Текст книги "Трое в доме, не считая собаки"
Автор книги: Галина Щербакова
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Галина ЩЕРБАКОВА
ТРОЕ В ДОМЕ, НЕ СЧИТАЯ СОБАКИ
Сладкая боль: мягкая лапка двигает сердце то влево, то вправо. От этого она проснулась. Непривычное торканье в груди неприятным не было, но почему-то рождало тревогу. Маня опустила руку, привычно ища Баську. Сейчас она на нее прыгнет, оближет ей морду, и тревога уйдет. Баська – сердечный лекарь. Собственно, и так нормально. Мягкая лапка – даже приятно. По-своему… Но Баськи под рукой не было. «Ба-а-ась!» – хрипло от сна позвала Маня, Баська не прыгнула, а сердце уже колотилось как сумасшедшее.
Она лежала в самом углу, оскалив зубы, на нижней губе у нее присохли таблетки фенозепама. Собака была твердой и холодной.
Маня закричала. Но тут же закрыла себе рот ладонью. Смерть холодом схватила ее босые ноги и как-то сноровисто, будто всю жизнь знала как, стала по ней карабкаться вверх и вверх на встречу с колотящимся сердцем. «У девочек не бывает инфаркта», – сказала она, даже, кажется, вслух. «Еще как бывает!» – ответила та, что уже была где-то в районе пупка и присела передохнуть в ямке.
И тогда Маня закричала, не перекрывая рот. Одновременно (вот ведь подлая человеческая природа, думала она) успела снять с холодной басиной губы таблетки. Они были чуть влажные и распались в пальцах. Можно сказать, что они вмиг исчезли. В дверях стояла мать. Черные подглазья, старая бумазеевая ночнушка и распластанные в сбитых тапках ступни.
– Бобик сдох, – сказала Маня.
Вид матери был так удручающе жалок, так беззащитен в присутствии смерти, что этот «Бобик» случился на языке сам. Ей давно отец объяснял секрет «другого имени». Назови близкое чужим именем, и оно, близкое, перестанет быть им, новое имя отторгнет боль.
Вот и лежащая на полу Бася – вовсе не ее подружка, а чей-то там приблудный Бобик пришел – не звали – и сдох.
Слышишь, бедная моя мама. Это Бобик. Мы его не знаем. Он не наш.
– Это дворники-сволочи! Нарочно разбрасывают у подъезда отраву, – закричала мать.
– Маруся! Ты этого не знаешь, – криком на крик отвечает бабушка Маша, она смотрит из-за спины матери. – Зачем ты так о людях?
Смерть же окончательно растворилась в ямке пупка. И Маня подумала, что даже смерть их не выносит – мать-сквалыгу и бабушку – теоретика справедливости.
– Дворники, дворники! – верещит мать, и лицо ее покрывается красными пятнами в самых что ни на есть неподходящих местах, в подглазье, на лбу и под носом. Ну что стоит пятну сесть на щеки и придать матери свежий морозный вид, так нет же. У нее все не так.
«Бабахнуть бы чем-нибудь, – думает Маня. – Интересно, сколько стоит граната?» Она делает ладонь лодочкой, мысленно кладет в нее гранату и… Тогда бы она наверное успела догнать Баську на дороге к главной переправе. Интересно, там все еще Харон или у них тоже ротация кадров? Она даже повторила вчера или позавчера эти слова за телевизором. Ро-та-ция. Ция. Тора. Дров. Харон бы удивился ей на переправе и даже спросил: «У вас уже девочки умирают от инфаркта?» И тогда она сказала бы ему то, что не сказала «сквалыге» и «теоретику». Она не сказала главного: «Бася съела мою смерть, а это нечестно. Я пошла за ней».
Но сейчас она молчит. Застывший комок жизни возле застывшей смерти.
– Звони отцу, – сказала мать. – Пусть вывозит труп.
«Вот ему я скажу, – думает Маня, – пусть мучается. Он же виноват».
Сладкое это чувство – растворение собственной вины в вине чужой. Так же хорошо, как и перемена имени. Втолкни собственное свинство в пространство свинства другого – и тебе уже покойно и почти хорошо. Нет, конечно, не совсем хорошо, но частично – будто расстегнули тугой пояс. Полегчало.
Отец приехал быстро. Долго звонил в дверь, потому как мать забрала у него ключи сразу и навсегда. Правильно, с какой стати, если он живет в другом доме. Теперь пусть стоит и звонит до посинения. Бабушка в сортире. Мама рисует подглазья. На синем черное – атас. Маня стоит под дверью. И только когда они обе – бабушка и мать – начали на нее орать, Маня впускает отца. Он проходит мимо нее, как мимо стенки. Молчит, глаза у него красные. Сколько разноцветного вокруг.
– Не высыпаешься? – ядовито спрашивает мать.
«Фиг он вам что-то скажет», – думает Маня. Отец берет уже завернутую в старое детское одеяло Басю и идет к двери. Маня плетется следом. Когда открылась дверь лифта, он шагнул в него, а двери стали смыкаться, Маня торжественно и громко сказала в щель: «Бася съела мою смерть», «Теперь он вернется, – думает она. – Мне бы сказала такое дочь, я бы вернулась и вытрясла из нее душу».
Как же ей хочется трясения ее души трясущимися руками отца. Она ждет этого как счастья. Но отец не возвращается.
«Ну и ладно», – думает она, подставив под мягкое и складненькое «ладно» несколько замечательно отобранных точных слов из моря удивительной русской речи, за которые мать лупит ее по губам, в школе выгоняют с урока, а бабушка начинает тягомотину про то, что даже вернувшиеся с войны солдаты не позволяли себе такого сраму, если рядом были женщины и дети.
– Ты пачкаешь себя изнутри, – говорит она, как теоретик, торжественно, – и поселяешь в себе грязь. И на этой почве…
– Говном удобряют, чтоб на ней все росло, – парирует Маня. – Говно – замечательный продукт. Он без химии, потому как сделан внутри человека. А человек – кто? Венец или уже – в смысле говна – нет?
Мать начинает хихикать. Нормально. Она эти разговоры бабушки про войну и послевойну на дух не выносит.
– Почему, – кричит она, – я должна брать в расчет твои воспоминания? Ну, скажи, почему? У меня своих по самую шею, не отплеваться, а я еще должна помнить про того парня? А может, он был идиот? А он точно идиот! Он же кричал – за Сталина! Кричал или не кричал? – кричит она.
В эти минуты святых не выносят, святые уходят сами. Маня даже как бы видит это. Слабое дуновение – и тени, исчезающие в притворе дверей.
Сама она ни на чьей стороне. Это вообще глупость – чья-то сторона. Это для стороны нормально – быть стороной. Но почему она должна быть возле нее? С какой стати? Пусть сторона выбирает ее, если так уж ей это нужно. Но она – сама по себе. И с места не тронется.
Взять того же отца. Вот он довыбирался. Шесть месяцев тому назад он ушел с их стороны на другую. Другая была булочкой с маком. Вся такая розовенькая и много-много мелких родинок на мордочке лица.
– Она рябая, – сказала матери Маня.
– Что?! – не поверила мать. – Где ты видела рябых в наше время?
– У папочки. Его б…, простите, дама сердца такая вся в черную точечку.
– Это родинки, – объясняет бабушка, будто она, Маня, дура и не знает этого.
Но ей хотелось доставить матери радость: рябая. Насколько душе матери стало легче, потому что наличие рябой соперницы – это шанс, что папочка, приглядевшись к перепелиному яичку лица новой жены, однажды, как нормальный человек, закричит дурным голосом прозрения и, как был ни в чем, примчится в свой настоящий дом, и они, все трое Марий, отпоят его теплым чаем с молоком, уложат в постельку, мама принесет таблетку – тьфу! феназепама, – чтобы крепче уснул, и все пойдет по-прежнему.
Маня понимает: такого не будет никогда, потому что нет рябой разлучницы, но маме лучше думать, что есть. Пусть не вернется отец, другая мечта может вырасти на рябой женщине: в лифте ей встретится мужчина и скажет: «Давайте подымемся в небо!» И мама скажет; «Я боюсь высоты». А он ее обнимет и скажет: «Я астронавт». С Маней было такое, то есть совсем наоборотное. В лифт к ней подсел мужик и нажал подвал. Она без внимания. Когда же приехали и она попыталась выйти, он рявкнул:
– Куда прешься, дура! Это технический этаж. В смысле подвал. Ездят идиотки без глаз.
Пришлось подыматься на первый этаж. Потом она из этого придумала историю, как один парень, весь из себя такой «рыжий Иванушка» спустил ее в подвал и кое-что предложил, конкретно предложил, без всяких этих недосказок. Она было даже согласилась, но подвал… «Там воняло», – завершала она гордо свою историю самой себе.
Так из работяги-лифтера сначала вылупился рыжий Иванушка для себя, а потом и астронавт для глупой матери. Глупая – это никакая не грубость и не неуважение, это чистая правда. Мать Маруся тихонько теряет разум, это понимала даже покойная Бася, которая не шла на ее зов: мать по глупости зовет собаку, тогда как на самом деле ей нужна бабушка или Маня, а может, и вовсе третий, которого хорошо бы иметь в дому, а то неровен час, бабушка Маша раньше нее выйдет замуж. Очень уж крепко стало пахнуть в доме бабушкиными духами. «Маже нуар» называются. Мане нравится, хотя чуть-чуть душновато. Мама так прямо и говорит: «Ты задушишь нас своим запахом».
«Это такое… (целый ряд неприличных слов любимого русского), – думает Маня. – Ей ведь уже пятьдесят шесть. И низ живота уже провис. Но, может, они, старики, в этом возрасте спят в трусах, что с их стороны было бы правильно. Даже в молодости у людей это выглядит довольно противно, в отличие от животных, у которых это всегда красиво. Даже у китов.
Все эти скорые мысли, как клипы, пролетают в маниной голове после того, как отец, которому были сказаны главные слова «Бася съела мою смерть», не вернулся, а значит, не испугался, а значит, не любил. «Ну ты и срань поганая, папашка!»
А дело было так. Шесть месяцев тому назад он собрал чемодан с ремнями, который купили, когда все втроем, он, мать и Маня, ездили в Турцию. Чемодан хорошо раздувался, и его практически, не считая трех сумок, им хватило. Так вот, шесть месяцев назад он ушел. А уже через три месяца неким скоростным методом у него родился сын. Он позвонил и сказал Мане:
– Поздравляю, мышь! У тебя родился брат. Его зовут Руслан. Я всегда хотел иметь Руслана и Людмилу. И ты для меня была Людмилой. Если бы не идиотская традиция в маминой семье – называть первую дочь Марией…
Маня остолбенела и, не сказав ни два, ни полтретьего, положила трубку. И странный ветер подул вспять, и годы, запинаясь друг о друга, побежали к своему началу, сбив с ног девять лет и семь. И она осталась с ними, какими-то смущенными в своей сбитости.
– Вам стесняльно? – спросила она лежащие перед ней годы. А потом остановилась на годе девятом.
В девять лет ей ошибочно поставили диагноз – лейкемия.
Бабушка сказала: «Ерунда. В нашем роду такого не было. Нужен другой врач».
Мама же стала выть и царапать себе щеки.
А папа носил Маню на руках и шептал ей в ухо: «Милочка моя! Ты же всем людям милочка, ты мое солнышко. Все будет хорошо у моей девочки, потому что я всегда с тобой, я отнесу тебя от болезни далеко, она побежит за тобой, но не догонит. Я твой Руслан, а ты моя спящая принцесса. И я тебя спасу».
В жизни все оказалось проще и грубее: не то посмотрели, не в ту ячейку положили. Не стоило маминых расцарапанных щек и папиного сладкого пения. Лейкемии не было.
Но Руслан запомнился, и то, что отец называл ее милочкой.
Седьмой год, что валялся под ногами, был годом оперы «Руслан и Людмила», на которой она скучала, когда пели, и возбуждалась, когда гремело железо соперников.
Значит, думала Маня, стоя над рассыпанным временем, если бы я была Людмилой, папа не ушел бы к «рябой», он бы заделал маме Руслана, и сейчас у них в доме был маленький, была бы жива Бася, бабушка нашла применение своим нерастраченным силам и перестала бы бегать к старому пердуну, который ознаменовал свое кавалерство тем, что стал носить чье-то залежалое пенсне, выглядел в нем глупо, если еще прибавить к этому каракулевый пирожок. Маня называла его «Пирожок с ушами и в пенсне».
Одним словом, полгода с хвостиком тому папашка был просто задумчивый («Трудности выживания в бизнесе», объясняла мать), но всегда ночевал дома, спал в семейной кровати, и она скрипела, как ей и полагалось. Манина кровать примыкала к родительской стенке, что дало ей раннюю возможность разобраться в сказке про идиота-аиста. Как она потом поняла, бабушка была отселена в крайнюю, холодную комнату не из желания, как считала бабушка, застудить ее до смерти, а потому что маму смущала тонкая общая стенка. А дочь – ведь дура, ей еще не время различать ночные звуки. Но девочка быстро вникла в суть.
А однажды папа (вот она не помнит, скрипела ли ночью кровать) стал собирать чемодан. До того его нужно было достать с антресолей. Он достал и тщательно вытер с него пыль. Мать была на работе, она врач-фтизиатр. На это слово чтоб взобраться, у Мани ушло много времени. «Фти» звучало и некрасиво и даже чуть неприлично. Эти две «проблемные» согласные в конце алфавита в дошкольном детстве у нее даже путались. Она всегда громко считывала с заборов «фуй» и сто, а может, миллион раз спрашивала, что это. Искажение спасало ее от порки, и она продолжала читать – хабрика, флеб, хасон и фудожник. Но в первом классе была обсмеяна всей мощью детской жестокости, ей объяснили слово «фуй», а один добрый мальчик просто показал, как он выглядит. Еще с год у нее случались заскоки в перепутаньи, но потом все забылось. Тогда же интерес к главному короткому слову заборов обострил любопытство к многообразию родного языка и к той его странности, что самые точные слова считаются неприличием, тогда как приличные ужас как отвратительны. Ну, например, такие как (фу!) колбаса, челюсть, пододеяльник, кастрюля. Да мало ли их, которые на язык взять нельзя, то царапают, то не вкусны и их хочется сплюнуть вместе с противным словом слюна. И буква ю– противная. С ней все слова липкие за исключением имени «Юра».
Был такой мальчик в пятом классе. Они вместе ходили на бальные танцы. И когда их учили моменту поворотов в вальсе, она почувствовала, как он ее трогает. Потом кружок кончился, забылся Юра, но ощущение осталось. Ни на что не похожее ощущение другого…
Так вот, папа вытер пыль с чемодана, сложил туда свои вещи и стал ждать маму с работы. А что бы уйти по-тихому? Но мама пришла, вошла в комнату, и раздался крик, будто ее убивают ножом. Маня с бабушкой кинулись, но папа сидел далеко от мамы, а мама стояла с открытым ртом, и из нее шел крик.
– Замолчи! – сказал папа. – Здесь ребенок.
– Детка моя! Мама! – кричала мать. – Эта сволочь нас бросает. Оказывается, у него давно баба. Оказывается, он ее любит. А мы кто? Кто мы? Никто! Нас тут не стояло.
В крике был виден пенный красный язык, и даже хорошо воображался маленький язычок, который торчком жил во рту ни к селу, ни к городу.
– Ну и пусть уходит, – трезво сказала Маня, – меньше народу – больше кислороду.
– Милочка моя! – сказал на прощанье отец. – Я тебя очень люблю. И тебя я не бросаю. Мы будем часто видеться. Так бывает в жизни, детка. Просто я затянул уход. Виноват. Надо было все сделать раньше. Не кричи, Маруся, прошу тебя, – сказал он матери, и столько в этих словах было отвращения, что мать тут же захлопнула рот и ответила с такой же степенью отвращения:
– Да пошел ты…
Уже через пять минут отец переобувался в прихожей, старательно засовывая в пакет домашние тапки. Бабушка в своей комнате накапывала валосердин, мать сидела в кухне, некрасиво раздвинув колени и бросив в подол юбки бескостные руки. А Маня смотрела, как отец привычно, без суеты поправляет в горловине пальто кашне, как напоследок смотрит на себя в зеркало и неприкасаемым движением ладоней проводит по волосам.
– Я пошел. Если что нужно, я всегда готов. Манька! Проводи меня к лифту. -
И они шли эту бесконечную дорогу, и он обнимал ее левой рукой за плечи. А в правой нес «чемодан ухода».
– Детка, – сказал он. – Я люблю тебя крепко-крепко. Я познакомлю тебя с моей женой. Она моя первая любовь. В пятом классе мы вместе занимались бальными танцами. (Ни фига себе!) А потом они переехали в другой район. Когда станешь совсем взрослой, поймешь – так случается. А мама покричит, покричит и успокоится. Она молодая, красивая женщина (врешь, батя!), вам не грозит ни холод, ни голод. Я не буду с вами ничего пилить пополам. Ты у меня одна-единственная-разъединственная. Но ты уже большая. У тебя самой скоро будет любовь.
«Да, – думала она. – Будет. Я выйду замуж и рожу ребенка. А потом через много лет встречу в метро или на улице Юру. И у меня застонет в животе и запищит в сердце, и я плюну к чертовой матери на своего мужа и, взяв ребенка, уйду к Юре, и мы будем танцевать вальс, как тогда. Я тоже не буду ничего пилить.
– Она ушла от мужа, твоя женщина? – спросила она отца.
– Нет. Она не выходила замуж. Получается, что ждала меня.
– Старая дева, – со знанием дела сказала Маня.
– Мне все равно, – ответил отец. – Даже пусть бы ей было пятьдесят.
А потом она увидела эту тетку, она тогда не сообразила своим умом, что та беременна, и приняла ее просто за толстую (какой ужас, папочка) и придумала, что она рябая, и намечтала матери астронавта.
Потом, когда через три месяца родится мальчик Руслан, Маня подумает: «А ты, папашка, врал насчет пятидесяти лет. Ты хотел успеть, чтоб появился Руслан. Ведь ей почти сорок».
Где-то в то время как-то тихонько, без слов, появилась мысль, что хорошо бы умереть. Смерть ведь, как ни крути, просто последняя стадия жизни. Она неизбежна, как неизбежна зима после осени, как неизбежен конец сезона черешни, как неизбежна бабушкина старость, как бы ее ни румянили. Раз живой, значит, умрешь. Раз умрешь, значит, не будет боли, обиды, не будет гадости, сопровождающей жизнь. Смерть – конец гадости. Конечно, это еще не окончательное и бесповоротное решение, думала Маня, но надо и его иметь в виду. Мало ли? Встретит она (папин вариант) Юру, а он ее не узнает, она встанет рядом, а он будет смотреть сквозь нее. И сквозь нее пригласит на вальс какую-то совсем задрипанную девчонку.
Маня стала скрадывать у матери таблетки феназепама и прочей снеди от нервов, по одной, по две. Маленький флакончик из-под какого-то выпитого лекарства очень сгодился. Маня даже не очень прятала таблетки, до такой степени была не нужна тогда Маня ни маме Марусе, ни бабушке Маше. Тут ведь что еще… Как раз тогда у бабушки начался роман с «пирожком в пенсне», а к маме стал захаживать хирург из их поликлиники. Такой весь сморщенный молодой человек, абсолютно без задницы. В его узеньких джинсах просторно жили пустота и ветер и спереди и сзади. В этом было что-то неприличное, даже стыдное. Вот у папы была крепкая попка, на нее было приятно смотреть на пляже, Маня видела, как поднимали женщины головки, сдвигая на лоб черные очки, чтоб запечатлеть папу в глазу. И мама тогда срывалась с места и бежала за ним следом, и висла на нем, как бы утверждая право собственности.
А теперь горе-мужчина, потерявшийся в штанах, снижал, как теперь говорят, рейтинг Маруси. «Идиотка», – думала Маня. И боялась до ужаса момента возможного скрипа в соседней комнате.
Но катавасию начала не мать, а бабушка. Они, видите ли, собрались расписываться с Петром Анисимовичем («Пирожком в пенсне»). У Мани от этого отчества просто сыпь пошла. Это что ж за имя? А-ни-сим. Анисим – фиг с ним. Еще… А ну снимѝ. Если же соединить все это с пенсне, получается – пенсним, он же пенис-с ним, а это уже близко к фуй с ним. В общем, только начни трогать русские слова, из них такое посыплется, костей не соберешь.
Так вот, вечером за чаем. Три девицы на одной площади. Бабушка как-то вздернула шейкой и голоском небесной твари прощебетала:
– Маруся! Скажи правду. У твоего Кокошина (т. е. человека без зада) серьезные намерения?
– О господи! – закричала Маруся. – Дай мне наконец очухаться от первого раза.
– Резонно, – ответила бабушка (резонно по-небесному уже не получалось, слово пёрло напролом вперед железякой). Я к тому, что я от первого раза давно, как ты говоришь, очухалась.
…Это было еще до Мани. Мане донесли легенду. У дедушки, летчика-испытателя, не сработала катапульта. Мама еще была в животе у бабушки, а значит, еще оставалась подключенной к мировому информационному полю. Вот она как-то раньше всех и получила сигнал от летящего в смерть дедушки, сигнал был такой силы, что родилась она чуть раньше срока. Благословение судьбы – дочь рождением своим спасла убитую горем мать. Будучи по природе исследователем всего, что есть под рукой, Маня изучила фотографии. Ни одной летчицкой. А та, что в рамочке за стеклом и стоит на верху серванта, не была дедушкиной. Это дядя бабушки стоял возле самолета, на котором летал во время войны. А дедушка, хрен моржовый, живого самолета в глаза не видел, легенда придумывалась для мамы, чтоб красивше выглядело, а сам он, в смысле хрен-френ, жил в трех трамвайных остановках от нынешней квартиры, которую получила бабушка за заслуги перед отечеством (интересно, какой степени было отечество? Или – заслуги?): всю жизнь ишачила на партию на ответственном участке сбора партийных взносов. Негероический дедушка, сбежавший из семейного стойла от беременной жены, как-то через сто лет подловил маму, уже фтизиатра, пожаловался на бабушку, бывшую жену, которая выпихнула его ногой из своей жизни, а у него с Зойкой ничего и не было, так, одни переглядки, но бабушка-стерва раздула историю до скандала, и стал он из-за этого зойкиным мужем; и теперь вот – «не поспособствуешь, доченька, бесплатной легочной путевочкой в Крым, нам бы со старушкой подышать перед смертью морем, я ведь алименты слал – это к слову». «А его ломом не убьешь! – рассказывала мать шепотом бабушке. – Такой и с самолета не разбился бы».
Ах, эти тонкие стены советских квартир! Никаких же заглушителей, ни прочих прибамбасов для тишины. Но будь они, разве узнала бы Маня всю правду жизни людей, самолетов и партийных взносов? Так что спасибо тебе, советская власть, за твою всеобщую недоброкачественность! Она хорошо прочищает мозги и дает точные знания жизни. И вот впервые она услышала громкое бабушкино признание: «А я от первого раза давно очухалась».
– И к чему это ты? – спросила мама Маруся.
– К пирожку в пенсне, – объяснила дуре-матери Маня.
– Как ты смеешь, соплячка! – закричала бабушка и замахнулась на нее полотенцем. – Интеллигентнейший человек, два образования…
– Замуж хочешь? – вяло спросила мать. – Ну, иди, кто тебе мешает? У него, кажется, «копейка».
«Копейкой» мать называла не машину, как все, а однокомнатную квартиру в хрущевской пятиэтажке. Их квартиру мать называла «пятачок»: три комнаты в блочном доме, но не в хрущевке, а в доме с лифтом и мусоропроводом.
– Я знаю, что у него есть, – сказала бабушка. – Но у меня вариант другой. Петр Анисимович будет сдавать «копейку», а деньги – в наш общий бюджет. Мы же с ним займем, пока ты одна, твою комнату. Ты занимаешь мою. Найдется для тебя человек – делаем размен с учетом двух квартир. Или со временем отселяем в «копейку» Маню. И все это за так. Без затрат.
– Ну, знаешь! – закричала мать.
– А собственно, почему? – очень вежливо спросила бабушка.
– Да потому, что я вообще не хочу видеть этого старого козла в своей квартире!
– Будем жить без козлов! – добавила Маня. – Любого возраста. – И она посмотрела на мать, посылая ей зрительный образ хирурга без задницы. И мать уловила его, видимо, преждевременное рождение сохранило в ней способность получения бессловесной информации, потому что она развернулась и дала Мане не полотенцем по воздуху, а чисто по мордасам, что не соответствовало тяжести маниного преступления. И Маня встала и хлопнула дверью кухни, где продолжался накаленный разговор.
Они там долго орали, а Маня считала таблетки, что лежали во флакончике. Бася прыгнула на нее для игры, и все посыпалось к чертовой матери… Маня стала лихорадочно собирать таблетки, пиная ногой собаку, и ей казалось, она собрала большинство, решив, что если дура Баська что и найдет, то совсем немного. Не сдохнет! На всякий случай подальше от греха (от Баськи) Маня выбросила флакончик в мусоропровод.
А в кухне все кричали, кричали. И Маня, засыпая, видела уже два пенных языка и два горловых недомерка-отростка.
«Выброшусь в окно», – подумала она, но тут же сообразила: дура Бася вполне может прыгнуть за ней. А у них седьмой этаж, и бася не кошка, чтоб спружинить. Хотя и у кошек это часто не получается. Откуда ищущей смерть Мане было знать, что Бася уже заснула последним сном и тихонько выдувала из себя остатки жизни, по собачьим меркам вполне удавшейся, и Басе казалось, что она летит по небу все быстрее и быстрее, а бестолочи-вороны, где-то далеко внизу, только и умеют, что хлопать бестолку крыльями. А вслед ей летят чужие сны, один просто догоняет. Полуженщина-полуколяска кувыркается, как дура какая-нибудь. Басе хочется рявкнуть на нее, но нет сил, собачья душа отлетела искать свою монаду, а коляска-человек все кружила и кружила уже без Баси.
* * *
Я проснулась с ощущением полета, это особенно редкое счастье. Из числа недоступных. И сразу жизнь обступила меня всей своей жестокой правдой. Я заснула в коляске, теперь у меня болит спина и виснет на бок шея. Если мне принесут сегодня еду, не открою, пошлю всех к черту. Пусть оставят под дверью.
Дверь шкафа открыта. Она мое окно в недоступный мир. Обычно я ее закрываю на ночь, когда собираюсь спать, но вчера… Они так орали, так орали. Чтоб слышать человеческую жизнь, я растворяю дверь стенного шкафа, который примыкает к их коридору, и как бы прихожу в гости. Такой молчаливый бестелесный соглядатай. Меня чувствует только собака, она как бы ни с того, ни с сего – с их точки зрения – начинает лаять в коридоре, на нее орут, по-моему, средняя женщина даже дает ей тумака, и собака с жалобным визгом прячется где-то в их пределах. Их жизнь стала для меня театром, семьей, образованием, всем тем, что у меня отняли мои обессиленные параличом ноги. Когда-то я тоже жила в семье, с сестрой и мамой. Я рано поняла, с какой ноты в голосе начинается скандал, замешанный на ненависти, на гневе на судьбу, а самое главное – на нелюбви к себе самой с этим потайным, глубоко скрытым: «была бы я – не я…». Только калека в полной мере знает это – лютое неприятие того узора жизни, в котором ты – всего стежок нитки.
Я была крестом семьи. Я даже не помню, была ли в моей жизни любовь родных. Наверное, была. Я родилась как все. Как все – это счастье. Но я была иная. Я раздражала всех скрипом коляски, вечно возникающей некстати, я поняла, что такое белыеглаза. Я стала осторожной, в белых глазах таилась моя смерть. Но странно, мне хотелось жить. Я готова была бесконечно слушать сестру, ее любови, ссоры, любила сочинять для нее записки, штопать ей форму на локтях. Не было лучше меня чистильщика овощей, взбивательницы крема, мойщицы посуды.
Пока сестра не вышла замуж. И меня из соображений пространства надо было куда-то деть. Родители мужа хотели, чтобы молодые переехали в эту однокомнатку, где я сейчас живу, но сестра уперлась рогами. На фиг ей эта промзона? И окна на шоссе? Пусть «она» (то есть я) туда съедет.
Раз в неделю приходит мама и готовит мне еду. Я заметила: каждый раз это у нее получается все быстрее. Сестра бегом приносит продукты, потому что муж ждет внизу. Он не поднялся ни разу. «Он брезглив», – смела она сказать мне, прямо глядя в глаза. И я встретила эти глаза. Мужественно и прямо. Двуногие захватили право гребовать человеком-половинкой. Я допускаю мысль, что когда-то сестра не придет. Мама, конечно, не бросит, ей придется еще и таскать продукты. Потом у сестры родится ребенок… Мама станет бабушкой. Нет, не надо заглядывать так далеко. Завтра весь дом могут подвзорвать террористы. Я могу свалиться набок в ванной и удариться виском о раковину. Есть еще в природе грибы. Рыба. Есть цианистый калий. Придумано много для удобства смерти неполноценным.
Хотя кто есть кто на самом деле?
Взять моих соседей. С руками, с ногами… Им-то зачем так ненавидеть мир? И почему именно они мне даны в ощущениях?
Никто не докажет мне, что ощущения эти скудны. Хотя я лишена возможности их видеть, разве что их спины в дверной глазок, осязать, обонять, разве что Маня забудет выключить суп, и он сгорит до черного дна, и чад, сладкий чад чужой жизни не полезет в щели моего шкафа. Мне хватает их голосов, поэтому, клянусь, никто не знает их так, как знаю я.
Вчера они бились до последней капли крови за право на счастье. Старуха была безукоризненна в напоре и выдержке. Она перекусит им горло, но приведет своего старичка в дом. Это битва за последний привал, за крошечку солнца во время заката. Не доведи Бог увидеть женщину в момент отнятия у нее последней надежды. Дочь – закомплексованное существо со столь скудной фантазией, что мысль оказаться брошенной мужем даже близко не посещала ее. Со спины она – никакая. С чего тогда ее претензии к правилу, что купленный бракованный товар возвращается? Книжек не читала, про Анну Каренину не слышала, не знает, как у той страх потери затмил разум. Эта же жила, как немецкие евреи, убежденные, что, раз куплено пианино, значит, ничего страшного произойти с ними не может. Раз Моня играет гаммы, то никакого Гитлера нет. Вот и русская Маруся такова. Привела мужа в дом, положила в постель – и мир стал неколебим.
Конечно, мне больше всего жалко девчонку. Она в сущности ничья. И все бы ничего, если б ни жила она между Сциллой и Харибдой. Чудовища страсти и измены смыкаются на ее теле. Хорошо, что у девочки есть собака. Мы с ней обе летали во сне. Боже, как болит шея!
Я слышу, как хлопает их входная дверь. Судя по голосу, пришел отец девочки. Разговор негромкий, неясный. Надо проследить, когда он будет уходить. И я занимаю место у глазка.
Он выносит что-то неформатное. В детском одеяле. За ним к лифту идет девчонка. Если бы я не знала, что она стройная, прямоспинная девочка, я подумала бы, что идет горбунья.
Я жду, когда она пойдет назад. Вижу, как детскими кулачками она вытирает слезы со щек. Если бы я могла, я бы кинулась к ней, потому что я понимаю: только что унесли ее собаку. Почему она умерла? Или эти две скандалистки убили ее? Но нет. Собачьего визга не было. Девочка уходила спать от Сциллы и Харибды вместе с собакой. И теперь осталась одна.
Господи! Как же они не понимают счастья иметь ноги? Как многим они обладают благодаря им. Какое это безумие – изводить друг друга здоровым и полноценным людям. Даже собака этого не выдержала. Да! Да! Именно так. Собака не выдержала их жизни, их нелюбви, безжалостности друг к другу. И мне хочется стать автомобилем, чтобы прошибить их стену и въехать – нате! Не звали? Это я пришла сказать, что вы уроды. Чтоб они уписались от страха и схватились руками, ища спасения друг в друге. Бедные вы мои люди… Собака вас не вынесла.
Девочка плачет, Шарик улетел. И я во сне видела его полет.
Я могу позвонить по телефону, я знаю их номер, и передать ей привет от улетающей собачки. Что она сделает? Закричит, заплачет, испугается?.. Поэтому я не звоню. Боюсь причинить боль. Ведь на самом деле я ищу дружбу. Какие у меня на это шансы? Не знаю, не знаю, не знаю… Боюсь, что никаких. Таким получился мир, и виноватых нет. Лучшие – собаки – уходят из него первыми. Я буду думать эту мысль, а может, все-таки позвоню девочке. Завтра. Когда-нибудь…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.