Текст книги "Стена"
Автор книги: Галина Щербакова
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Галина Щербакова
Стена
Этот вечер – как все. И вчерашний и завтрашний… Шипят две газовые горелки. На одной – чайник, на другой – ковшик для кофе. Давно хочется приобрести специальную посудину с суживающимся верхом – какое-то у нее смешное название? – но все не попадается. А с другой стороны… чем плох ковшик? Глупости все это. Блажь… Не все ли равно, в чем вскипятить стакан воды.
Ираида Александровна и Вячеслав Матвеевич ждут возле конфорок. Смешно стоять вдвоем возле одной плиты, но кто это видит? Синхронно выключают газ, синхронно уносят все на стол, синхронно наливают каждый в свою чашку. С треском распахиваются два газетных разворота: «Советский спорт» – у В. М., «Вечерка» – у И. А. Вечер – как все.
Когда двое молчат, вокруг них (или вместо них?) начинают общаться вещи. Может, это какой-то закон сохранения связей? Сахарница, например, явно благоволит к Вячеславу Матвеевичу. Она прямо выталкивает из своего нутра ему на ложечку кусочки рафинада. А Ираида Александровна лезет в нее пальцами, потому что не может поймать ложечкой ни кусочка, а мстительная сахарница стискивает ей пальцы, и они, неуклюжие, толстые, шевелятся в пустом движении за толстым стеклом. Фу, как нелепо!.. Можно ей наконец спокойно выпить кофе в этом проклятом доме?
А стулья скрипят, а форточка сквозит… Счетчик сверчит… кран капает… Почему-то затрещала лампочка, и полиэтиленовый пакет запах вызывающе и противно.
И газеты у них – как нигде – на переднем рубеже борьбы. Они и засада, и баррикада. Прикрытие неожиданного нападения и средство защиты. Проигрыш наших хоккеистов в Праге, оказывается, может быть великолепным катализатором для гнева. Он подымается в В. М. молодой клокочущей силой и вот навылет, через две газеты, бах:
– Спрячь рейтузы… Женщина называется.
Дрогнули, сомкнулись колени. Кофе стал горьким. Ах, она забыла помешать сахар. Все забывает, все!.. Врачи говорят – естественный процесс, хотя, конечно, если соблюдать режим… Если беречь нервы… Убережешь… Даже дома не походишь как хочешь… О чем она больше всего думает после обеда до шести? Прийти домой и скинуть к чертовой матери французскую грацию. И влезть в старый байковый халатик с дырками на локтях… И вольно расставить колени, как делала когда-то ее мама на нижней приступочке высокого деревянного крыльца. Она опускала руки в цветастый, низко провисший подол, и никто никогда ей ничего не говорил. Не смел говорить. Сидела как хотела и сколько хотела.
А этот ведь знает, как ей трудно весь день в амуниции, с придавленным к позвоночнику животом… Нельзя иначе… Она – руководитель, у нее тридцать семь человек в подчинении. И все больше мужики. Он это прекрасно знает, и каждый раз одно и то же: к чему-нибудь домашнему прицепится.
Глаза пробежали по столбику некрологов.
– Петренко умер, – пробилась она сквозь две газеты. – Он на сколько лет моложе тебя?
В. М. ухмыльнулся. Две минуты он ожидал, что она выдаст ему эту новость из жизни Петренко. Сегодня звонили ребята из министерства, спрашивали, «примет ли он участие в венке». Он отправил с курьером пятерку в конверте, на котором было написано: «С праздником!» Петренко был моложе его на два месяца.
Слюнявя конверт, он сегодня подумал: значит, в принципе и я мог два месяца назад?… Эта мысль столько раз приходила потом к нему в течение дня, что в конце концов перестала пугать. Вот сейчас о смерти даже сладко подумалось. Все кончилось бы… Был бы покой… Не было бы ее.
Сейчас она должна пойти на попятную, потому что, что там ни говори, а она боится, что он умрет раньше. Она боится оставаться одна в их квартире ночью. Ее пугает стена. Когда он в командировке, она зовет ночевать свою бывшую сослуживицу, которую выпихнула на пенсию сразу же, как той исполнилось пятьдесят пять… Но та дура все равно приходит, чтоб сладко на даровщинку поесть… Осетринки, икры, сосисок без целлофана, кофе растворимого с конфетками «Вечерний звон». На рядовую пенсию таких ужинов не сварганишь. Его командировки ей, старой обжоре, – подарок. Пусть молится стене, которой боится ее бывшая начальница.
– Я купила миноги. В холодильнике.
В. М. внутренне хихикает. Ой, как он ее знает. Подлизывается!
– Творог свежий. Сделать сырники?
Дрогнул в руках «Советский спорт» – весь ответ.
И. А. вздыхает, потом задумчиво выливает кофе из чашки обратно в кофейник.
– Жадная, – весело раздается за «Советским спортом». – Опять спивки сливаешь?
И. А. смотрит на него обиженно:
– Твое какое дело? Я сливаю, я и пью.
Но В. М. уже замер, он уже все сказал, больше она не дождется ни слова. И. А. моет свою чашку, ставит ее в сушилку и уходит в ванную. В. М. прислушивается к тому, что она делает, как пустила воду, как загромыхала тазиком. Заперлась…
Он встает и достает из угла, где стоит ящик из-под цветного телевизора, «маленькую». Пьет прямо из горлышка. Жадно, с наслаждением. Раньше он делал это открыто. Ставил на стол. А еще раньше предлагал ей: «Хочешь?» Тонкие, выщипанные брови подпрыгивали у нее прямо к волосам. «Что?!» И заведется, заведется…
Однажды, когда они сцепились, он неожиданно посмотрел в зеркало. Такие оба страшные, что он от потрясения замолчал вообще суток на десять. А она в дом приволокла врача под видом сослуживца. Пришлось заговорить, чтоб отстала и перестала втягивать посторонних.
Но он тогда хорошо, от души помолчал! С тех пор употребляет индивидуально. С собой наедине.
И. А. стирает трусы, лифчик, думает: «Сейчас он пьет. Я видела в ящике бутылочку». Стряхивает мыльную пену, наклоняется и достает из-под ванны такую же. «В любом месте… Чтоб только руку протянуть…» Хочет вылить в раковину, потом машет рукой: «Черт с ним». Ставит бутылочку на место.
Знала бы она раньше, знала бы… Что знала бы? Пока жили в коммунальной квартире, все было в порядке. А в отдельной начал.
Говорят, все должно быть наоборот… У них же чем лучше – тем хуже… Но никто этого не знает, ни один человек! Она ненавидит женщин, которые плачутся и жалуются. Никто и ничто не заставит ее сказать о нем плохо. А знает ли он, чего это ей стоит? Как ей иногда хочется завопить! Не может. Не может она себе позволить такой роскоши…
Пусть все думают, что у них все как вначале. Начинали ведь хорошо, что там говорить. Было же у них полное понимание. Кто раньше приходил, тот и готовил. И стирали вместе – она трет, он выкручивает. Ей говорили: «Какой у вас муж!» Куда все это делось? Разве хорошее само по себе может превратиться в плохое? Для этого надо постараться! И уж он к этому ручки приложил.
Переехали в отдельную, и вдруг выяснилось: ничего ему не надо. Каждую принесенную вещь встречал с таким сарказмом, что можно подумать, она сирот обирала. Потом пользовался всем как миленький. Но начало всегда было такое! «Барахольщица!» Любил эту тему – «мне ничего не надо». Костюмы шил, как одолжение делал. Решила она тогда его внимание переключить на животный мир – купила собаку. Отдала потом ее даром, только чтоб взяли, – так он с собакой полюбили друг друга. «Эх ты!» – сказал он тогда ей. Что – эх она?
В. М. ест миноги руками, стоя возле холодильника. Лицо у него умиротворенное.
«Пью, – произносит он свой обычный внутренний монолог, – да, пью! А какое кому дело? Я после службы и на свои… Я не в подъезде, я дома…»
Застопорился привычный, убеждающий в правоте монолог. Опять вспомнился Петренко. Такой был весь правильный товарищ. Не пил, не курил, ничью секретаршу нигде ни разу не прижал… Интересно, обратят ребята внимание на его конверт? А плевать, даже если расценят… Он им не подчиняется.
Пусть хоть кому не понравится его конверт, его шутка… Сейчас ему стало казаться, что это на самом деле была не случайность – другого конверта просто под рукой не было, – а эдакая молодецкая придумка. Как с лихой открыточкой, которую они лет двадцать назад засунули этому тошнотворному праведнику Петренко в портфель. Тогда было дело! Кто же знал, что у Петренко хватит ума написать рапорт… Попсиховали они тогда все… Пришлось подставить Шибаева. С ним и так все было ясно, он горел по другому делу, менял в третий раз подругу жизни. Та открыточка с его моральным обликом хорошо вязалась… И они все тогда вывернулись… Между прочим, Шибаев не пропал. Пошел по коммунальному делу и теперь не то инспектирует, не то инструктирует кладбище. Приходил к ним, такой весь довольный пузырь, в бороде, баках… Красится и имеет уже четвертую подругу жизни… Предлагал каждому из них устроить по блату не Новодевичье, конечно, – это держи карман шире, – а Ваганьковское. Говорит, что ему ничего не стоит… Вот Петренко уже и понадобился такой блат. Ах, Петренко, Петренко! Зачем ты не пил?
Вот Есенин пил… А умерли оба… Разница та, что Петренко через неделю все забудут, а Есенина поют и поют… Был – вот совпадение! – на Ваганьковском, лично живые цветы у Есенина видел.
… В. М. даже не заметил, как вырулил к своей привычной теме: «Никого не касается. Ей, видите ли, не нравится… А что ей нравится? Интересный вопрос, если подумать. Что тебе нравится, дорогая? А мне плевать. Пью и пью… И точка…» И он призвал в свидетели своей правоты все кухонные предметы: кран, фыркнувший с неодобрительным согласием, сахарницу со сдвинутой крышкой, всегда ему преданную, лампочку, счетчик, холодильник… Стулья и настенную аптечку, и сквозящую форточку. Они, эти вещи, понимали его и проголосовали «за»: за право его выпить дома когда и сколько он хочет… Поддержка подбодрила.
«А к миногам желательно хрен… – подумалось В. М. – Вообще вид у этой рыбы еще тот. Противная, сволочь… В воде, наверно, ух какая верткая! Стерва длинная, бесхребетная!»
Две широкие кровати арабской работы. В. М. и И. А. уже легли, предельно отодвинувшись к краям. У В. М. в руках «Футбол», у И. А. – детектив Юлиана Семенова.
«Если отправят на пенсию, открою в ванной газ – и конец, – думает И. А., глядя невидящими глазами на страницу. – Жадная, жадная… А ведь все ему останется…»
Это не мысли, это тени мыслей, когда-то родившихся, выросших, бывших в силе и сейчас уже ссохшихся к старости. Тени, которые существуют, напоминают о себе, но уже не задевают. Потому что, как ни удивительно, не задевает сама мысль о смерти. Ну и что? Будет покой. Ну и что же – что вечный? Это хорошо! Умереть бы так: чтоб знать об этом дня за три… Чтоб успеть выбросить разный хлам и дома и на работе. У нее в столе черт знает что! Если случится инсульт или инфаркт, что о ней подумают? А убрать она боится, боится этого как побуждающего к последствиям приготовления. Побуждать специально не надо. Просто хочется верить, что будут ей дарованы за всю ее трудовую, хлопотную жизнь три дня для наведения порядка. Вот тогда бы три дня она не снимала бы грацию, ходила бы в капроне и нейлоне, сделала бы педикюр, причесалась бы сама, а не в парикмахерской, так, как когда-то в молодости. Для этого надо ночь поспать в железных бигудях. Никаких на это у нее сил нет в обычной жизни, а вот уродуют ее начесом и лаком: мол, что ей еще надо, старухе? Другие как-то умеют совладать с годами: и приуменьшают их, и не поддаются, и выглядят на сорок, а у нее ощущение: каждой ее клетке пятьдесят девять и ни секундой меньше. А в парикмахерской перед большим зеркалом, на фоне этих современных девочек, что тебя равнодушно стригут и красят, ей все сто восемнадцать… Поэтому если бы ей дали три дня, один бы из них – ради такого случая – она походила бы в бигудях и сделала бы прическу сама… Без начеса, без лака, чтоб волосы по плечам волной, а вверху две приподнятые заколками пряди… Ей когда-то так шло…
Конечно, он уже заметил, что она не листает страницы. Пусть! Она, честно говоря, не понимает этой сегодняшней манеры читать детективы. Глупое занятие! Эту книгу ей принес ее новый зам, взятый недавно с периферии. Тридцать девять лет. Сейчас он ей носит модные книжки, не уходит с работы, пока не уйдет она, а через год? Два? Через год, два ему станет тесно в отведенном кабинете, и он начнет всюду на нее капать… Возраст, будет говорить, возраст… Не те реакции, не та скорость мысли, а он, дескать, не обязан за свои, меньшие деньги подстраховывать ее, большие. Анна Берг, из соседнего отдела, два года назад съеденная таким образом, предупредила: «Только не вздумай его сделать своим любовником. Я проверила этот путь. Он короче к последней двери. Так знать мужику, насколько ты старая, ни в коем разе не надо… Он и это вспомнит, где надо…»
Ираида Александровна тогда задохнулась от гнева. Такое – ей! Она так и сказала: «Ты говоришь такое мне?» Анна закинула седую голову и захохотала басом, но не сказала ничего. Потому что ставку консультанта, после того как ее выперли на пенсию, дала ей все-таки Ираида. Поэтому от хамства и намеков Анна предпочла воздержаться. А намек был на покойного Ивана Сергеевича. На ту военную пору, когда они только вернулись из эвакуации. Ивану Сергеевичу было тогда шестьдесят пять, а Ираиде двадцать пять… И ей надо было получить комнату, и Анна тогда сказала: «Тебя что, убудет?» Иван Сергеевич до самой смерти ей помогал по работе, и комнату выхлопотал, и поддержал, когда выдвигали на повышение… Хороший был старик, добрый, но с тех пор при слове «любовник» она почему-то всегда представляет одно: голые бледные ноги с желтыми несостригаемыми ногтями, хриплое, пугающее предсмертностью дыхание и сердечные капли на расстоянии вытянутой руки. Слава Богу, он очень скоро после войны умер, Иван Сергеевич. И она вела – совершенно неожиданно так получилось – его жену в процессии. Старушка доверчиво склоняла голову в черном гипюре ей на плечо.
Во всяком случае хохочущий Аннин бас надо запомнить. И если этот периферийный зам действительно захочет пойти путем зама Анны, то надо будет ему сказать: «Уважаемый! Не за ту меня принимаете! Я вам не Анна Берг…» Ну, про Анну, может, и не надо. Это и так все знают. Но «не за ту» надо будет сказать с двумя оттенками – металла и сатиры.
Он щелкнул выключателем. И сразу возникла стена. Желтая стена, которой нет в ее квартире. У них салатовые обои с золотистой полоской. Это все проклятая реклама напротив. Она светит прямо в окно, и, когда они гасят свет, стена из салатовой делается желтой. Ничего не помогает. Ни плотные шторы, ни жалюзи – все равно желтая. А тут еще передвигающиеся тени. Их дом внизу эстакады. Машины, прежде чем съехать вниз, находят их окно и оставляют летучий автограф на желтой стене. Всю ночь стена то корчится, то подмигивает, то пляшет… А В. М. категорически отказался передвигать кровати. Не поставишь же две арабские парные кровати по разным углам. Вот она и мучается с этой желтой улюлюкающей стеной.
Она проводит взглядом по комнате, по мерцающему в полутьме хрусталю в серванте, по дорогой чеканке на стенах, упирается взглядом в черноту трюмо. Внизу, на тумбочке, рядом с пудреницей стоит ее старая-старая фотография… Она не видит снимка, он далеко от нее, но ей это и не нужно, она и так хорошо его помнит. Надо бы выбросить к чертовой матери эту фотку, каждый вечер одно и то же: будто встречается с собой молодой.
И. А. резко встает, идет на кухню. Холодильник не закрыт, минога свисает с тарелки. Она захлопывает дверцу громко, чтоб тот слышал. И тот услышал и засмеялся, натягивая на голову одеяло.
И. А. нервно роется в коробке с лекарствами. Вот он, седуксен. Глотает таблетку, без воды, по-птичьи запрокинув назад голову, и идет в комнату. Ложится и крепко зажмуривает глаза, чтоб не видеть стены…
* * *
И видит. Преотлично видит с закрытыми глазами.
… Тридцать девятый год. Она сидит на бревнышке на самом берегу реки. Да это уже и не берег. Это дно реки, которая летом мелеет до середины. На песке фотоаппарат.
Митя ходит вокруг нее на руках. Рубашка у него вылезла из штанов, и она хохочет, видя его худой, мальчишеский тощий живот. Она хохочет, чтобы скрыть жалость. Ведь жалость, как сказал Горький, унижает человека.
Митя резко становится на ноги и садится рядом.
– Когда у нас родится сын, он будет спортсменом. Я заставлю его и на руках ходить, и бегать, и плавать. Ясно?
Ираида смеется и качает головой:
– А если девочка?
– Да ну тебя! – возмущается Митя. – С чего бы это ей родиться? Я же сам сын! И у меня будет сын!
– Я-то не сын… – смущенно говорит Ираида.
– Я понятия не имею, кто ты, – отвечает Митя. – Вот ответь мне на вопрос: если завтра умирать, ты что будешь делать в оставшееся время?
– Я не хочу про такое думать.
– Подумай! – просит он. – Я, например, знаю что… Я пойду медленно-медленно… И буду все трогать руками – дома, собак, траву, камни… И буду пить прямо из речки… Буду спрашивать у людей все, что захочу… Не пропущу ничего и никого мимо. И тогда я, наверное, насытюсь… Или насычусь? Тюсь или чусь?
Вот так он всегда: одним умеет перечеркнуть другое. Что, надо смеяться? Митя ей сказал когда-то: «У тебя нет юмора. Ни на грамм… Просто удивительно… Врожденный порок…» Она тогда ловко по молодости приспособилась: если ей что-то было неясно и почему-то неприятно, она определяла – это юмор. Потом, через многие, многие годы, она уже не стеснялась «врожденного порока». Если все смеялись, а ей было не смешно, она громко спрашивала:
– Это был юмор? Да? Мне это несмешно, уважаемые!
Нравилось, как выключался смех и неловко, будто цепляясь за что-то, снимались улыбки.
Но это было уже потом… А тогда, в русле обмелевшей реки, она была еще Радой. Только Митя мог придумать из ее странного, спаренного имени такое производное.
– Рада-лада, рада-лада, рада-ладушка моя. – Митя смотрит на ее колени, а потом целует их.
– Ты что? – Митя кажется ей порочным человеком.
– Что я такого сделал?
– Ты еще спрашиваешь?
– Почему я не могу поцеловать твое колено?
– Ты меня унижаешь.
– Почему когда в губы, то не унижаю? Чем колено хуже?
Ираида растерянно смотрит на него. Митя хохочет и становится на руки и снова идет вокруг нее, показывая всему миру свой незащищенный живот. Она учится в индустриальном институте, а Митя – в педагогическом.
– Жалость унижает человека? – тихо спрашивает Ираида.
Митя садится на песок, тяжело дышит. Зачем он столько ходит на руках?
– Я убежден, что нет… Я убежден, что лично Горький не мог так думать… Так мог думать его Сатин или кто другой, для которого жалость – это последняя милостыня… Поводок слепому… Но ведь можно иначе? Жалеть ребенка, старика… Мне вот тебя жалко…
– Это еще почему? Я ведь не слепая, не ребенок, не старуха…
– А тебе никогда меня не жалко?
– Нет, – говорит она.
– Странно, – отвечает он. – Странно… Тебя надо перевоспитывать.
… В августе 41-го он должен был приехать к ней в Москву. До войны такое случалось – из провинции могли направить после института в Москву. Вот ее и направили, а Митю институт обещал рекомендовать в Академию педагогических наук. Просили только за эту рекомендацию лето поработать в детдоме, заведующей которого приспичило в июне рожать, а Митю этот детдом знал, с первого курса туда ездил и с ребятишками тамошними возился.
Ну, понятно, никакого августа уже не было.
Митя погиб на пятый день войны, попав в бомбежку вместе с детдомовцами. Ираида этого не видела, но так много об этом думала, что, кажется, знает, как это было, как он прятал детишек, старался их укрыть собой.
… И. А. резко поворачивается на арабской кровати, так что нарушает демаркационную линию, и В. М. тотчас сдвигается еще больше к краю. Он почти навис над полом, только чтобы сохранить дистанцию…
И. А. поняла, она отползает назад, как собака, получившая пинка. «Что за лекарства теперь делают, выпьешь и все равно не спишь. Может, надо было две таблетки?»
… А ведь она знала, что августа не будет, чувствовала. Конечно, война в голову не приходила, просто той весной Митя привел на реку Лельку. И та перво-наперво сколола юбку между ног английской булавкой и пошла вместе с Митей на руках по речному песку. Болтались в синем небе смуглые суховатые ноги, а потом, задыхаясь от смеха, они подперли друг друга спинами и завопили какую-то песню. Ираида почувствовала тогда, как поднимается в ней неприятное чувство, которое на этот раз никакого отношения к юмору не имело. Ей тогда казалось, будто все в ней, как во время ремонта, сдвинули, а поставить на место забыли.
А те двое, став на колени друг перед другом («по-собачьи», – подумала Ираида), считались.
– Папин-доре, тринди-анди, яку-маку, фанди-анди…
И бегали взапуски. Избегавшись, Лелька легла на песок и, положив под голову первый попавшийся голыш, заговорила:
– Люди! А уже среда…
– Воскресенье, – поправила ее Ираида.
– Среда, – задумчиво сказала Лелька, – наша с вами жизненная среда. – Потом вскочила, снова встала по-собачьи и затрещала: – Вот послушайте! В среднем мы проживем семьдесят лет. Считайте: первые десять лет – понедельник, вторые – вторник, наши годы – среда… И так далее. А умрем мы в воскресенье вечером.
– Ух ты! – восхитился Митя. – Какая железная схема! Батюшки! Уже среда! Уже полпути, а мы все в песочек играем.
Он всерьез расстроился, ушел от них, сел на дырявую лодку, грыз ногти и думал.
А Ираиде все это показалось глупостью. Жизнь – это жизнь… Прожить ее нужно так, как сказано в цитате, а неделя есть неделя… И нечего сравнивать. И почему семьдесят? Это даже много, пятьдесят вполне хватит.
Она боялась Лельки. Боялась ее веселой, разрушающей разумную логику болтовни.
– Ешьте больше семечек, – трещала та. – Во-первых, сытно, во-вторых, увлекательно ждать, вдруг в тебе прорастет подсолнух? Мить, а Мить? А ты случайно уже не подсолнух? Ты все время вертишь физиономию к солнцу… Ирка-идка! – тараторила она. – А ты знаешь кто? Ты – сберкасса. Ты удобна, надежна и выгодна.
– Почему выгодна? – спрашивает Ираида. Выгодна, выгодный – плохие слова, обидные. Не советские.
– Потому что удобна и надежна.
– А ты, болтушка, кто? – спрашивает Митя.
– Я? – Лелька щурит блестящий карий глаз. – Я, по правде говоря, чернильница. Столько во мне всяких разных историй – жуть, кто бы меня от них избавил?
Ираиде виделся в этом намек на Митю. Он, мол, должен избавить. Поднималось нехорошее чувство, которое она ни за что не хотела считать ревностью. Просто предчувствие, что от Лельки всего можно ожидать.
И все это подтвердилось! Потом, потом, через много лет попалась ей в командировке книжонка, тоненькая, без переплета, но с портретиком автора. Лелька! Такой же прищуренный глаз и улыбка от уха до уха. «Памяти Мити» было написано вверху. И целый рассказ о нем. Как он ходил на руках по речному песку, как любил реку, какой был «тонкий тянущийся подсолнух» и «как дожил всего „до среды“. Так было написано, будто они только вдвоем тогда ходили по берегу, будто никогда ее, Ираиды, не было с ними, будто Митя не целовал ей, Раде-ладушке, колено, будто не собирался в августе в Москву, будто не хотел сына от нее, а не от этой „чернильницы“.
Из книжки она узнала, что в том детдоме поставили Митин бюст… Несколько лет назад, когда снова была недалеко в командировке, ее свозили в тот детдом на облисполкомовской машине. Митин бюст похож на Митю не был. То есть ничего общего. Заведующая детдомом, испугавшись машины начальства, все норовила затащить Ираиду в столовую и накормить обедом. И все просила на что-то не обращать внимания. Самое смешное, что это была та самая заведующая, которая рожала в июне сорок первого… Она рассказывала, как уехала к маме в Элисту и как там осталась и потому спаслась и ребенка выкормила, а вернулась в детдом уже после войны. Пришлось все начинать сначала, потому что те дети и работники погибли, зато было много новых, и ей пришлось – будь здоров… А сын ее, ребенок июня сорок первого, сейчас в Ленинграде, кандидат технических наук, кооператив в Гатчине построил.
Возвращаясь, Ираида Александровна думала: зря не пообедала в детдоме. И вдруг возникло в ней старое, забытое раздражение против Мити, который заставлял ее всегда поступать не так, как нужно и как она сама хотела, а наоборот. Тогда, в юности, он ее таскал на речку, а ведь часто было и мокро и холодно. Заставлял общаться с этой придурочной Лелькой… Вот так, если представить, что не было войны, то вообще неизвестно, как бы у нее сложилась жизнь… Были бы у нее сегодняшние уверенность, и сила, и положение?…
Вячеслав – тяжелый человек, но в жизни он ей не помеха…
Она тогда, после детдома, остановила машину возле дорожной забегаловки и гордо прошла в «стекляшку». Мужики-шоферы посматривали на нее с интересом: что, мол, за баба ездит тут на «Волге»? Она потребовала, чтобы вилку и ложку, которые лежали на общем подносе, ей вымыли и вытерли. И то, что ей подчинились без слов, было приятно, и она пошла дальше: потребовала чистое полотенце и чтоб в окрошку не клали яичко, а «побольше петрушечки, петрушечки». Она запила яблочным компотом эту поездку в детдом и эту книжку, которую написала Лелька, писательница местного значения. Определение понравилось, ибо оно вскрывало суть. Лелька не сделала ничего масштабного. Она же фигура в министерстве… И эта «Волга», на которую с вожделением смотрела заведующая детдомом, такая в ее жизни мелочь…
До самой ночи носила она в себе тогда торжествующую, уверенную силу. И видать, надорвалась. Проснулась среди ночи, рот весь полон чем-то соленым, горьким, а грудь обхвачена обручем. «Окрошка!» – подумала она и стала нашаривать на гостиничной тумбочке сумку – соду взяла? – и пока искала, глотнула соленый комок. Боже, да это же слезы! Все лицо залито, вся шея, даже в ушах булькает. И текут и текут, будто где-то в ней что-то сломалось, какая-то труба в коммуникации, и теперь вот заливает ее, заливает… И было ощущение: зальет. Странное дело – ей умереть от слез. Она подняла подушку и легла высоко, давая возможность свободно истекать слезному потоку, и думала: а вдруг там что-то все-таки есть? Тогда она встретится с Митей и скажет: «Ты знаешь, я умерла от слез». «А чего ты плакала?» – спросит он. «Ты совсем не похож на своем бюсте. Я же знаю, помню, какой ты…» – «Это самое главное, чтобы ты помнила, – скажет он. – Подумаешь, бюст… Ведь глина…»
И тут ей совсем стало плохо, но она, опытная командированная, знала: бесполезно нажимать кнопки на панели, они не работают и в люксе. Значит, конец? Но как ни сладко было умереть, думая о Мите, то, что осталось в ней незатопленным слезами, нашарило-таки полиэтиленовый пакетик с лекарствами. Колюче лег под язык нитроглицерин. Шелест пакета как по волшебству замкнул слезный поток, а потом расслабился и обруч. Она встала, походила туда-сюда, вышла на балкон. В воздухе были растворены покой и расслабленность. Чуть-чуть пахло тиной. Смутно захотелось пойти на реку и посидеть в обмелевшем русле, но она уже не плакала, она уже была почти самой собой, поэтому вызванное слабым речным запахом желание подавить и раздавить оказалось нетрудно.
– Ни к черту нервы, – сказала она вслух. – Надо помассажироваться. Попрошу утренние часы, до работы. Ну встану на час пораньше… Подумаешь…
Мокрую подушку она сняла с постели, а тюбик нитроглицерина положила рядом. И пришел сон, глубокий, без сновидений. И проснулась она сильной.
«Спать, спать», – приказывает себе и сейчас И. А. Скрипнули под ней арабские пружины, и она стала по-хозяйски устраиваться в постели, ногой пиная демаркационную линию, потому что разгневалась в ней та главная ее сила, что держала ее выше всех: и выше В. М., и выше Анны Берг, и выше нового зама («сопляк стиляжный!»), и было приятно ощущать в себе эту силу и уже не бояться подмигивающей стены, и она знала, что сейчас уснет, и покойно, удовлетворенно вздохнула.
Как он ее знал, как знал! Он уже ждал вот этот ее вздох – вздох властной, сильной бабы, которая, как бы ни устала, как бы ни ждала и ни боялась неприятностей на работе и дома, как бы ни страдала бессонницей от этой проклятой желтой стены, в конце концов выходила из всего победительницей, и эту женщину, что заняла сейчас большую часть постели, именно эту женщину он втайне уважал.
Он даже готов был с ней сейчас поговорить и сказать, что, в сущности, передвинуть кровати можно, что зря она думает, что он ослом уперся, вовсе нет… И вообще, скажет он, не надо ей носить узкую грацию. Передавишь какой-нибудь кровеносный сосуд и загремишь в больницу. И он повернулся на спину, размягченный к добру, и увидел стену – действительно желтую! Он хотел сказать это вслух и предложить поискать финскую пластинчатую штору, которую видел в новой поликлинике; в ней планочки смыкаются абсолютно плотно, никаких пазов и просветов. Но что-то сбивало его с толку, что-то мешало так покойно и умиротворенно поговорить с ней. Это что-то колобродило, тревожило и тоже – о проклятие! – было связано со стеной. Она была на что-то похожа… На что? Он натянул одеяло повыше, потому что понял, узнал, на что… И тонкая, как для самых изящных инъекций, игла вошла в сердце и встала, встала в самой жесткой позиции: мучая, не убить.
В. М. не спит, он лежит с открытыми глазами и смотрит, как пляшут на стене ночные блики, делая стену размыто-грязной. Похожей на ту, другую…
* * *
… Стену коммунального коридора со следами шпаклевки, затирки. Настя, в грязном халате, в громоздких резиновых сапогах, в старушечьей косынке, с глубочайшим удовлетворением ее разглядывает. За ее спиной потрясенные жильцы квартиры.
– Теперь пара пустяков, – говорит Настя. – Побелка. Это я за два часа сделаю. Вечером окно вымою, и будет у вас коридор-конфетка, а не сарай…
– Ремонт еще до войны делали, – говорит старичок сосед. – До финской. Целая бригада маляров и штукатуров тут трудилась.
– Бригада? – Настя всплескивает руками. – Вот смех!
– А как на это посмотрит ваш муж? – Дама в махровом банном халате улыбается иронически.
– А что тут смотреть? Ему, что ли, в чистоте будет хуже?
– Он ведь тут человек временный, квартирант.
– Я считаю, что и временно надо жить хорошо. – Настя подвигает стол и лихо на него вскакивает.
Он помнит: тогда он сначала не узнал ее и хотел обойти стол, чтоб не испачкаться. Настя засмеялась и поднесла прямо к его носу щетку для побелки. Он застыл, боясь ткнуться в пряно пахнущую мелом, водой и чистотой щетину.
– Ты что делаешь?
– Грязь вывожу. Славик, смех! Никто в квартире белить не может! А мне это пара пустяков. Что мне стоит коридор и кухню? Я дома избу белю, и внутри и снаружи… А у вас тут как в кузне… Вроде и война не кончилась… Ты смотри, как я все зашпаклевала… А в мышиные норы я битого стекла насыпала, мне ребята во дворе три зеленые бутылки побили.
Настя приплясывает на столе от удовольствия. Вячеслав бледнеет. Дама в махровом халате говорит:
– Мы все вашу жену отговаривали. Объясняли, что вы тут не постоянный жилец.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.