другой, и если старый держал нас врозь, то новый, быть может, бросит нас друг к другу с неистовой и волшебной силой. Неси, неси нас, Новый год!
Франц.
31.12.1912 – 1.01.1913
Когда сегодня вечером я еще лежал в постели, ни усталый, ни бодрый, но не в силах подняться, удрученный всеобщей новогодней кутерьмой, вокруг меня закручивающейся, когда я так лежал, брошенный всеми, как собака, и выбор из двух возможностей – либо остаться дома, либо провести вечер с добрыми знакомыми (только что грянула полуночная пушка, радостные крики с моста и с улицы, хотя на ней вроде бы ни души, бой часов и колоколов отовсюду), – в то время как выбор этот только усугублял мою безутешную печаль и горькую замкнутость, а единственным делом моих глаз, казалось, остается только бесцельное блуждание по потолку, – я вдруг подумал, как же сильно должен радоваться, что волею злосчастья не могу сейчас быть с Тобой. Счастье Твоего взгляда, счастье первого разговора, счастье спрятать лицо у Тебя на коленях – мне пришлось бы оплатить все это слишком дорогой ценой, оплатить тем, что Ты убежала бы от меня, убежала бы непременно и в слезах, потому что Ты сама доброта, но чем бы мне помогли Твои слезы? И посмел бы я, вправе ли был бы я побежать за Тобой – я, преданный Тебе, как никто на свете? (Как же они там, за окном, горланят в нашем тихом, удаленном от главных улиц районе!) Но на все это сам я не должен отвечать, ответь, любимая, Ты, но ответь после строгих и точных раздумий, не оставляющих места для сомнений. Я начну с самых мелких, незначительных вопросов, которые со временем буду усложнять.
Предположим, благодаря особенно счастливому случаю нам представилась возможность несколько дней пробыть вместе в каком-нибудь городе, допустим, во Франкфурте. Мы договорились на второй вечер пойти в театр, я должен забрать Тебя с выставки. Ты наспех и лишь с большим трудом закончила все свои важные дела, лишь бы успеть вовремя, и теперь меня ждешь. Но ждешь напрасно, я не прихожу, и о простом случайном опоздании уже не может быть речи, все сроки, допустимые в подобных ситуациях даже самым доброжелательным человеком, давно прошли. Нет от меня и никакого известия, чтобы рассеять Твои недоумения; за это время Ты могла бы, не торопясь и с толком, уладить все свои служебные надобности, спокойно переодеться, ибо в театр мы уже все равно опоздали. Обыкновенного упущения с моей стороны Ты даже предположить не можешь, Ты, возможно, даже слегка встревожена, уж не случилось ли что со мной, и, наконец, внезапно решившись, – так и слышу Твой голос, отдающий приказание извозчику, – едешь ко мне в отель и просишь проводить Тебя ко мне в номер. И что же Ты застаешь? В восемь вечера (теперь я переписываю первую страницу своего письма) я все еще лежу в постели, ни усталый, ни бодрый, уверяю, что не в силах подняться, жалуюсь на все на свете и даю основания предполагать, что главные жалобы еще впереди, пытаюсь, поглаживая Твою руку и заискивающе ловя в темноте Твой блуждающий взгляд, исправить свой ужасный промах, всем своим поведением и видом, однако, свидетельствуя, что на самом деле готов сию же секунду и в полном объеме повторить сей промах еще раз. При этом я даже не особенно утруждаю себя объяснениями. Зато несовместимость наша видна мне столь отчетливо и в каждой мелочи, что на Твоем месте я ни секунды бы возле моей кровати не мешкал, а в порыве досады и отчаяния вскинул бы зонтик и со всею силой его об меня обломал.
Не забудь, любимая, что событие, мною описанное, на самом деле скорее совершенно невозможно. Во Франкфурте, например, если мне не дозволят находиться в выставочных павильонах безотлучно, я, вероятней всего, буду, дожидаясь Тебя, целый день торчать у дверей; судя по всему, я и в театре поведу себя не иначе, то есть буду скорее назойлив, чем невнимателен. И при этом я хочу сверхчеткого ответа на свой вопрос, ответа беспристрастного со всех сторон, то есть и со стороны действительности, – потому я и вопрос свой ставлю сверхчетко. Итак, ответь, любимейшая ученица, ответь учителю, который в безграничности своей любви и своего злосчастья хотел бы иной раз исчезнуть с лица земли до неправдоподобия бесследно.
В Твоем последнем письме встречается предложение, Ты однажды его уже писала, я, по-моему, тоже: «Нам друг без друга никак нельзя». Это так, любимая, тысячу раз так, у меня, например, сейчас, в первые часы Нового года, нет более сильного и более дурацкого желания, чем то, чтобы запястья наши, Твой левой и моей правой руки, были связаны неразрывно. Не знаю даже толком, почему мне именно это пришло в голову, может, потому, что передо мной сейчас книга о французской революции со свидетельствами современников, а еще, быть может, потому, что, наверно, все-таки возможно – хоть я нигде об этом не читал и не слышал – вот так, нерасторжимой парой, взойти на эшафот. – Да что же это такое лезет мне в голову, которая, кстати, бедному моему роману ничего сегодня сообщить не пожелала. Это все число 13 в дате Нового года. Но даже самая злостная цифра 13 не помешает мне, любимая моя, привлечь Тебя к себе все ближе, ближе, ближе. Только где Ты сейчас? Из какой новогодней компании я Тебя выхватываю?
Франц.
2.01.1913
Уже очень поздно, моя бедная, измученная любимая. После не слишком даже плохой, но слишком короткой работы я опять просидел без дела, откинувшись в кресле, и вот уже снова поздно.
Все еще не могу всерьез поверить в задержку моих писем, хоть передо мной и лежит Твоя телеграмма, и я бы предпочел самыми длиннющими своими шагами до Берлина добежать, лишь бы на месте и как можно скорей прояснить все недоразумения. Как это вообще возможно, чтобы два, вне всякого сомнения, правильно надписанных, да еще и с указанием обратного адреса отосланных письма в один и тот же день, но даже с разной почтой, то есть в разных почтовых мешках, – и вдруг затерялись? Я даже представить себе этого не могу. Если это и впрямь случилось, тогда на что вообще можно положиться, этак все письма начнут пропадать, в том числе и это, и только телеграмма еще как-то дойдет. У нас один выход – побросать перья и бежать друг другу навстречу.
Любимая, только прошу Тебя, воздев руки прошу, не надо ревновать к моему роману. Если обитатели романа заметят Твою ревность, они разбегутся, я и так из последних сил, за края платья, их удерживаю. И учти, если они от меня убегут, мне же придется поспешить за ними вдогонку, пусть даже в преисподнюю, откуда они вообще-то все и вышли. Роман – это я, и мои истории – это я, умоляю Тебя, где же тут хоть крохотный зазор для ревности? Все мои люди, если все у меня в порядке, и так рука об руку прямиком бегут к Тебе, чтобы в конечном счете Тебе услужить. Разумеется, и в Твоем присутствии я тоже не смогу от романа оторваться, а если б смог, было бы совсем худо, потому что только благодаря писательству я еще как-то держусь за жизнь, держусь за ту лодку, в которой Ты, Фелиция, стоишь. Достаточно грустно только, что мне не удается как следует с ним совладать. Но одно пойми, любимая Фелиция: я потеряю Тебя, я все потеряю, если когда-нибудь останусь без писательства.
Из-за книжки моей не переживай, моя болтовня по этому поводу – всего лишь следствие дурного настроения в тягостный вечер. Я тогда почему-то решил, что лучшее средство скрасить Тебе мою книгу – это осыпать Тебя вздорными упреками. При случае, на досуге прочтешь. Да и как, в конце концов, она может остаться Тебе чужой! Даже если Ты будешь противиться, она сама привлечет Тебя к себе, если только она действительно надежный мой посланник.
Франц.
Горе Тебе, любимая, если Ты хоть раз поднимешься ночью с намерением мне писать! Горе тебе!.. Ревнивый вопрос: что Твой отец говорит про «Арнольда Беера»[1]1
Имеется в виду роман Макса Брода.
[Закрыть]?
3.01.1913
Конечно, любимая, не надо было мне прекращать писать, конечно, я слишком рано сегодня закончил, еще только начало второго, но отвращение уже слегка перевешивало охоту, хоть и сильную, хоть это и было скорее не отвращение, а слабость, – вот я и остановился. Пожалуйста, любимая, когда прочтешь эти строки, кивни мне в знак того, что я правильно сделал, тогда оно и в самом деле будет правильно.
Сдается мне, мы обмениваемся друг с другом тревогами. Сегодня в беспокойстве был я. Мне бы очень хотелось знать, получила Ты все-таки мои письма или нет? Сегодня в течение дня были секунды, когда казалось, что следующего мгновения, если меня сейчас же не перенесет к Тебе, я просто не переживу. Еще вчера ночью, написав и заклеив предыдущее письмо, уже лежа в постели, я вдруг подумал, что вся история с моими недошедшими письмами объясняется, быть может, кознями какой-нибудь из дамочек в вашем бюро, которая из похотливой зловредности их припрятала, дабы вручить их Тебе лишь к вечеру. Любопытно, подтвердятся ли мои догадки.
Твоему пари на бутылку шампанского я немало удивился. Дело в том, что и сам я, правда много лет назад, но, по-моему, на десятилетний срок, заключил схожее пари со своим добрым знакомым касательно своей свадьбы. Я даже выписал ему письменное обязательство, которое все еще у него на руках. И забыл бы напрочь, если бы как раз на днях, по прошествии многих лет, сам знакомый вдруг как бы невзначай мне об этом не напомнил. Причем на кону тоже шампанское, правда, если не ошибаюсь, целых десять бутылок, причем самого дорогого. Вероятно, я тогда надумал закатить через десять лет знатную холостяцкую пирушку, надеясь, что и по части шампанского за это время войду во вкус, чего, увы, до сих пор так и не произошло. Как Ты, наверно, догадываешься, пари было заключено в ту давно прошедшую и якобы разгульную пору, когда я много ночей просиживал в кабаках, но ничего при этом не пил. Судя по названиям, шикарные были заведения: «Трокадеро», «Эльдорадо» и все в том же духе. А теперь что? А теперь среди ночи я стою на улице американского города и, словно в бочку, закачиваю в себя неведомые мне напитки[2]2
Намек на эпизод из романа «Америка» (глава «Пешком в Рамзес»).
[Закрыть].
Тот давний сон Тебе рассказать? Почему же именно тот давний, когда я почти каждую ночь Тебя во сне вижу? Представь себе, не далее как сегодня ночью мы с Тобой праздновали помолвку. Выглядело все ужасно, ужасно невероятно, да я и не запомнил почти ничего. Все сидели в полутемной комнате за длинным деревянным столом, черная столешница которого ничем не была покрыта. Я сидел в дальнем конце среди совершенно незнакомых мне людей, а Ты, в торце стола, достаточно далеко и наискосок от меня, почему-то стояла. От тоски по Тебе я даже голову положил на стол и так, лежа, снизу вверх, не отрываясь, на Тебя смотрел. Взгляд Твоих глаз, направленный на меня, был черен, но в центре каждого зрачка, отливая золотом и огнем, поблескивали искорки. Тут эта картина стала рассеиваться, но я успел заметить, как за спинами гостей обслуживающая нас подавальщица тайком попробовала какое-то густое кушанье в коричневом горшочке и воровато сунула ложку обратно. Увидев это, я ужасно разъярился и повел девицу – тут только выяснилось, что все происходит в каком-то отеле, к которому она и приписана, – в нескончаемые недра служебных коридоров и комнат, где перед большим начальством долго высказывал свои жалобы на ее поведение, ничего путного, впрочем, так и не добившись. Ну, что Ты на это скажешь? Прежний же сон я, пожалуй, помню даже яснее, чем этот, но сегодня рассказывать не стану.
Безмерно опасаясь испортить Тебе воскресенье, тем не менее высылаю Тебе свою последнюю фотографию, причем сразу в трех экземплярах, потому что, как мне показалась, в размноженном виде она несколько теряет в страхолюдности. Не знаю, что с собой поделать, эта вспышка придает мне вид совершенно очумелый, лицо перекошено, глаза выпучены и косят. Не пугайся, любимая, я выгляжу совсем не так, эта карточка не в счет, не вздумай носить ее с собой, вскоре я пришлю другую. В жизни я по крайней мере вдвое красивей, чем на этом снимке. Если, впрочем, Тебе и этого покажется мало, тогда дела мои плохи. Как мне тогда быть? А вообще-то одна вполне похожая моя фотография у Тебя есть; как я запечатлен в своей маленькой книжонке, так я на самом деле и выгляжу, или, по крайней мере, выглядел недавно. И таким, хочешь Ты того или нет, я Тебе принадлежу.
Франц.
4.01.1913
И опять плохо, совсем плохо работал, любимая! Каждый раз одно и то же – ну не дает себя удержать, ускользает из рук, словно что-то живое!
Подумай только, теперь уже и на письма экспрессом полагаться нельзя, Твое срочное письмо, пришло вчера мне на работу вечером, и я, следовательно, получил его только сегодня утром. Как же такое письмо ускоряет подъем по лестнице, как заставляет жаться к окну (без четверти девять еще довольно темно), с какой легкостью побуждает на согласные, рассеянно-беззаботные кивки в ответ на все, в том числе и самые сомнительные, вопросы, с каковыми, увидев в чтении письма удобный предлог для обсуждения рабочих надобностей, со всех сторон спешат к тебе сослуживцы!
А потом пришло второе письмо, и мы были вместе во Франкфурте, и обнимали уже не пустоту комнаты, как прежде, а друг друга. Но в вопросе моем, любимая, Ты самую острую часть все-таки обошла. Если уж играть, то по-честному, Ты должна видеть меня таким, как есть, и в дурном, и в хорошем, мне-то легче, Ты у меня неизменно добрая и любимая!
Но именно сейчас, по правде сказать, я в самом несносном расположении духа, и единственное, что есть во мне хорошего, так это злость на самого себя. Я плохо писал, следствием чего становится оцепенение, постепенно меня охватывающее. Ни усталый, ни сонный, ни грустный, ни веселый, я просто не ощущаю в себе сил одним порывом желаний перенести Тебя ко мне, хотя, как назло, именно сейчас справа от меня стоит пустующее кресло, а я как в цепях и не могу высвободиться.
Так же примерно было бы и в нашей франкфуртской истории. Вопреки Твоим предположениям, со мною ничего бы не стряслось, ровным счетом ничего, просто я тихо лежал бы в своей постели, глядя, как стрелки часов, оставленных на кресле возле кровати, приближают, отмеряют и благополучно минуют время нашего свидания. У меня не было бы ни извинений, ни оправданий, ничего, кроме чувства вины. Впечатление, которое я производил бы на Тебя в таком состоянии, похоже на впечатление от иных моих писем, ответы на которые Ты начинаешь словами: «Франц, ну что мне с Тобой делать?»
Я замучил Тебя своим упрямством? Но чем же еще, как не упрямством, способен упрямец убедить себя в том, что ему и вправду досталось невероятное, небом дарованное, одним прекрасным августовским вечером явленное ему счастье?
Франц.
5.01.1913
Бедная, бедная любимая, избави Тебя Бог от повинности когда-нибудь читать этот разнесчастный роман, над которым я тупо корплю. Ужасно, как меняются его обличья; покуда поклажа на тарантасе (вон как я расписался – кляксы так и летят!), мне на облучке хорошо, я с упоением щелкаю хлыстом, и сам черт мне не брат; но как только поклажа сваливается (а этого ни предусмотреть, ни предотвратить, ни скрыть невозможно), как это было вчера и сегодня, она тут же становится непосильной ношей для моих тщедушных плеч, – ну просто хоть все бросай и тут же, не сходя с места, рой себе могилу. В конце концов, для смерти от столь безысходного отчаяния нет поприща достойнее и краше, чем собственный роман. У меня тут как раз в три часа ночи с соседних балконов восьмого этажа переговариваются двое персонажей[3]3
Эпизод из романа «Америка», разговор Карла Росмана со студентом, глава VII.
[Закрыть], со вчерашнего дня изрядно поблекших. А что если я снизу, с улицы, крикну им «адье!» и покину их раз и навсегда. И они враз безжизненно поникнут каждый на своем балконе, уставившись друг на друга через решетки перил своими застывшими, мертвыми лицами. Но я только грожусь, любимая, а на самом деле, конечно, ничего такого не сделаю. Если – впрочем, никаких «если», а то опять зарапортуюсь.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?