Текст книги "В память о лучшем"
Автор книги: Франсуаза Саган
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Франсуаза Саган
В память о лучшем
Посвящаю маме
Я хочу, чтобы детям открылась душа,
Искушенная в глетчерах, рифах и мелях,
В этих дышащих пеньем, поющих дыша,
Плоскогубых и голубобоких макрелях.
А. Рембо. Пьяный корабль (Пер. Д. Броцкого.)
Глава 1
Билли Холидей
Нью-Йорк – город, где много воздуха, прямой, как стрела, продуваемый ветром так, что не чувствуется никакого кислородного голодания, где двумя искрящимися лентами изогнулись реки – Гудзон и Ист-Ривер. Нью-Йорк вибрирует днем и ночью – под порывами морских ветров, пропитанных запахами соли и бензина днем и выпитого алкоголя ночью. Нью-Йорк пахнет озоном, морем и размякшим асфальтом, неоном; Нью-Йорк – статная молодая блондинка, яркая, а в лучах солнца вызывающая, красивая, как «мечта, запечатленная в камне», о которой писал Бодлер; Нью-Йорк, подобно некоторым из этих рослых, слишком ярких блондинок, тоже прячет иные свои стороны и иные районы. Короче, да простит мне читатель этот штамп (впрочем, что ему остается делать), Нью-Йорк – город-чародей.
И я была зачарована им с ходу, с первого раза, когда отправилась туда по приглашению своего издателя и оплатила его широкий жест тем, что мною козыряли, мне навязывали роль модной писательницы. Я возвратилась в Париж с мечтой поскорее вернуться в Нью-Йорк, но независимой. Эту мечту я воплотила в реальность год или два спустя, когда вернулась туда, свободная от всех обязательств, отказавшись даже от одиночества, так как отправилась в поездку на пару с очень добрым другом по имени Мишель Мань – впоследствии он стал композитором, добился признания за музыку к кинофильмам и опыты с синтезаторами. Мишель Мань не знал ни бум-бум по-английски, но обладал бесконечным чувством юмора и сносил, даже не особенно чертыхаясь, прохожих, швыряющих банановую кожуру и окурки в ящики, куда сам он опускал любовные письма, поскольку на них было четко написано «litters»,[1]1
Litters (англ.) – мусор, здесь: «для мусора», в отличие от «lettres» (фр.) – письма, здесь: «почтовый ящик».
[Закрыть] что, с его точки зрения, означало «письма». Так или иначе, он, как и я сама, был уже десять лет одержим желанием (в то время, о котором я веду рассказ, мне было года двадцать два – двадцать три) увидеть и услышать «живьем» Билли Холидей – Диву Джаза, Леди Джаза, Леди Дей, черную Каллас, Звезду, Голос Джаза. Она была для Мишеля Маня, как и для меня, Голосом Америки, но не той, многострадальной и истерзанной Черной Америки, о которой мы узнали позднее, нет, это был голос, полный неги, с хрипотцой, душераздирающий голос джаза в его «чистом виде». От «Stormy weather» до «Strange Fruits», от «Body and Soul» до «Solitude», от Джека Тигардена до Барни Бигарда, от Роя Элдриджа до Барни Кесселя – всему этому мы с Мишелем внимали сквозь слезы или смеялись от удовольствия, хотя каждый из нас, несмотря на то что мы слушали певицу примерно в одно и то же время, воспринимал этот голос по-своему.
Едва высадившись «У Пьера» – в единственном отеле, который был мне знаком (сюда поселил меня мой надоеда издатель в мой первый визит в Нью-Йорк), мы спрашивали, требовали Билли Холидей. Мы воображали себе, что она, как обычно, с триумфом выступает в «Карнеги-холле». Нам же со смущением на лицах поведали следующее (нынче это заставило бы корчиться со смеху директоров всех мюзик-холлов мира): поскольку миссис Холидей проглотила таблетку возбуждающего средства прямо на сцене, в ближайшие месяцы выступать в Нью-Йорке ей запретили. Похоже, в пятьдесят шестом году Америка еще отличалась пуританством и была, на мой взгляд, злопамятна. Очень злопамятна, коль скоро мы потратили три дня, прежде чем дознались, что Билли Холидей находится в Коннектикуте, где выступает в кабаре. «В Коннектикуте? Какие проблемы? Такси – и… поехали!» Но оказалось, что съездить из Нью-Йорка в Коннектикут совсем не то, что из Парижа в Ивлин, как мы себе это представляли. Мы отмахали километров триста и продрогли до костей, пока не заявились вдвоем в странноватое убогое заведение – или оно мне таким показалось; это был своего рода клуб любителей стиля кантри, с далеко не шикарной публикой, болтливой, крикливой и непоседливой. Нежданно-негаданно из недр зала возникла высокая и статная чернокожая женщина с красивым разрезом глаз, которые она прикрывала, перед тем как запеть. И мы тут же перенеслись в божественный мир, где царили веселые и грустные, исполненные неги или скабрезные мелодии – в зависимости от прихоти певицы. Мы чувствовали себя наверху блаженства, это был предел наших мечтаний. И думаю, несмотря на холодину, мы опять проделали бы эти триста километров, вновь приехали бы, чтобы испытать такое же наслаждение, если бы кто-то не догадался представить нас певице. Ей объяснили, что эти двое французиков преодолели бескрайние просторы Атлантики, пригороды Нью-Йорка и границы штата Коннектикут с одной-единственной целью – услышать ее. «О Господи! – нежно произнесла та. – How crazy you are!..»[2]2
Да вы просто сумасшедшие!.. (англ.)
[Закрыть]
Два дня спустя мы снова увиделись у Эдди Кондона в четыре часа утра – время, которое она, похоже, считала единственно подходящим и удобным для всех людей. Эдди Кондон был, кажется, хозяином ночного кабаре, очень популярного в ту пору – кабаре для белых в деловой части города, – словом, хозяином, достаточно любившим джаз, чтобы с уходом посетителей, охочих до выпивки, доверить свое заведение музыкантам, жаждущим чего-то иного. В три тридцать ночи он запер главный вход, и мы, проникнув через служебный, попадали в просторное помещение, почти что погруженное во тьму: в нем выделялась только ослепительная белизна скатертей – столы были уже накрыты для следующего наплыва посетителей, – а на сцене в прожекторах сверкали силуэты медных инструментов, пианино и контрабаса.
Мы провели две недели, а точнее, пятнадцать рассветов – с четырех утра до одиннадцати или полудня, – в этом неизменно прокуренном кабаре, слушая пение Билли Холидей. Иногда Мишель аккомпанировал ей на пианино, чем безумно гордился, а иногда играл кто-нибудь из бесчисленных музыкантов или обожателей Билли Холидей, созванных словно по сигналу джазовых тамтамов, пронесшемуся по ночному Нью-Йорку; он сзывал их одного за другим, на этой заре или на следующей, из всех существовавших клубов. Слушателями, кроме нас – двух французов, были двое-трое друзей леди Дей и ее мужа, ее партнера на тот момент жизни; это был рослый, мрачный тип, с которым она разговаривала довольно грубо. А на сцене, помимо ударника Кози Коула, выступали двадцать популярных джазменов – один знаменитее другого. Джерри Мэллиген вторил голосу нашей подруги – она теперь стала ею, – звучавшему среди винных паров, взрывов смеха, споров и стычек, быстро вспыхивающих и так же быстро угасающих. На прощание наша подруга потрепала нас по головам, как несмышленых детишек, а мы, расставаясь с ней, так и пребывали в полном неведении относительно ее трагического прошлого, ее ужасающей судьбы – безалаберной и сумбурной, но талантливой. Билли Холидей умела наслаждаться жизнью и преодолевать отвращение к ней очень просто: прикрыв глаза и извлекая из глотки звук наподобие странного стона – бесстыжего и в то же время мучительного… неподражаемого, – крик торжествующей и деспотичной царственной личности во всем ее естестве; ибо в Билли не было никакого наигрыша, внешний облик ее был безмятежен. Я не знала тогда, что существование само по себе могло наполнить все извилины ее мозга, самого скрытного и самого необычного. Не знала, что она была существом с содранной кожей и кровоточащим сердцем, которое шло по жизни, противопоставляя ударам судьбы или ее ласкам всего лишь свой голос. Она была роковой женщиной в том смысле, что Рок преследовал ее уже с младых ногтей, на каждом шагу, похоже, не оставляя ей после тысячи полученных ран тысячи не менее мучительных наслаждений, никакой иной защиты, кроме насмешливой интонации голоса – этой странной хрипотцы, когда она, взяв слишком высокую или слишком низкую ноту, воспаряла очень высоко, а затем внезапно возвращалась к нам с тихим веселым смешком и глядела гордо, но с опаской.
* * *
…В те дни мы сильно недосыпали, и могу поклясться, что нам – мне, ей и Мишелю – случалось пешком подниматься по Пятой авеню, шагать по середине улицы уже при ярких лучах солнца; мы были одни в безлюдном Нью-Йорке, где после плача саксофонов, барабанной дроби ударных инструментов и раскатов ее голоса наш перенасыщенный звуками слух не способен был воспринимать ничего, кроме отзвука собственных шагов по мостовой. Я могла бы поклясться, что видела Нью-Йорк безлюдным в полдень – ни одной души, кроме этой статной женщины и ее молчаливого спутника, который, наскоро обняв нас, исчезал в длинном пыльном лимузине – неотъемлемом атрибуте американских детективов.
Но я не смогла бы рассказать, что еще мы делали в течение дня. Помимо нескольких часов, которые мы против собственной воли отдавали сну, мы, кажется, как зомби бродили по этому глухонемому городу, где единственным оживленным местом, единственным нашим прибежищем была сцена с бледным светом прожекторов и расстроенным пианино… и эта женщина, которая, случалось, признавалась, что перепила и не сможет петь, после чего, забавы ради, путая слова в куплетах, находила для них другие, комичные или хватающие за душу, однако моя память не сохранила больше ничего. И, как ни странно, я никогда об этом не пожалела: Нью-Йорк стал для меня самым сумрачным, самым беспросветным городом – просветления наступали лишь при звуках голоса певицы; теплыми ночами наше переутомление, самозабвение и опьянение сливались воедино, пульсируя, как море. Зыбкое море, где каждое хорошо сохранившееся воспоминание всплывало обломком кораблекрушения или банальностью.
Я повстречала ее опять год или два спустя в Париже темной ночью. Должно быть, я написала ей пару раз, чтобы поблагодарить, узнать, как и что, но певица не отвечала; она была не из тех, кто любит писать письма, и только из газет я узнала, что однажды вечером она будет петь в Марс-клубе, в «тупике Марбеф». Мишеля Маня я тогда потеряла из виду и отправилась слушать ее с моим мужем. Мы приехали задолго до певицы в это маленькое, слабо освещенное ночное заведение, даже отдаленно не напоминающее гигантский клуб Эдди Кондона: здесь было уютнее, хотя выступать пострашнее, поскольку в тот вечер народу было немного, но публика собралась отменная. Ближе к полуночи, когда мое терпение уже иссякало, распахнулись двери, и кто-то вошел в окружении шумной группы людей. Это и была Билли Холидей, она и не она: похудевшая, постаревшая, руки сплошь в точках от уколов. Она утратила былую уверенность в себе и то равновесие, которое делало ее мраморным изваянием посреди бурь и головокружительных перипетий жизни. Мы кинулись в объятия друг друга. Она рассмеялась, и я снова ощутила по-детски романтическое ликование, испытанное в Нью-Йорке, уже таком далеком Нью-Йорке, городе, предназначенном лишь музыке и ночи, как некоторые дети предназначены для белой и голубой одежды. Я познакомила Билли со своим мужем, смешавшимся в присутствии этой женщины, столь естественной и в то же время столь экзотичной. И только в этот момент я осознала, что миллионы световых, вернее, сумрачных лет отделяли меня от нее, но она великодушно сумела это сгладить, по-дружески не дала мне почувствовать эту пропасть в течение тех двух недель, навсегда ушедших в прошлое. Все проблемы ее расы и ее собственные проблемы были отброшены в сторону при нашей первой встрече, забыто ее мужество в смертельной схватке с нищетой, предрассудками, безвестностью, алкоголизмом; был еще конфликт белых и небелых – их злейших врагов, была борьба с Гарлемом, Нью-Йорком, с исступленной ненавистью к черному цвету кожи и другой, не менее лютой, – к таланту и успеху. И она никогда не давала повода задуматься над ее невзгодами – ни Мишелю, ни мне. Конечно же, нам следовало догадаться самим. Но мы, якобы тонко чувствующие европейцы, на поверку оказались беспечными дикарями. При одной этой мысли слезы навернулись мне на глаза, и я не могла утешиться весь вечер.
* * *
На сей раз Билли Холидей сопровождал не муж, а молодые люди, шведы или американцы, точно не помню. Они вели себя по отношению к ней весьма предупредительно, но, похоже, столь же мало знали о ее судьбе, как и я сама. Они восхищались певицей, но оказались совсем не предприимчивыми и ничего не сделали для подготовки ее концерта. Как это ни поразительно, не нашлось даже завалящего микрофона на черном пианино, на которое Билли уже опиралась, не обращая внимания на аплодисменты. Началась суматоха. Кто-то, став на четвереньки, пытался наладить старый микрофон, который хрипел и сипел, кто-то побежал на «Виллу д’Эсте» или еще куда-то, поискать другой; все кругом нервничали, бессмысленно суетясь. Спустя некоторое время она, как бы смирившись с ожиданием, присела за наш столик и стала рассеянно пить, иногда обращаясь ко мне своим хриплым, прокуренным голосом, полным сарказма, совершенно безразличная к тому, что происходит вокруг. Она почти не разговаривала с моими друзьями, лишь мимоходом спросила моего первого мужа, бьет ли он меня, и насмешливо посетовала, что он этого не делает. Я обиделась, но мои упреки ее только рассмешили, и тут мне на краткий миг послышался отзвук ее смеха у Эдди Кондона, когда все мы были такими молодыми, счастливыми, талантливыми, когда микрофон работал – а впрочем, тогда она пела, не нуждаясь в микрофоне, – но этого я не решалась сформулировать даже себе самой. В конце концов с микрофоном или без – уже не скажу – она исполнила несколько песен в сопровождении квартета, неуверенно следовавшего за непредсказуемыми модуляциями ее голоса, также звучавшего неуверенно. Мое восхищение певицей, питаемое воспоминаниями, было столь велико, что мне она казалась изумительной, несмотря на ужасное, до слез обидное несовершенство этого сольного концерта. Она пела, опустив очи долу, пропускала куплеты, с трудом восстанавливала дыхание, держалась за край пианино, как держатся за поручни в бурном море. Люди, присутствовавшие на концерте, несомненно, пришли с тем же настроением, что и я, судя по их бурным аплодисментам, она же в ответ насмешливо и сочувственно поглядывала на них исподлобья – в действительности же этот беспощадный взгляд адресовала себе самой.
Исполнив несколько куплетов, она подошла к нашему столику и опять присела – ненадолго, совсем ненадолго, так как назавтра уезжала не то в Лондон, не то куда-то еще в Европе. Так или иначе, она сказала мне: «Darling, you know, I am going to die very soon in New York, between two cops».[3]3
Знаешь, я очень скоро умру в Нью-Йорке, и никого не будет рядом, кроме двух полицейских (англ.).
[Закрыть] Разумеется, я уверяла ее, что этого не произойдет. Я не могла и не хотела ей верить; все мое отрочество, очарованное, убаюкиваемое ее голосом, отказывалось принять ее слова. Вот почему я была ошеломлена, когда несколько месяцев спустя, открыв газету, прочитала, что Билли Холидей умерла накануне ночью, одна, в больнице. В ту ночь при ней не было никого, кроме двух полицейских.
Глава 2
Азартная игра
Мы встретились 21 июня. На этот летний день падает мое рождение. Вечером того 21 июня, когда мне исполнился двадцать один год, я решительно шагнула к этой встрече на порог казино «Палм-Бич» в Каннах в сопровождении двух родственников, которые решили позабавиться, впервые выпустив меня за зеленый стол. Присутствовали они лишь при моих первых шагах. В дальнейшем, ускользнув от их бдительных очей, я продолжала гонку из казино в казино уже без чьей-либо опеки.
* * *
(NB. Что бы там ни говорили, но я не просаживала за игорными столами целых «состояний», поскольку, как ни странно, никогда ими не располагала. Я оставляла в казино лишь крохи своего образа жизни, предполагавшего не роскошь, а мечту о жизни без материальных забот, жизни, в которой лица окружающих не омрачались бы никакими горестями, кроме любовных. Стремление обеспечивать себе день сегодняшний, если не дни грядущие, никогда не оставляло мне таких средств, какие я могла бы разбазаривать по воле случая! А посему мне ничто не мешало постоянно играть, как бы рискуя, что и является основным принципом азартной игры. К тому же чаще всего мне сопутствует везение, так что директора казино, где я смогла побывать, должно быть, криво усмехались, если разговор заходил о миллионах, якобы оставленных мной у них в залах. Я настаиваю на этом отступлении, дабы избежать подозрений в мазохизме и еще для того, чтобы меня, невезучую, не чурались партнеры. Как все мои друзья всегда были настоящими, так и везение всегда было моим настоящим партнером, хотя и переменчивым.)
* * *
Итак, наша первая встреча состоялась в счастливый день моего рождения. В те годы в конце июня в Канн съезжались именитые завсегдатаи «Палм-Бич». Там пребывали тогда Дэррил Занук, супруги Коньяк Эннеси, вроде бы Джек Уорнер и другие сильные мира сего и крупные игроки перед ликом Всевышнего. Меня осмотрительно старались не подпускать к их столу, и я, наблюдая за битвой титанов, была скорее ошеломлена, нежели взволнована. Постигнув правила «железной дороги», узнала, что, имея на руках две карты, при условии, что их общая сумма 8 или 9, можно за один присест выиграть 50 миллионов старых франков; вернув их в игру, можно выиграть 100 миллионов или просадить все до последнего франка – по-прежнему с двумя картами на руках. Больше, чем громадные суммы, мое воображение поражала быстрота их перемещения из рук в руки. Я представляла себе, что за два хода смогу кардинально переменить свою судьбу, не ведая того, что в казино, как и в любом другом месте, деньги воплощаются в чеки, а их в казино принимают без большой охоты: осмотрительность директора, нередко своекорыстная, иногда оказывается тормозом для безумных игроков – либо спасительным, либо роковым.
К концу вечера я осела со своими ангелами-хранителями, или, лучше сказать, со своими злыми гениями, у столика, где шла игра в рулетку, и тут с удивлением открыла для себя, что моими счастливыми номерами были 3, 8 и 11 – моя особенность, о которой доселе я знать не знала и которая так и осталась при мне на всю жизнь. Я обнаружила, что предпочитаю черное красному, нечетные цифры четным, первую половину серии второй, и многое другое выбирала по наитию, что наверняка заинтересовало бы психоаналитиков. Вначале я проиграла небольшую сумму, затем сорвала банк, что мне показалось в порядке вещей, зато повергло в шок моих спутников. «Подумать только, девочка не успела присесть, а уже сорвала банк!» Я просадила весь свой выигрыш за столом «железной дороги», а поскольку мне было трудно разбираться в картах, не помеченных цифрами, ко мне приставили очаровашку-крупье, который решал за меня, как ходить. Так я выяснила, что при равном шансе не должна ставить на 5. (Таким образом, прочтя эти строки, любой игрок получит полное представление о моей системе игры.) Для себя лично я выяснила также, что в азартной игре, как нигде, важно скрывать эмоции. Читая их весь вечер на преувеличенно напряженных лицах игроков – именно так переигрывают плохие актеры, передавая целую гамму чувств: подозрительность, уверенность, разочарование, отчаяние, упорство, обличение, ликование или безразличие, сыгранное хуже всего, – я решила про себя, что в дальнейшем, как бы ни шли дела, я противопоставлю ударам или ласкам судьбы улыбку и даже приветливое выражение лица. И подобно тому, как не менялись мои заветные цифры, так не изменилась ни на йоту и эта линия поведения. Даже более чем флегматичные англичане восхищались моим хладнокровием, что, признаюсь, подогрело мое тщеславие больше, чем иные добродетели, которые я сумела или вообразила, что сумела, приумножить за годы жизни.
* * *
Не собираюсь пускаться тут в объяснение притягательности азартной игры: каждый человек от природы либо игрок, либо не-игрок; игроком рождаются, как рождаются рыжим, умным или злопамятным. Так что пусть не-игроки пропустят несколько последующих страниц, где описаны анекдотические случаи, – они могут потешить или устрашить только моих единомышленников. Это правда, что игра – привычка, поглощающая все силы; это правда, что, увлекшись игрой, можно заставить прождать два часа человека, которого любишь больше всего на свете; это правда, что игра помогает забыть про долги, неприятности и материальные затруднения, когда дело – дрянь, чтобы час спустя обрести свои проблемы вновь, уже в десятикратном размере. Целый час ваше сердце будет усиленно колотиться, на этот час вы позабудете о песочных часах быстротекущего времени, позабудете бремя денежных проблем и цепкие «щупальца» общества, которые мешают вам спокойно спать. Это правда, что деньги, пока играешь, опять становятся тем, чем и должны были бы оставаться раз и навсегда, – игрушкой, жетонами, чем-то взаимозаменяемым и не существующим в природе вещей. Правда и то, что настоящие игроки редко бывают злыми, скупыми, агрессивными. Как правило, им свойственна терпимость, как и всем, кто не страшится утратить то, что имеет. Они из тех людей, для кого любое материальное или нравственное приобретение временно, любое поражение – случайность, а всякая победа – дар небес.
* * *
– Еще больше, чем в казино, где темп, в каком развертываются события, вызывает порой неприятный ажиотаж, такое можно наблюдать на ипподромах. Если не считать дней скачек на Большой приз в Лоншане, как правило, на тотализаторах нет и следа классовых предрассудков, отравляющих существование так называемых демократических обществ. Там не существует никаких социальных различий, не существует богатых и бедных, есть только выигравшие и проигравшие, причем сумма их выигрыша или проигрыша не имеет ровно никакого значения. Я видела, как грузчики от всей души утешали Ги Ротшильда, когда его лошадь не пришла к финишу. Я видела своими глазами, как богатые парижане унижались перед барменами, умоляя подсказать, на какого скакуна ставить, как отъявленные ничтожества становились предметом всеобщего восхищения, когда потрясали десятифранковым банковским билетом. Думая об их пороке, фанатизме и роковом увлечении, надо не забывать, что игроки – это прежде всего дети; и если может статься, что они рискуют пропитанием своих чад, ставя на скакуна, не имеющего шанса на выигрыш, для них самих это ничто в сравнении с репутацией: полдня выигрышей в Отейе или Венсеннах за счет усердной интуиции на протяжении семи забегов подряд делают человека знаменитостью, приносят ему славу, и отказаться от этого способны лишь немногие мужчины, как, впрочем, и женщины, достойные называться женщинами. Зато переживать «невезуху», преследующую вас целую неделю, день за днем, ни разу не поставить на «ту» лошадь – вот что делает вас изгоем, окаянным, таким же несчастным, как и тех верующих в Средние века, которые воображали, что лишились Божьей благодати, что Бог разлюбил их.
* * *
Но вернемся наконец к игре – настоящей игре, той, что увлекает вас дальше, чем думаешь, той, что, совершенно очевидно, менее опасна на скачках, нежели в казино. Кассы тотализатора кредита не предоставляют, чеков не принимают, и немало невезучих игроков уже после третьего или четвертого забега вынуждены, хочешь или не хочешь, понуро удалиться. А вот в казино, если пользоваться там некоторым кредитом, дела обстоят посложнее. Когда мне было от роду двадцать один год, меня считали богачкой, и такое премилое заблуждение продолжало пленять иных директоров игорного зала и в дальнейшем. И вот спустя три месяца после моего приобщения к игре я оказалась уже в казино Монте-Карло и участвовала там в судьбоносной партии за игорным столом, где моим партнером был король Фарук собственной персоной. Я все еще не умела расшифровывать «немые» карты, и тут со мной произошли два казуса: имея на руках карту 1, я приняла ее за 7 и не прикупила, тогда как Фарук, имея на руках 4, прикупил. Я, разумеется, выиграла. Но в тот момент, когда я открыла карты, все вокруг встрепенулись и заверещали от возмущения. Однако я была в своем святом праве на проигрыш, и на меня махнули рукой. В панике я в следующей партии прикупила к 7 даму, благодаря которой взяла верх над Фаруком с его 6. С ним чуть было не случился апоплексический удар, а присутствующие дамы едва не растеряли свои бриллианты. После чего и было принято решение приставить ко мне крупье-советника. В тот вечер я, конечно, выиграла, однако же не припомню другого случая, когда бы мои выигрыши сопровождались таким конфузом.
Летний сезон закончился бы для меня спокойно, поскольку в Сен-Тропезе, слава богу, казино не было. Но надо же такому случиться: в то лето сюда понаехало столько отдыхающих, что в разгар летнего сезона жизнь там стала невыносимой, и я перекочевала на менее людные пляжи Нормандии. Сняв повыше Онфлера большой дом, запыленный и запущенный, я приготовилась было провести там июль, наслаждаясь морскими купаниями, но тут всплыли два обстоятельства, увы, оказавшиеся взаимосвязанными, а именно: что море находится у черта на куличках, зато казино в Довиле открыто круглые сутки. Так что солнечные дни мне заменили ночи. Отныне мы – Бернар Франк, Жак Шазо и я сама – жили только по ночам и на рассвете, лишь иногда, в промежутке, вкушая прелести травки-муравки. Постукивание фишек заглушало нам пение птиц, а зеленое сукно игорных столов заменяло зелень лугов. 7 августа, накануне того дня, когда мне следовало по условиям контракта вернуть дом хозяину и составить опись имущества, что оказалось делом хлопотным, мы отправились в последний, по нашему разумению, раз в большое белое казино, которое все еще оставалось вотчиной Андре. Очень скоро, разорившись на «железной дороге», я пересела к рулетке и по милости 8, которая выпала мне незамедлительно и надолго, на заре следующего дня оказалась обладательницей 80 000 новых франков (дело было в 1960-м). Мы возвращались домой окрыленные, однако перед дверью нос к носу столкнулись… с домовладельцем, который, зажав инвентарную опись под мышкой, сурово обратил мое внимание на то, что время восемь утра – час, назначенный нам для отъезда. Я начала было просматривать с ним злосчастную опись, когда он спросил меня, как бы невзначай, а не хотела бы я приобрести этот дом. Я открыла рот, собираясь ответить, что не имею обыкновения покупать что бы то ни было, что я квартиросъемщица по натуре, но тут он прибавил: «Учитывая необходимость ремонта, я продаю его по дешевке – за 80 000 франков». Дело было 8 августа, я оказалась в выигрыше благодаря ставке на 8, хозяин продавал свой дом за 8 миллионов старых франков в 8 часов утра… Что, по-вашему, оставалось мне делать при таком раскладе? Я торжествующе извлекла банковские билеты из распухшей от них вечерней сумочки, сунула все бумажки ему в руку и отправилась спать.
С той минуты моей единственной собственностью на земле стал и остается по сей день дом, по-прежнему нуждающийся в ремонте, расположенный в трех километрах от Онфлера (и в двенадцати от Довиля).
* * *
Но пусть мне не говорят ни о пагубе азартной игры, ни о роке, нависшем над игроками. Не стану распространяться о нескончаемых ремонтных работах, о разных там бедствиях, так или иначе связанных с жизнью в этом деревенском доме, – они знакомы всем домовладельцам. Расскажу-ка я лучше о двадцати пяти счастливых годах, проведенных под его крышей, о дожде вперемежку с солнцем, о рододендронах, обо всех моих тамошних каникулах. Этот дом, двадцать раз заложенный, дважды чуть было не проданный, где уединяются мои друзья-трудяги и мои друзья-влюбленные, – сегодня цена этому дому равна 8 миллиардам воспоминаний.
И само собой, он – свидетель наших бессчетных возвращений рано поутру с победным видом или понурой головой, но неизменно возбужденных и беспечных, что достигается упражнениями в Игре. В моей цепкой памяти роится сонм анекдотических случаев, связанных с завтраком, когда мы либо заливали поражение кофе, либо обмывали победу шампанским; с дверями, которые мы либо приоткрывали потихонечку, со всеми предосторожностями, оставляя за ними свои незадачи, либо распахивали во всю ширь, победно объявляя какому-нибудь засоне: «Гуляем!»
Однажды некто, стартовавший с 200 франками, уносил в кармане 60 000. В другой раз я сама из-за скверной дикции сбила крупье с толку, и тот, в запарке, отправил мои последние 100 франков вместо «мимо» на 30, и эти 30 принесли мне солидный куш. А как-то некий господин выиграл все, что просадила некая дама, и еще столько же, а другой господин сподобился купить автомобиль, о котором мечтала дама его сердца, но порой приходилось скидываться по мелочи на бензин, чтобы вернуться в Париж, не говоря уже о том, сколько раз я, возвращаясь домой, была вынуждена одалживаться у портье: не наскребалось денег на такси.
Любопытно, что самые яркие воспоминания всегда связаны с победой. Вспоминается только хорошая погода, как, впрочем, и только симпатичные игроки. С ума сойти, сколько безымянных друзей и единомышленников можно заиметь за двадцать пять лет! Бывает, что одно и то же лицо встречаешь каждый день и каждую ночь – и так три месяца подряд, потом в следующем году, а случается, и три года кряду. И все молчком – ни одного слова, кроме «здравствуйте» да обмена улыбками или сочувствиями, в зависимости от траектории событий за игорным столом. Разделяя радость удачи и горесть невезения, игроки связаны узами прочнее тех, что способны породить даже самые доверительные, самые интимные отношения. Так что иных друзей по игре не теряешь из виду, а порой, случайно узнав от выездного лакея о кончине одного из таких, как это ни абсурдно, скорбишь сильнее, чем можно было бы себе вообразить.
Некоторые игроки приобщаются к игре слишком рьяно. В начале августа они пыжатся, красуясь в автомобиле, надраенном до блеска, однако, наблюдая за ними в «Солнечном баре», замечаешь, что их лица день ото дня выглядят все более осунувшимися, и недели две спустя узнаешь, что они бежали очертя голову – только их и видели. Утраченные грезы, разбитые мечты… Прощай, купол казино на рассвете, прощай, белесое море, пляж без пляжников, первые лошади, гарцующие при ярком солнце, от которого щурятся воспаленные от табачного дыма глаза.
И вот после ряда сплошных незадач, в один прекрасный вечер, достойный пера Достоевского, в трагический вечер, я запретила себе играть в ближайшие пять лет. Скажу сразу – эти пять лет обернулись кошмаром. Звукам всех труб со всех прокручиваемых пластинок не удавалось перекрыть позвякивание фишек над нашей головой, а когда, направляясь потанцевать, мы шли мимо входа в казино, я слышала грудной голос крупье, возвещавший: «Ставки сделаны! Ставок больше нет!» Этот голос резонировал, аки глас Моисея или благодетельного, но строгого Бога, изгнавшего нас из рая. Я говорю «нас», поскольку мои друзья, верные и преданные, сопереживали мне, наложившей на себя картежную епитимью, и ускользали из дому втихаря, поодиночке, дабы попастись на зеленых пастбищах запретных наслаждений. Меня же снедала мысль, увы, запоздалая: «Следовало бы наложить запрет на все и всяческие запреты!» Я возненавидела Монте-Карло, где нельзя было играть, и мне ничего не оставалось, как отправиться в Лондон, где вообще-то мне было нечего делать.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?