Электронная библиотека » Фредерик Стендаль » » онлайн чтение - страница 33

Текст книги "Красное и черное"


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 04:30


Автор книги: Фредерик Стендаль


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 33 (всего у книги 41 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Эта столь хладнокровная, трезвая голова дошла, как мы видим, до полного безрассудства. От всех его качеств, которыми он когда-то отличался, у него осталось только некоторое упорство. Внешне, в своем поведении, он неукоснительно следовал плану, предписанному князем Коразовым; каждый вечер он усаживался возле кресла г-жи де Фервак, но он был не в состоянии произнести ни единого слова.

Усилия, которые он должен был делать, чтобы казаться Матильде излечившимся, истощали его душевные силы. Он сидел около маршальши с совершенно безжизненным видом, и даже в глазах его, казалось, угасло всякое выражение, как у человека, который превозмогает мучительную физическую боль.

Так как г-жа де Ла-Моль во всех своих суждениях повторяла слово в слово то, что говорил ее супруг, который мог сделать ее герцогиней, она вот уже несколько дней превозносила до небес неоценимые достоинства Жюльена.

XXVI. Любовь душеспасительная

There also was of course in Adeline

That calm patrician polish in the address,

Which ne’r can pass the equinoctial line

Of any thing which nature would express;

Just as a Mandarin finds nothing fine, —

At least his manner suffers not to guess

That any thing he views can greatly please.

«Don Juan», c. XIII, st. XXXIV[34]34
У Аделины, несомненно, былПатрицианский холод в обращенье,Тот светский лоск, что сдерживает пылВсех чувств живых, страшась, как преступленья,Нарушить равновесье. Так застыл,Невозмутим, исполненный презренья,В своем величье, важный мандарин.Байрон, «Дон Жуан», песнь XIII, строфа XXXIV (англ.).

[Закрыть]

«Все они в этой семье отличаются какой-то взбалмошностью суждений, – думала маршальша. – Теперь они помешались на своем аббатике, который только и умеет, что слушать, уставившись на вас своими, правда, довольно красивыми глазами».

Жюльен, со своей стороны, находил в обращении маршальши поистине достойный образец той патрицианской невозмутимости, которая проявляется в безукоризненной вежливости, а еще более того – в полнейшей неспособности к каким бы то ни было сильным чувствам. Какое-нибудь неожиданное резкое движение, утрата самообладания могли шокировать г-жу де Фервак почти в той же мере, как недостаток внушительности в обращении с подчиненными. Малейшее проявление чувствительности было в ее глазах чем-то вроде моральной нетрезвости, которой должно стыдиться и которая сильно роняет чувство собственного достоинства, подобающее человеку высшего общества. Величайшим для нее удовольствием было поговорить о последней королевской охоте, а любимой ее книгой были «Мемуары Сен-Симона», особенно в генеалогической их части.

Жюльен знал, что у г-жи де Фервак есть свое любимое место в гостиной, где падавший на нее свет оттенял ее красоту самым наивыгодным образом. Он располагался там заранее, но при этом старался поставить свой стул так, чтобы ему не видно было Матильды. Удивленная упорством, с каким он от нее прятался, она в один прекрасный вечер покинула голубой диван и уселась со своим рукоделием за маленький столик около кресла маршальши. Жюльен видел ее теперь совсем близко из-под полей шляпы г-жи де Фервак. Эти глаза, которым дана была власть распоряжаться его судьбой, сначала испугали его, когда он неожиданно увидел их так близко, а потом вдруг сразу вся его апатия исчезла – он заговорил, и говорил очень хорошо.

Он обращался только к маршальше, но единственной его целью было воздействовать на душу Матильды. Он до такой степени увлекся, что г-жа де Фервак совершенно перестала понимать, что он ей говорит.

Это был блестящий успех. Если бы Жюльен догадался увенчать его еще несколькими фразами в духе немецкой мистики, высокой религиозности и иезуитства, маршальша, вероятно, сразу причислила бы его к выдающимся людям, призванным обновить наш век.

«Ну, если уж он до такой степени неразборчив, что способен так долго и с таким пылом разговаривать с госпожой де Фервак, – убеждала себя м-ль де Ла-Моль, – я не стану больше его слушать». И она до конца вечера не изменила своему слову, что стоило ей немалых усилий.

В полночь, когда она с подсвечником в руках пошла проводить свою мать в спальню, г-жа де Ла-Моль, остановившись на лестнице, принялась расхваливать Жюльена. Матильду это привело в еще большее раздражение, и она всю ночь не могла уснуть. Только одна мысль успокаивала ее: «То, что я презираю, маршальше, конечно, кажется, достоинством: наверно, она считает, что это необыкновенная личность».

Что же касается Жюльена, то он вышел из состояния бездействия и уже не чувствовал себя таким несчастным; случайно взгляд его упал на бумажник из русской кожи, который князь Коразов преподнес ему вместе с пятьюдесятью тремя любовными письмами. Развернув первое письмо, Жюльен увидел в конце примечание: «Номер первый отсылается через неделю после первой встречи».

«Да я опоздал! – воскликнул Жюльен. – Вот уже сколько времени я вижусь с госпожой де Фервак!» И он принялся тут же переписывать это любовное письмо; оно представляло собой настоящую проповедь, набитую всякими высокопарными словами о добродетели, – можно было прямо умереть со скуки. Жюльену посчастливилось: он уснул на второй странице.

Через несколько часов яркий солнечный свет разбудил его; оказалось, он всю ночь так и просидел за столом. Для него теперь самым мучительным в жизни был момент пробуждения, когда он, только что очнувшись ото сна, заново осознавал свое несчастье. В это утро, кончая переписывать письмо, он чуть ли не посмеивался. «Да неужели это может быть, – говорил он себе, – чтобы нашелся на свете такой юноша, который на самом деле мог все это написать!» Он насчитал несколько фраз по девяти строк. В конце письма он увидел заметку, сделанную карандашом:

«Эти письма надо отвозить лично: верхом, в черном галстуке, в синем сюртуке. Письмо вручают швейцару: вид при этом следует иметь сокрушенный, глубочайшая меланхолия во взоре. Если встретится горничная, надлежит украдкой смахнуть слезу. Сказать несколько слов горничной».

Все это было в точности исполнено.

«Я поступаю довольно дерзко, – подумал Жюльен, выходя из особняка де Фервак, – но тем хуже для Коразова. Осмелиться писать даме, столь прославленной своей добродетелью! Воображаю, каким уничтожающим презрением она теперь встретит меня! Вот будет потеха! Пожалуй, только эта комедия и может меня расшевелить. Да, выставить на посмешище это отвратительное существо, которое именуется моим «я». Это единственное, что может меня позабавить. Будь у меня уверенность, что я способен совершить преступление, я бы, не задумываясь, совершил его, только чтобы как-нибудь рассеяться».

Весь этот месяц единственным счастьем в жизни Жюльена были минуты, когда он отводил свою лошадь на конюшню. Коразов строго-настрого запретил ему смотреть на покинувшую его возлюбленную: это не разрешалось ни в коем случае, ни под каким предлогом. Но знакомый стук копыт его лошади, манера Жюльена похлопывать хлыстом по воротам конюшни, чтобы вызвать конюха, иной раз невольно тянули Матильду поглядеть из-за занавески в окно. Занавеска была такая тоненькая, что Жюльену было видно сквозь нее. Ухитряясь незаметно поглядывать из-под полей своей шляпы, Жюльен различал фигуру Матильды, но глаз ему не было видно. «А следовательно, и она не может видеть моих глаз, – рассуждал он. – Это не значит смотреть на нее».

Вечером г-жа де Фервак встретила его совершенно так же, как если бы она не получала этого философически-мистического и религиозного трактата, который он с таким меланхолическим видом вручил утром ее швейцару. Накануне Жюльен случайно открыл способ обрести красноречие: на этот раз он уже нарочно уселся так, чтобы ему видны были глаза Матильды. А Матильда тоже, едва только появилась маршальша, покинула голубой диван, иначе говоря, изменила своему кружку. Г-н де Круазнуа был, по-видимому, крайне удручен этим новым капризом; его явное огорчение немножко смягчило жестокие муки Жюльена.

Эта неожиданная радость вознесла его красноречие в поистине заоблачные высоты, а так как тщеславие проникает в любые сердца, даже и в те, что служат обителью самой непреклонной добродетели, маршальша, усаживаясь в карету, решила: «Нет, госпожа де Ла-Моль права: этот юный аббат, несомненно, выдающийся человек. Должно быть, первое время он смущался в моем присутствии. Ведь в этом доме, в сущности, на кого ни посмотришь, на всех лежит отпечаток какого-то легкомыслия, а добродетельные особы, которых встречаешь здесь, – это добродетели, обретенные в преклонные годы: они держатся только при помощи хладной старости. И молодой человек, несомненно, почувствовал разницу. Он пишет недурно, но я сильно опасаюсь, не скрывается ли в его просьбе просветить его моими советами некое чувство, в котором он сам не отдает себе отчета.

А с другой стороны, мало ли мы знаем примеров, когда обращение человека на путь истинный начиналось именно так? И что особенно внушает мне благие надежды – это разница между его стилем и стилем других молодых людей, чьи письма мне случалось читать. Нельзя не заметить высокого благочестия, проникновенной серьезности и глубокого убеждения в послании этого юного священнослужителя; поистине, в нем есть нечто от кроткой добродетели Массильона».

XXVII. Лучшие церковные должности

Заслуги? Таланты? Достоинства? Пустое!.. Надо принадлежать к какой-нибудь клике.

Телемах

Таким-то образом представление об епископском сане впервые сочеталось с представлением о Жюльене в сознании этой женщины, которой рано или поздно предстояло распоряжаться всеми самыми высокими постами французской церкви. Но успех этот нимало не тронул бы Жюльена: мысль его сейчас была не способна устремиться ни к чему, она была неразлучна с его горем, а кругом все, казалось, только усиливало его: так, например, ему стала совершенно невыносима теперь собственная комната. Вечером, когда он входил к себе со свечой в руках, каждый предмет, каждая маленькая безделушка, казалось, поднимали голос, чтобы безжалостно крикнуть ему о какой-нибудь новой подробности его горя.

«Ну, сегодня я отбываю принудительную повинность, – сказал он, входя с таким оживлением, какого не испытывал уже давно. – Будем надеяться, что второе письмо окажется таким же скучным, как и первое».

Оно оказалось еще скучней. То, что он переписывал, казалось ему такой бессмыслицей, что он под конец стал писать машинально, строку за строкой, не вникая в смысл.

«Это что-то до такой степени напыщенное, – говорил он себе, – что превзойдет, пожалуй, даже официальные статьи Мюнстерского трактата, которые мой профессор дипломатии заставлял меня переписывать в Лондоне».

И тут только он вдруг вспомнил о письмах г-жи де Фервак, которые он забыл вернуть важному испанцу, дону Диего Бустосу. Он разыскал их; сказать правду, они оказались чуть ли не в точности такой же невообразимой бессмыслицей, как и письма русского вельможи. Полнейшая расплывчатость! В них словно хотели сказать все и в то же время не сказать ровно ничего. «Стиль – сущая арфа эолова, – решил Жюльен. – За всеми этими превыспренними размышлениями о небытии, о смерти, о вечности я не вижу ничего живого, кроме жалкого страха показаться смешной».

Монолог, который мы здесь вкратце привели, повторялся две недели подряд. Засыпать над перепиской чего-то вроде комментариев к Апокалипсису, на другой день отвозить с меланхолическим видом письмо, отводить лошадь на конюшню в надежде увидеть хоть платье Матильды, работать, вечером появляться в Опере, если г-жа де Фервак не приезжала в особняк де Ла-Моль, – таково было однообразное течение жизни Жюльена. Она приобретала некоторый интерес, когда г-жа де Фервак приезжала к маркизе; тогда из-за полей шляпы маршальши ему видны были глаза Матильды, и он обретал дар слова. Его образная, прочувствованная речь становилась все более выразительной и в то же время более непринужденной.

Он прекрасно понимал, что все, что он говорит, кажется Матильде полной бессмыслицей, но ему хотелось поразить ее изысканностью своего красноречия. «Чем больше притворства в том, что я говорю, тем больше я должен ей нравиться», – думал Жюльен и с необычайной смелостью пускался во всякие преувеличенные описания и восхваления природы. Он очень скоро заметил, что для того, чтобы не показаться маршальше заурядным, надо всего более остерегаться простых и разумных мыслей. Он и продолжал в этом духе, а иногда чуть-чуть сокращал свое многословие, судя по тому, ловил ли он одобрение или равнодушие в глазах этих двух светских дам, которым он старался понравиться.

В общем, существование его было теперь не столь невыносимым, как прежде, когда он проводил свои дни в полном бездействии.

«Что ж, – сказал он себе однажды вечером, – вот уж я переписываю пятнадцатую из этих омерзительных диссертаций. Все четырнадцать предыдущих я собственными руками вручил швейцару маршальши. По-видимому, мне выпала честь набить этим все ящики ее письменного стола. А меж тем она держится со мной так, будто я вовсе ей никогда не писал! И к чему же это в конце концов может привести? Не надоест ли ей мое упорство так же, как оно опротивело мне? Надо признаться, что этот русский, друг Коразова, влюбленный в прелестную квакершу из Ричмонда, был в свое время, вероятно, ужаснейшим человеком. Можно ли быть скучнее?»

Как всякий заурядный смертный, которого случай делает свидетелем маневров великого полководца, Жюльен ничего не понимал в этом наступлении, предпринятом молодым русским на сердце неприступной англичанки. Все первые сорок писем предназначались только для того, чтобы испросить прощения за дерзость писать ей. Необходимо было заставить эту милую особу, которая, надо полагать, убийственно скучала, усвоить привычку получать письма, может быть, несколько менее бесцветные, чем ее повседневное существование.

Однажды утром Жюльену подали письмо. Он узнал герб г-жи де Фервак и сломал печать с поспешностью, на которую он еще совсем недавно вряд ли был бы способен. Это было всего-навсего приглашение на обед.

Он бросился искать указаний у князя Коразова. К сожалению, молодой русский вздумал блеснуть легкостью стиля Дора как раз там, где ему следовало бы быть простым и внятным; так Жюльен и не мог догадаться, какое душевное состояние подобает ему изображать за столом у маршальши.

Гостиная маршальши блистала великолепием, раззолоченная, словно галерея Дианы в Тюильри, с картинами, писанными маслом, в роскошных рамах. На некоторых картинах видны были совершенно свежие мазки. Впоследствии Жюльен узнал, что кой-какие сюжеты показались хозяйке не совсем пристойными и она приказала исправить картины. «Вот истинно нравственный век!» – подумал он.

В этом салоне он приметил трех лиц из тех, кто присутствовал при составлении секретной ноты. Один из них, епископ …ский, дядюшка маршальши, распоряжался назначениями по духовному ведомству и, как говорили, ни в чем не мог отказать своей племяннице. «Вот я как далеко шагнул! – с меланхолической улыбкой сказал себе Жюльен. – И до чего все это мне безразлично! Подумать только, я обедаю со знаменитым епископом …ским».

Обед был весьма посредственный, а разговор раздражал невыносимо. «Похоже на оглавление какой-то плохой книги, – подумал Жюльен. – С какой самоуверенностью берутся здесь за самые великие проблемы мысли человеческой! Но послушай их три минуты, и уже не знаешь, чему больше удивляться: тому ли, что этот говорун так напыщен, или его невероятной невежественности».

Читатель уж, наверно, забыл ничтожного писаку по имени Тамбо, племянника академика и будущего профессора, который своими грязными сплетнями отравлял воздух в гостиной особняка де Ла-Моль.

Как раз этот ничтожный человек и навел Жюльена на мысль, что г-жа де Фервак, хотя она и не отвечает на его письма, быть может, относится благосклонно к чувству, которое их диктует. Черная душонка г-на Тамбо просто разрывалась от зависти, когда он думал об успехах Жюльена, но так как, с другой стороны, и самый одаренный человек, как и любой дурак, не может сразу быть в двух местах, то «ежели этот Сорель станет любовником ослепительной маршальши, – говорил себе будущий профессор, – она его пристроит к церкви на какое-нибудь выгодное место, и я избавлюсь от него в особняке де Ла-Моль».

Аббат Пирар прочел Жюльену целый ряд нравоучений по поводу его успехов в особняке де Фервак. Тут сказался сектантский дух соперничества, существовавший между суровым янсенистом и иезуитским салоном добродетельной маршальши, претендующим на возрождение нравов и укрепление монархии.

XXVIII. Манон Леско

И вот после того, как он вполне убедился в глупости и ослином упрямстве приора, он стал угождать ему очень просто: называя белое черным, а черное – белым.

Лихтенберг

В пояснениях к русским письмам неукоснительно предписывалось ни в коем случае не перечить явным образом особе, которой ты пишешь, а также ни под каким видом не уклоняться от постоянного благоговейного восхищения; все письма неизменно исходили из этой основной предпосылки.

Как-то раз вечером в Опере, сидя в ложе г-жи де Фервак, Жюльен превозносил до небес балет «Манон Леско». Единственным основанием для подобных похвал было то, что сам он находил его ничтожным.

Маршальша заметила, что этот балет гораздо слабее романа аббата Прево.

«Вот как! – подумал Жюльен, удивленный и заинтересованный. – Особа столь высокой добродетели – и хвалит какой-то роман!» Г-жа де Фервак считала своей обязанностью по меньшей мере два-три раза в неделю обрушиваться с уничтожающим презрением на этих писак, которые своими мерзкими сочинениями развращают молодежь, столь легко поддающуюся, увы, пагубным заблуждениям страстей.

– Среди подобного рода безнравственных, опасных сочинений, – продолжала маршальша, – «Манон Леско» занимает, как говорят, одно из первых мест. Заблуждения, а также заслуженные страдания глубоко порочного сердца описаны там, говорят, с большой правдивостью и проникновением, что, впрочем, не помешало вашему Бонапарту на острове Святой Елены сказать, что этот роман написан для лакеев.

Эти слова вывели Жюльена из душевного оцепенения. «Меня хотели погубить в глазах маршальши; ей рассказали о моем увлечении Наполеоном. И это так задело ее, что она не могла устоять перед соблазном дать мне это почувствовать». Это открытие занимало его весь вечер, и он заметно оживился. Когда он расставался с маршальшей в вестибюле Оперы, она сказала ему:

– Запомните, сударь, кто любит меня, не должен любить Бонапарта. Можно, самое большее, признавать его, как некую необходимость, ниспосланную провидением. К тому же этот человек отнюдь не отличался душевной тонкостью, он был не способен ценить великие произведения искусства.

«Кто любит меня! – повторял Жюльен. – Это или ровно ничего не значит, или значит все. Вот тайны языка, непостижимые для нас, бедных провинциалов». И, переписывая необъятное письмо, предназначавшееся для маршальши, он без конца вспоминал о г-же де Реналь.

– Как могло случиться, – сказала ему г-жа де Фервак на другой день таким равнодушным тоном, что он показался ему явно неестественным, – что вы говорите мне о Лондоне и Ричмонде в письме, которое вы написали, как мне кажется, вчера вечером, после того, как вернулись из Оперы?

Жюльен пришел в крайнее замешательство: он переписывал строку за строкой, ничуть не вникая в то, что он пишет, и, по-видимому, не обратил внимания, что следует переменить слова Лондон и Ричмонд, которые встречались в оригинале, на Париж и Сен-Клу. Он пытался что-то сказать, начал было одну фразу, потом другую, но никак не мог довести их до конца: его душил смех. Наконец он кое-как выпутался, придумав следующее объяснение: «Увлеченная возвышенными размышлениями о непостижимых идеалах души человеческой, моя душа, когда я писал вам, легко могла впасть в забывчивость».

«Я произвел впечатление, – решил он, – на сегодняшний вечер я могу избавить себя от этой скучищи». И он чуть ли не бегом бросился из особняка де Фервак. Поздно вечером, достав оригинал письма, которое он списывал накануне, он сразу нашел то роковое место, где молодой русский упоминал о Лондоне и Ричмонде. Жюльен страшно удивился, обнаружив, что это чуть ли не любовное письмо.

И вот этот-то контраст между кажущейся непринужденностью его разговора и необычайной, чуть ли не апокалиптической глубиной его писем и заставил г-жу де Фервак обратить на него внимание. Маршальшу особенно пленяли его бесконечно длинные фразы: не то что этот скачущий слог, на который завел моду Вольтер, этот безнравственнейший человек! И хотя герой наш прилагал все старания, чтобы совершенно изгнать из своих разговоров всякие признаки здравого смысла, все же в них оставался легкий душок антимонархизма и безбожия, и это не ускользало от маршальши де Фервак. Окруженная людьми в высшей степени нравственными, но которые обычно за целый вечер не способны были произнести ни одного живого слова, эта дама была весьма восприимчива ко всему, что отличалось некоторой новизной, хоть и считала своим долгом возмущаться этим. Она называла этот порок печатью легкомысленного века

Но посещать такие гостиные можно, только если вы хотите чего-то добиться. Скука лишенного всякого интереса существования, которое вел Жюльен, разумеется, понятна читателю. Это словно оголенные степи в нашем с вами путешествии.

Все это время, которое Жюльен тратил на свою затею с де Фервак, м-ль де Ла-Моль приходилось делать над собой немалые усилия, чтобы не думать о нем. В душе ее происходила ожесточенная борьба: иногда она гордо уверяла себя, что презирает этого ничтожного человека, но разговор его невольно пленял ее. Больше всего ее изумляло его непостижимое притворство: во всем, что он говорил маршальше, не было ни единого слова правды, все это был сплошной обман или по крайней мере чудовищное искажение его образа мыслей, который Матильда прекрасно знала чуть ли не по поводу любого предмета. Этот макиавеллизм поражал ее. «Но как это глубоко продумано! – говорила она себе. – Какая разница по сравнению с этими надутыми тупицами или заурядными плутами вроде господина Тамбо, который разглагольствует на те же темы!»

И тем не менее у Жюльена бывали ужасные дни. Он словно отбывал невыносимо тягостную повинность, появляясь каждый день в гостиной маршальши. Ему стоило таких усилий разыгрывать свою роль, что он иногда доходил до полного изнеможения. Как часто вечером, входя в громадный двор особняка де Фервак, он призывал на помощь всю силу своей воли и рассудка, чтобы не впасть в полное отчаяние!

«Ведь не поддавался же я отчаянию в семинарии, – убеждал он себя, – а какой ужас был у меня тогда впереди! Достиг ли бы я тогда успеха или нет, и в том и в другом случае я знал, что мне предстоит всю жизнь прожить в самой презренной и гнусной среде. И вот следующей весной, всего через каких-нибудь одиннадцать месяцев, я оказался, быть может, счастливейшим человеком из всех моих сверстников».

Но сплошь и рядом все эти прекрасные рассуждения оказывались совершенно бессильными пред лицом невыносимой действительности. Каждый день за завтраком и за обедом он видел Матильду. Из многочисленных писем, которые ему диктовал г-н де Ла-Моль, он знал, что она вот-вот станет женой г-на де Круазнуа. Этот приятный молодой человек уже стал появляться в особняке де Ла-Моль по два раза в день, и ревнивое око покинутого любовника следило за каждым его шагом.

Когда ему казалось, что м-ль де Ла-Моль относится благосклонно к своему нареченному, Жюльен, возвращаясь к себе в комнату, с нежностью поглядывал на свои пистолеты.

«Ax! – восклицал он про себя. – Куда было бы умнее с моей стороны снять метки с белья, забраться в какой-нибудь дальний лес в двадцати лье от Парижа и прекратить это мерзостное существование! Там меня никто не опознает, и недели две никто не будет и знать о моей смерти, а через две недели кто обо мне вспомнит?»

Рассуждение весьма разумное, ничего не скажешь. Но на другой день он случайно видел локоток Матильды, мелькнувший между рукавом и длинной перчаткой, и этого уж было достаточно: наш юный философ погружался в мучительнейшие воспоминания, которые, однако, привязывали его к жизни. «Ну, хорошо! – говорил он себе. – Доведу до конца эту русскую политику. Но чем все это кончится?

Что касается маршальши – ясно: после того как я перепишу все эти пятьдесят три письма, больше я ей писать не буду.

Что же касается Матильды, кто знает: или эта невыносимая полуторамесячная комедия так ни к чему и не приведет, не заставит ее смягчиться, или она принесет мне хоть краткий миг примирения. Боже великий! Да я умру от счастья!» И тут уж он не мог думать ни о чем.

Но когда, очнувшись от этого сладкого забытья, он снова принимался рассуждать, он говорил себе: «Ну и что же из этого выйдет: один день счастья, а потом опять начнутся все эти колкости, потому что все это происходит оттого, что я не умею ей понравиться! И тогда уж мне больше не на что будет надеяться, все для меня будет кончено раз и навсегда. Как можно за что-либо поручиться при ее характере? Ах, вся беда в том, что сам-то я не могу похвастаться никакими достоинствами. Нет у меня этого изящества манер, и разговариваю я тяжело, скучно! Боже великий! Ах, если бы я был не я!»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации