Текст книги "Собрание сочинений в 7 томах. Том 1. Начала полян"
Автор книги: Геннадий Айги
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Геннадий Айги
Собрание сочинений в 7 томах (2009). Том 1. Начала полян
Выражаем искреннюю благодарность Германскому ПЕН-Центру, Творческой программе ДААД (Германия), Шведской Королевской Академии и всем, кто принял участие в финансировании настоящего издания
Составление Галины Айги и Александра Макарова-Кроткова
Художник Андрей Бондаренко
На фронтисписе – портрет Геннадия Айги работы Николая Дронникова
© Галина Айги, 2009
© Вступительная статья. Ева Лисина, 2009
© Графика. Николай Дронников, 2009
© Оформление. Андрей Бондаренко, 2009
Живые страницы
Вспоминается 1959-й год… Я – студентка 4-го курса Московской сельскохозяйственной академии им. К.А. Тимирязева. В один из последних дней ноября ко мне, занимающейся в читальном зале, прибежали подруги-сокурсницы, с которыми я жила в одном общежитии: “Тебе не медленно надо ехать домой, в деревню”, – “Что случилось?” – “Мать заболела”. Как я ни просила, они так и не показали мне телеграмму, сослались на то, что впопыхах куда-то засунули и теперь не могут найти. Я узнала текст телеграммы только в деревне: “Мать при смерти, немедленно выезжай”, – таково было ее содержание. Мой брат (поэт Геннадий Айги) находился в Москве же, но я не стала терять времени на поездку к нему, оставила его адрес подругам, а сама в тот же вечер села на поезд.
До этого я всегда ездила в общем вагоне, битком набитом черным, бедным людом, бывало, сидишь прямо на полу, среди мешков и узлов. А сейчас я в первый раз попала в купейный вагон (пока одни разыскивали меня, другие уже купили билет на поезд). Я ехала с военными – хорошо одетые, самоуверенные люди пытались шутить со мной, но какие тут могут быть смех и шутки? Что же случилось с мамой? Именно тогда мне вспомнился случай из детства (сейчас я часто вспоминаю его как некий символический образ матери). Я совсем маленькая. Хлещет шквальный дождь, гром грохочет, да так, будто весь мир содрогается. Я прижалась к маме. “Мама, тебе совсем-совсем не страшно?” – спросила я тогда. Мама погладила меня по голове: “Страшно, мне тоже страшно, но мне нельзя бояться – ты же совсем еще маленькая”. В этих словах словно воплощена вся мамина жизнь: страшно – нельзя бояться, уже нет сил – нельзя уставать, нет просвета в непрерывной нужде – нельзя сказать “пропадаем”. Потому что дети маленькие, потому что надо поставить их на ноги, вывести в люди.
В последний раз я была дома в конце сентября – помогала маме убирать картофель. Тогда меня поразили ее ладони: они напоминали пожелтевшие липовые листья. Вспомнила это, и мне стало страшно: это же признак страшной болезни! Неужели?! Не может этого быть! А какие у нее были худые икры… Боже мой! Заставляю себя думать о другом. “Другое” – тоже неутешительное. Перед тем как мне уехать в Москву, мама задала престранный вопрос: “Ты знаешь, где твой брат?” Она и сама прекрасно знала, что он в Москве. Мама умоляюще смотрит мне в глаза, настаивает: “Ты дружна с братом, все знаешь, не скрывай от мамы, скажи правду”. Видя, что я стою в полной растерянности, она поведала мне странную историю. Оказывается, к ней приходил бывший директор нашей школы Е.В. Нестеров и сообщил, что с ним разговаривали “люди из района” и сказали, что Геннадий Айги связался с воровской шайкой и теперь разбойничает на дорогах. Умный, добрый наш учитель (к своим ученикам он относился как отец, кроме того, он был другом нашего отца-учителя, погибшего на фронте) этой вести не поверил, о ней никому не рассказывал, сообщил только маме. Я попыталась успокоить маму: “Все это ложь, выдумка, брат находится в Москве, я часто его вижу. Как только приеду в Москву, тотчас же увижусь с ним, и он напишет домой”. – “Почему же о нем распространяют такие ложные слухи?” – сетует мама. Действительно, почему?
В Чувашии было холодно, лежал снег. В спешке я выехала из Москвы в том, в чем ходила, в тонком осеннем пальто и ботинках. Из райцентра Батырево до нашей деревни пришлось ехать в открытом кузове грузовика. Я так окоченела, что, когда сошла с машины, не могла согнуть руки-ноги. Еле добралась до дома. А дома никого, в нетопленной избе виден пар, во дворе мычит голодная корова. Бегу к соседям, там мне сообщили, что маму в тяжелом состоянии отвезли в больницу, в соседнее село Тарханы. Отправляюсь туда.
К маме пустили сразу же. Я не помнила, чтобы мама когда-нибудь лежала среди бела дня. Теперь же лежит днем, на больничной койке, у двери… Мы целуемся. Ах, мамина щека, мамины руки!.. Какая магия заключена в материнском тепле, вот лежит мама больная, но все равно не страшно, кажется, что все будет хорошо. У меня для мамы есть московский гостинец: белый хлеб, красные яблоки. Мама берет их в руки, любуется и благодарит: “Спасибо, доченька, спасибо!” (а кисти рук у нее – тонкие-тонкие, и оттого рукава кажутся слишком широкими).
Диагноз – немыслимый, оглушающий – я узнала от самой мамы: оказывается, при ее обследовании врачи между собой говорили по-русски (вероятно, им и в голову не приходило, что эта бедно одетая чувашская крестьянка знает и по-русски, и по-татарски), они поставили и диагноз, определили и то, сколько же месяцев осталось ей жить. Как отвести эти слова, нависшие черной громадой, как отвести нахлынувшее чувство пустоты? Единственное, что я могу делать, это гладить мамины руки, смотреть в любимые глаза – умнейшие, терпеливейшие – и говорить: “Наверное, это не так, бывает, и врачи ошибаются, надо показаться другим врачам”. Потом я зашла к доктору. “У твоей мамы рак”, – сообщил он. Расспросив о нашей семье (я учусь, сестра моя – инвалидка, про брата сказала, что он учится в Москве, хотя он был уже исключен из института), добавил следующее: “Наверное, у вас и средств-то нет, не стоит тратиться – возить больную по разным больницам, она скоро умрет”.
Мне кажется, что иногда несчастье, страшную весть человек переносит не потому, что у него много душевных сил, а просто потому, что у него механически стучит сердце, человек только поэтому и не умирает, только поэтому и “выдерживает”. Я вышла на улицу. Конечно, я не буду дожидаться маминой смерти, сделаю все, что в моих силах. Я отправилась на почту. Звоню в Батырево, в редакцию нашей районной газеты “Авангард”, нашему старому другу Кави Юлдашеву. О, благословенные голоса друзей! “Успокойся, успокойся, – говорит Кави. – Сначала надо тщательно проверить. В Батыреве прекрасные врачи работают. Я сейчас пойду и договорюсь с ними, а ты завтра привози маму. Мы вас будем ждать”. Теплые, обнадеживающие слова! Еще раз захожу к маме, а потом сразу же отправляюсь в правление колхоза – просить на завтра лошадь.
Но на чем же ехать в такую погоду? Если на санях – снегу совсем мало, хотя и подморозило, но санного пути еще нет. Если на телеге – дороги страшные, все в колдобинах и ухабах, можно опрокинуться, потом такую тряску не то что больной, здоровый человек не выдержит. Я решилась ехать на санях, по краю леса, думая, что по заледенелым травам сани должны хорошо скользить, а если и опрокинемся, все-таки это не то, что падать с телеги.
Но доехали мы с трудом. Батыревские врачи обследовали маму очень тщательно, сказали ей, что ничего страшного, а мне же сообщили первоначальный диагноз. Поверила ли мама успокоительным словам врачей или нет? Никогда не забуду я тогдашний наш разговор. Мы у Юлдашевых одни, вдвоем с мамой. Мама лежит на постели. Из окна падает какой-то немощный красный свет. “Жизнь такова: человек рождается, живет и умирает, – сказала мама. – Родители должны умереть раньше, а дети должны жить”. Я это восприняла как “надо готовиться к исходу”. В этом мире я ничьим словам не верила так, как маминым, от ее слов на долю секунды промелькнуло леденящее душу ощущение, что нам вскоре предстоит расстаться, и мне стало невыносимо сиротливо. Наверное, на мои глаза навернулись слезы, на что мама сказала ласково и твердо: “Давай не будем плакать”. Видимо, за последние три дня я вся выдохлась, обессилела, какой-то отрезок времени полностью выпал из памяти: на следующий же день мама была помещена в больницу села Первомайское, но я абсолютно не помню, кто ее туда перевез – я сама или батыревские врачи. Я пришла в себя только на следующий день, когда приехал брат. Оказывается, он еще в Батыреве узнал, где находится мама, и прямо оттуда отправился в Первомайское. “Мама лежит в коридоре, одеяло ее заледенело, поговорив с врачами, я перевел ее в палату”, – сообщил он мне.
Через несколько дней маму на самолете отправили в Чебоксары, в республиканскую больницу. Чтоб быть поближе к ней, брат в тот же день выехал в Чебоксары.
Мама находилась в больнице больше месяца. Все это время брат жил в Чебоксарах. Там он подружился с тремя студентами и часто встречался с ними (надо сказать, потом всем троим пришло нелегко, но они во всех ситуациях оставались честными людьми и сейчас занимают достойное место в чувашской литературе). Из этого позже выдумали еще один повод для обвинения Айги: в 1977 году директор Чувашского научно-исследовательского института языка, литературы, истории и экономики на собрании научных работников заявил, что “еще зимой 1959 года Айги организовал в Чебоксарах тайный кружок студентов”, и попытался одного молодого ученого связать с этим “делом” (хотя тот познакомился с Айги только в 1966 году).
Маме сделали операцию. Брат привез ее сразу же после Нового года. Впереди – страшных шесть месяцев, впереди – хрупкая надежда, мука и отчаяние.
У брата сложилась такая привычка: он почти всегда работает до утра, спит днем. Во время ухода за больной мамой такой распорядок дня был очень кстати: днем ухаживаю я, ночью же – брат. Бывало, проснешься и видишь: на столе горит керосиновая лампа, брат сидит, пишет, а мама лежит на высоко приподнятых подушках. Случалась и такая сцена: за столом никого, брат усадил маму, и сидят они вдвоем, беседуя тихо-тихо. В минуты же, когда больной становилось невмоготу, брат будил меня, чтобы я сделала ей укол.
Иногда мне хотелось сказать маме: “Видишь, твой сын не бродяга, не разбойник, разве разбойник сидел бы по ночам над стихами, разве разбойник так ухаживал бы за мамой?” Но не говорила, мама сама видит.
Как-то утром, собирая со стола листки, исписанные братом за ночь, я остолбенела – лежало стихотворение, написанное по-русски:
Не снимая платка с головы,
умирает мама,
и единственный раз
я плачу от жалкого вида
ее домотканого платья.
Это стихотворение и удивило, и ударило по сердцу. Удивило то, что Айги начал писать по-русски. Болезненное же восприятие можно объяснить вот чем: конечно, мама умирала, но до самой ее смерти я не признавала это, не могла произнести это слово, а тут оно было сказано прямо, не оставляя никакой надежды. К тому же в этих нескольких строках очень точно передан мучительный образ мамы: мы подкладывали ей за спину подушки, и сидела она, тяжело опустив голову (казалось, маме не хватает сил поднять ее), в пестром домотканом платье, в платке, чтобы поправлять его, с трудом поднимала руку…
Вся наша жизнь теперь была подчинена болезни мамы, поэтому я даже не помню, говорили ли мы про дела брата. Но оказалось, что я живу в страхе за него. Выяснилось это неожиданно.
Брата тогда не было дома. Мне же надо было сходить в соседнюю деревню, расположенную в двух километрах от нас. Вечер. Вьюга началась. Я шла полем. Потом спустилась в ложбину… и остановилась… На дровнях человек лежит!.. В полушубке, валенках, а шапка слетела с головы, валяется рядом. У меня волосы встали дыбом и вырвался крик ужаса: “Теде! Теде![1]1
Теде – обращение к старшему брату.
[Закрыть] Убили! Теде убили!” Если же подумать – брат никак не мог оказаться здесь, в таком виде, он и ходил-то не в полушубке, притом мы живем в родной деревне, в родном доме – кого, чего я должна бояться! Нет, ни о чем не могу думать, кричу по-прежнему. Я кинулась к саням и человека, лежащего ничком, перевернула на спину. Нет, не брат. Человек жив, по-видимому, пьян, наверное, небрежно запряженная лошадь при подъеме распряглась и ушла, а сани с хозяином остались здесь. Чтобы позвать людей, я побежала на ферму, расположенную рядом.
В Чувашии “дело Айги” началось еще раньше, чем в Москве, оно уже дошло до родной деревни. Мама рассказывала, что несколько раз к нам подбрасывали газеты – “раскроешь их, а там поносят Геннадия”. От мамы же я узнала, что в наше отсутствие (мы с братом находились в Москве) к нам еще в 1958 году наведывался один человек. Он уверял маму, что учился вместе с ее сыном в Батыревском педучилище, дружил с ним, потом допытывался, пишет ли он и что пишет. Маме этот человек не понравился, она так и сказала ему: “Я знаю всех друзей своего сына, среди них такого нет, больше к нам не ходи”.
(Из воспоминаний Айги: “Когда осенью 1958 года я приехал домой, почему-то многие сторонились меня, некоторые даже не подавали руки”.)
Сейчас же поэт приехал ухаживать за умирающей мамой, а в это время в Батыреве на сессии депутатов местного райсовета публично объявили, что “Айги – враждебный элемент, находящийся под официальным наблюдением”.
В это тяжелое время к нам из села Тарханы приходили двое молодых людей. Это были замечательные ребята – умные, открытые. Кажется, один из них по какой-то причине был исключен из института. Их посещение лично я воспринимала как радостное событие: на какое-то время забывалась и болезнь мамы, наша тихая изба наполнялась стихами, жаркими спорами о литературе и искусстве, даже сидящая на постели мама с интересом наблюдала за “вдохновенным кружком”. Но однажды (кажется, это было в конце апреля) они постучались глубокой ночью. Ребята были тихие и подавленные. Разговор был недолог, они сообщили, что их вызывали и допытывали: “Айги – враг народа, вы ходите к нему, что он говорит, что пишет?” Перед уходом один из ребят сказал: “Геннадий Николаевич, мы вас не предавали, мы ответили им, что с поэтом говорили только о поэзии. Но нам запрещено с вами встречаться”. Действительно, после этого они перестали к нам ходить. Уже потом (после смерти мамы, после отъезда брата) я встретила одного на ярмарке, он посмотрел на меня сочувствующими, страдающими глазами, но не подошел.
Брат часто отправлял в Москву письма, но ответы приходили крайне редко. Даже о том, что Пастернак болен, узнали в конце марта от тех же тархановских ребят (они услышали “зарубежный голос”).
Маме становилось все хуже. Чтобы постоянно находиться возле нее, я не отлучалась из дому. Даже в аптеку за лекарствами ходил брат. Однажды (это было в первых числах июня, вечером) он вернулся бледный, с искаженным лицом… Наверное, он плакал. “Теде, что случилось?” – спросила я. Он протянул мне ли сток бумаги: “Вот, телеграмму вручили”. Прочитав слова “классик умер”, я поняла, что скончался Пастернак. Упомянуть имя лауреата Нобелевской премии было опасно, поэтому вместо него написали “классик”. Вспоминая тот вечер, я представляю поле между нашей деревней Синьял и селом Тарханы, овраги, пыльный бурьян у дороги, идет этой дорогой (или же стороной, чтобы не встречать людей) один поэт и плачет о смерти другого – любимого – поэта…
Айги дружил с Пастернаком, это считалось одним из его “грехов”[2]2
О. Ивинская в своей книге «В плену времени» (Париж, 1978) вспоминает: «На моей памяти, Борис Леонидович искренне отмечал тогдашнего студента Института имени Горького, молодого чувашского поэта Геннадия Айги. Он разбирался в его подстрочниках, предпочитая их рифмованным стихам. Борис Леонидович видел в них так им ценимые собственное поэтическое восприятие мира и острый глаз поэта».
[Закрыть]. Брат показал телеграмму маме (а ей осталось жить ровно неделю, семь дней). Мама знала про Пастернака – наверное, Гена рассказал ей о поэте в те самые бессонные ночи. “Сынок, поезжай, – сказала мама. – Ты должен быть на похоронах этого человека. Только после похорон сразу же выезжай обратно. Я подожду тебя, не умру до твоего приезда”. Брат выехал сразу же. Но буквально через час вернулся обратно: “Когда я бежал по дороге, остановился и при свете луны еще раз прочел телеграмму…” Оказывается, ошеломленный первыми словами телеграммы, он не вник в указанные даты. Телеграмму-то отправили в день смерти Пастернака, но адресату вручили ее только через несколько дней после похорон. Выяснилось, что поступили так преднамеренно: через несколько дней Айги случайно встретил начальника почты, и тот издевательски рассмеялся: “Мы хорошо знаем, о каком классике шлют тебе телеграмму”. Позже стало известно следующее: из Москвы было направлено целых три телеграммы (две телеграммы послал композитор Андрей Волконский), Айги же вручили только одну, и то с большой задержкой.
Чувствовалось ли, что за нашим домом следят? Мы живем в родной деревне, в родном доме, среди соседей, про которых чуваши говорят: “Хорошие соседи дороже родных”. Но кому-то – чужим людям – разрешено было бросать в наш дом камнями, и это – окружение злых сил – чувствовалось явно. Такое даже невозможно было понять. Скажите, разве нормальный человек может понять следующую историю? До кончины мамы осталось два-три дня. Утром я вышла на улицу, и у меня потемнело в глазах: на наших воротах крупными буквами было написано: “Лисин Хветусе вилне”[3]3
Лисина Хведусь умерла.
[Закрыть]. Почувствовала кожей – кто-то следит за мной. Взглянув мельком, заметила, что у дома напротив сидят несколько человек. Это были незнакомые люди – они-то и следили за мной. Какой реакции ждали они от нас, в данном случае от меня? Я должна была плакать, кричать, тем тешить их злорадство и кощунство? Я сделала вид, что ничего не заметила, будто собирая щепки, подошла совсем близко к воротам, а потом ушла домой. А затем подстерегла момент, когда на улице никого не было, и стерла кощунственную надпись. Я молчала об этом 25 лет, кроме брата не сказала никому, потому что это было оскорбительно для всей деревни, где еще умеют уважать и рождение, и смерть человека. Когда же в 1985 году рассказала двоюродной сестре, она была ошеломлена.
Стояла испепеляющая жара. В избе стало очень душно, поэтому мама попросила перенести ее в сени, где было темнее и прохладнее. В этот же вечер она простилась с нами, на ее благословение мы заходили поочередно, по старшинству: сначала – брат, потом – сестра, а потом уже – я. Не знаю, что говорила мама брату и сестре, но при благословении меня душераздирающим было то, что после общечеловеческих наказов мама давала мне и бытовые советы, словно она боялась, что после ее смерти я не буду знать, что делать. Одну просьбу она повторила несколько раз: “Брат твой не будет жить в деревне, а ты живи здесь, сбереги наш дом”. И последние слова – в чем положить в гроб…
На следующий день сестра ушла пасти гусей, а брат, как обычно, отправился за лекарствами для мамы. Мама скончалась на моих руках: лежащая на полу в сенях, она попросила усадить ее и подложить за спину подушки. “Еще, еще!” – говорила она, а как только я подложила последнюю подушку, попросила о другом: “Сними, сними!”, – когда я все сняла, она упала и вытянулась… Все было кончено… Когда вернулись сестра с братом, мама, уже умытая, лежала в избе на нарах… Лик ее был спокоен, сгладились следы мучения, лежала она в своем единственном нарядном платье (у него было почетное название – “красное сатиновое девичье платье”)… Страшные минуты, страшные часы… Ушла мама, и на наш дом, на нашу жизнь навалилась такая пустота, что даже живое казалось неживым… На третий день после похорон брат уехал в Москву. Я не упрекнула его, хотя была очень обижена, считая, что он бросил нас, сестер, в самые тяжелые минуты. Слава богу, что он поступил так, а не иначе. Верно, судьба встала на сторону молодого поэта (ведь ему тогда было всего 26 лет). Если бы остался, могло случиться худшее. Я это поняла на следующий же день.
Я тогда (утром) мыла пол. И плакала. Я уже заканчивала работу – мыла ступеньки крыльца. И в это время около меня остановились два незнакомых человека. Помню, мне стало страшно. “А-а; наверное, это Ева, у них же студентка такая есть”, – сказал один. “А где твой брат?” – спросил другой властным голосом. Брат мой уехал в Москву, но я соврала, что он уехал в Чебоксары. “Его там нет”, – сказали незнакомцы.
(Из воспоминаний Айги: “Перед тем как у ехать в Москву, я решил заехать в Чебоксары. Как только приехал туда, сразу же отправился в Союз писателей Чувашии. Там встретил Уйп-Шумилова[4]4
Уйп-Шумилов Мишши (1911–1970) – чувашский поэт, сыгравший зловещую роль в репрессировании чувашских писателей с конца 30-х годов вплоть до хрущевских времен. Одна из улиц Чебоксар до сих пор носит его имя.
[Закрыть], который, казалось, был рад видеть меня: “Вот и прекрасно – мне как раз ты и нужен. С тобой хочет познакомиться одна женщина, у нее есть к тебе дело”. Уйп сообщил мне ее адрес. “А к кому надо обратиться?” – спросил я. “К Шумиловой”. Заметив мое удивление, он объяснил: “Да, это моя жена. Она хочет поговорить с тобой. Иди прямо сейчас”. Меня проводил Юрка Скворцов. Мы с ним были так увлечены разговором, что, когда подошли к нужному мне дому, я даже не заметил вывески (а это было МВД), а сразу вошел внутрь. У двери стоял милиционер. Я сообщил ему свою фамилию и попросил вызвать Шумилову. Милиционер, нажав на кнопку, сказал, что она скоро выйдет. Но вышли два милиционера, они подошли ко мне с двух сторон и скрутили мне руки. Я сопротивлялся, требовал вызвать Шумилову. Отвечают: “Сей час придет”. Милиционеры обыскали мои карманы и все, что там было (паспорт, сигареты, спички и т. д.), выложили на стол. Через несколько ми нут появилась женщина в форме – Шумилова. Она даже не стала со мной разговаривать, только перелистала мой паспорт, а потом сказала: “Мы его обвиним как бродягу. Его уже исключили из комсомола, прописки у него нет”. Сказав, по какой статье следует меня обвинить, она ушла обратно. После этого меня повезли в КПЗ (камера предварительного заключения). Там я просидел больше часа, а затем меня повели к следователю. Тот сразу начал кричать: “Бродяга, ты почему в деревне без прописки жил?!” Я объясняю: “Я не бродяжничал, а за больной матерью ухаживал. В деревне все без прописки живут”. Он даже не слушал меня, кричал, грозил, одновременно делал какие-то записи. А потом точь-в-точь повторил слова Шумиловой: “Мы осудим тебя как бродягу”. И упомянул ту же статью, сообщил, на какой срок собираются посадить – на три года. После этого меня повели обратно в КПЗ. Решетчатое окно, запертая дверь – не выйдешь. Пришел сюда где-то в три часа дня. Уже стемнело. Наступила ночь. После полуночи меня повели в ту же самую комнату, где допрашивал меня следователь. Но сейчас там сидел другой человек. Он вел себя спокойно, не кричал. “Что же ты, родился в деревне, а теперь бродягой стал? – сказал он. – Расскажи-ка о себе подробнее”. И я начал рассказывать: о моем исключении из комсомола, о смерти мамы. “А почему не работаешь?” – “Я искал работу в Чебоксарах, побывал в редакции “Капкан” и “Коммунизм ялаве”. Не принимают”. Я сказал ему и о том что “мое дело” связано с Пастернаком. Следователь, доселе говоривший по-русски, перешел на чувашский язык: “Какой Пастернак? Тот самый? Послушай, я тебя не допрашиваю, но скажи мне правду, скажи то, что сам знаешь. Ты его видел? Что он за человек?” – “Видел. Святой человек”. – “А роман читал?” – “Читал. Удивительный роман”.
Человек задумался. “Что мне с тобой делать? Ведь тебя сюда не зря привели – завтра же посадят”.
До этого дня я перед людьми никогда не называл себя “поэтом”. А на сей раз сказал: “Я – поэт. У меня уже и книга вышла. Меня и Педер Хузангай знает. А в это здание меня проводили друзья, если я отсюда не выйду, они напишут в Москву Назыму Хикмету” (я специально так сказал, думая, что это мне поможет). Человек только головой покачал: “Сейчас уже тебе никто не поможет. Попал сюда – статья готова”. Он что-то решал, взвешивал. “Послушай, – сказал он немного погодя, – я тебя официально не принимал, за тебя ни на какой бумаге не расписывался. Я тебя беру на себя, уходи, сейчас же уходи. Запомни: чтоб к завтрашнему дню тебя в Чувашии не было”. На следующий день в Чебоксарах должен был начаться Праздник песни, я хотел его увидеть. Когда сказал об этом, следователь вытаращил глаза: “Праздник песни?! Оказывается, ты ничего не понимаешь! Сейчас тебе дорога каждая минута, надо бежать отсюда. Запомни, если ты еще раз попадешься, уже не вырвешься”.
Светало. Наверное, было около четырех часов. Следователь сам и вывел меня из этого здания. Мне нужны были деньги на дорогу – на какой-то машине я добрался до Южного поселка к Юрию Скворцову. Он проводил меня до станции Канаш. Там я сразу сел на поезд, отправляющийся на Москву. Мне потом рассказывали, что на следующий день органы искали меня повсюду, допрашивали друзей…”)
Айги не знает имени того следователя, который, в сущности, спас его. Я же поняла одно: время – временем, но все зависит от человека, одни – похожие на Уйп-Шумилова – готовы сажать людей не только в 1937 году, но и в 1960-м, и сегодня, а другие же – подобные безымянному следователю – сохранили душу даже в черной толпе и спасают невиновных. Наша семья всегда будет благодарна этому человеку.
Сейчас про Айги заговорили и чувашские критики.
Давно пора. Я, досконально зная его жизнь и неплохо понимая его поэзию, хочу сказать одно: чтобы правильно оценить его творчество, нужны другой масштаб, другая психология. Мерка “только мы умные, остальные ничего не понимают” здесь не годится, не стоит “стрелять” этим старым ружьем. Скажем прямо – поэт это давно пережил. П е р е ж и л.
Лично мне радостно сознавать, что Айги и в дни тяжелых испытаний оставался человеком со свободной душой. Таким и представляю я настоящего поэта.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?