Текст книги "Из сгоревшего портфеля"
Автор книги: Георгий Герасимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Какой ужас обнаружить на себе вшей! До того и видеть их живыми не доводилось – только на картинках в учебнике зоологии, а тут зуд в паху, подмышками – ползают по телу белесые мерзкие твари, набиваются в складки одежды, везде гниды. Бей не бей, вычесывай не вычесывай – не избавишься. Видать, и сами вагоны, особенно мягкий, были ими основательно заражены. Только по приезде на место, да и то не скоро, удалось избавиться от этой напасти. Правда, когда прибыли на станцию Юргамыш, уже за Уралом, повели нас в санпропускник – баня, прожаривание носильной одежды. Было это уже в первых числах декабря. Из Юргамыша, на санях, запряженных волами, повезли нас к месту назначения, в районный центр – большое село Куртамыш, на два долгих года юности ставшее моим пристанищем. Тогда еще Курганской области не было, административно относились мы к Челябинской. Только в сорок третьем создали Курганскую… К чему это в годы войны было огранизовывать новую область, заводить при такой нужде на деятельных людей новую бюрократическую верхушку: облисполком, облоно, облпотребсоюз и прочее? До сих пор понять не могу, как не может понять моя жена, в зиму с сорок второго на сорок третий резавшая ножницами на погоны тысячи метров добротного сукна во время своей куйбышевской жизни. Административные восторги…
Куртамыш стоял в пятидесяти километрах от южной ветки Транссиба, между Челябинском и Курганом. Кутали ребят чем могли, в сено зарывали, время от времени стаскивали всех с саней, пересчитывали, заставляли топать пёхом – благо транспорт у нас был не шибко быстроходный, не отстанешь. Никто и не отстал, никто не поморозился. Часть руководителей и организаторов нашего переезда уехала на лошадях вперед. Готовить встречу. Мы добрались лишь на вторые сутки.
Куртамышское житье
Прибыли мы на место лишь на вторые сутки, к вечеру. Разместились в довольно большом доме, в одном дворе с двухэтажной деревянной, прямо по бревнам сруба побеленной средней школой. Прежде тут было общежитие для учеников из районных деревень: Куртамышская средняя – одна на всю округу. А район не маленький – километров сто в диаметре. Сибирские масштабы. Пёхом в школу не набегаешься. Местных переселили в частные квартиры. Каждый колхоз имел в райцентре свой заезжий двор, хозяевам начислялись трудодни. Останавливались тут и сельские власти, по делам прибывавшие в Куртамыш, и колхозники, приезжавшие в базарные дни. Дворы огорожены сплошными из толстых плах заплотами, навесы, сеновалы – есть куда завести телегу, лошадь поставить на ночь. По таким домам и разобрали учеников восьмых-десятых классов, а нам отдали их дом. Но прежде чем нам приехать, они все вымыли, выскоблили, сколотили новые топчаны, отремонтировали столы и шатучие скамейки, сенники набили. Уже с ноябрьских ждали нас. В Сибири есть такой обычай: скоблить полы добела и укрывать их толстыми половиками – ни один порядочный человек не зайдет в дом в сапогах или валенках, скинет в сенях, и в дом – только в теплых носках или босиком… Однако наши цивилизованные москвичи быстро навели в доме свои порядки, – как ни старался совет интерната во главе со мной поддерживать чистоту, удавалось нам это мало. Круглый день шныряла туда-сюда сотня гавриков: из школы, в школу, в туалет, из туалета, погулять на двор… Не уследишь. Пока зима, натащат снегу, можно притереть, а уж весной – глина, хоть лопатой греби.
Куртамышане приняли нас радушно. Мы – одни из первых «вакулированных», бабы жалели «сироток». А в школе был боевой комсорг Надя Максимова – певунья и плясунья, украшение всех наших самодеятельных вечеров, заводила всех хороших и добрых дел. Это она сумела так все поставить, что никакого антагонизма между нами и местными не возникло. И потом все два года, что прожили и проучились мы здесь, ни единого косого взгляда, дружелюбие, желание помочь, поддержать. Отличная деваха была Надя. Десятиклассница, гордость школы. И хотя к лету, сдав экзамены, уехала от нас на курсы медсестер, так что знакомы мы были всего какие-нибудь полгодочка, да и малявки – семиклассники, пионеры еще, а она выпускница, – запомнилась благодарно на всю жизнь.
В сентябре сорок второго секретарем выбрали Юру Шумкова – рослого и тоже русоголового десятиклассника, но он сразу после Нового года ушел, не окончив школы, год его призывался, и бразды правления перешли к нам, эвакуированным, довелось и мне побыть тут комсоргом, правда, недолго. Ну да обо всем этом позже.
Учительский коллектив собрался в школе крепкий. Прежних предметников-мужчин позабирали в армию еще к первой военной осени, нам о них лишь рассказывали, а заменили их прекрасные педагоги, приехавшие с ребятами из Москвы, Ленинграда, Тулы. Отличные учителя, добрые, мудрые, знающие. Я не лакирую, так действительно было. Старались передать нам все лучшее, что сами успели получить в богатых еще тогда традициями Московском и Ленинградском университетах, внимания нам уделяли много, любили нас, возились, гордились нашими самыми скромными успехами, из кожи готовы были вон вылезти, только бы оправдать нашу любовь и доверие к ним. Помню старушку-географа Софью Николаевну, пожалуй, еще из старых земских народных учителей, немецкий преподавала нам польская еврейка, выпускница Варшавского университета, молодая, неунывающая, хотя все ее родные остались в Польше, и она о них ничего не ведала… О других учителях я еще расскажу.
Уже через день по приезде распределили нас по классам, потом еще два седьмых добавили – трех седьмых на всех приехавших не хватило. Фактически мы в этом учебном году еще не сидели за партами, а уже кончалась вторая четверть. К каждому прикрепили сильных ребят из местных, занятия дополнительные наладили. И к середине января (каникул у нас практически не было) москвичи освоились, догнали классы. Местные отдыхали, домой ездили, а мы вкалывали. А после каникул меня сразу выбрали старостой седьмого «С» – по латинскому алфавиту – в редакцию школьной газеты… И пошло-поехало. Вскоре прибыл в Куртамыш еще один московский интернат, появились ребята из Ленинграда, Киева, Тулы. Тут уж мы сами превращались в «принимающую сторону». Новеньких, особенно ленинградцев, встретили очень душевно, если удавалось добыть сверх пайка что-нибудь вкусненькое – в первую очередь им. И не только наши учителя и воспитатели (во главе с москвичкой Софьей <Ивановной> Перстовой – она была начальником второго интерната, и нас вскоре с этим интернатом слили), но и сами ребята: напечет кто-нибудь картохи, огурчиком соленым местные дружки угостят – тащили блокадникам. И места в палатах им лучшие уступили, и обижать никому не дозволяли. А про их рассказы о блокаде и «Дороге жизни» лучше не говорить. До сих пор сердце кровью обливается.
Что ни говори, а где-то к весне сбилось в нашем интернате с полтысячи мальчишек и девчонок с первого по седьмой класс. И всех надо накормить, одеть, защитить от болезней. Пацанва с восьми до четырнадцати лет, оторванные от семей, от родного крова, привычного уклада. Пусть это и громкие слова, но разрешу себе их произнести: подвиг совершили наши опекуны. Не помню ни одной страшной болезни, тем более смертельного случая. Даже в самые тяжелые времена – в зиму сорок первого – сорок второго годов. Худо-бедно, но не голодали, оборванцами не ходили. А на всех – едва человек пятнадцать женщин, включая сюда и поварих, и ночных нянечек… И все нормально учились… Даже одежку кое-какую нам выбили: юнгштурмовки, телогрейки, ушанки. У каждого простыни, полотенца… А немец под Москвой и Ленинградом, немец рвется к Волге и Кавказу…
Два года, прожитые в этом зауральском селе, в глубинке, за полсотни километров от железной дороги, стали для меня очень важным временем, стали годами становления, годами, которые закрепили в душе все те идеи и мысли, что заложены были в нее ранее. Здесь из мальчишки обратился я в юношу, впервые познал ответственность, тяготы и вкус самостоятельности. И хотя скоро полвека минет с той поры, перед глазами ясно стоят дела и мечты куртамышской эвакуации. Кому-то выпал Ташкент, кому-то Казань или Куйбышев, кому-то Новосибирск, а вот мне, как и сотням других мальчишек и девчонок – Куртамыш, большое уральское село, со своим бытом, поначалу не совсем понятным говором, традициями, людьми. И фамилии даже какие-то на московское ухо непривычные: Толстых, Пятых. Не обыкновенное Петя Васькин, а почему-то «Васькиных». И погреб здесь «голбец», и лепешка с картохой – «шаньга», и «смолку» ребята жуют. Про «чуингвам» американский мы хотя бы слышали, а вот коричневых лепешечек, с пяток по рублю на местном рынке, вываренных из березовой коры – не знали, ни видеть, ни пробовать не доводилось. И морозы здесь странные – на термометре за минус сорок, а ты спокойно бежишь по улице в легонькой куртке и не чуешь мороза, разве вдруг остановит встречный: «Эй, паря, ухи-то белые, три скорее снегом!» Мороз сухой, не наш подмосковный. Так что и до Куртамыша не сидел я сиднем в Москве, и Украину изъездил, и на Кавказе побывал, и Ленинград видел, Одессу, Новороссийск, в Днепре, Буге, Черном море купался, <но> Куртамыш стал для меня открытием широкого мира, нового края, новой страны, нового континента, если хотите – Азии, Сибири.
Из местных ребят сдружился с Колей Пятых и Нюсей Фроловой, они до нашего приезда были в классе верховодами – старостой и председателем совета отряда, отличниками. Потом несколько сникли, но не ревновали. Нюся, между прочим, чем-то напоминала Ирку Мазину – русоголовая, пухлогубая, сероглазая, статная. Мы даже какое-то время сидели на одной парте, а мама моя поселилась в их доме, когда стала работать в куртамышском промкомбинате. Добротная изба была у Фроловых, полы выскоблены добела, застелены половиками, огромная русская печь, согревавшая весь дом, припечка, погреб-голбец прохладный, полный картошки, бочек с капустой, огурцами солеными, груздями. Тут и познакомился я впервые с шаньгами, которыми угощала нюсина матушка. Входишь в дом – в сенях разувайся. По избе – только в толстых шерстяных носках. Тут усвоил я многое из малознакомой мне сельской жизни – и что такое квашня, и загнетка, и как хлебы на поду пекут, и что такое полати, и как здорово можно угреться на печи после крепкого уральского морозца: в первую зиму, когда Нюся взяла надо мной «шефство», зазывала после уроков к себе, помогала делать уроки, особенно по математике, физике. Натаскивала. Жаль, что, окончив семь классов, ушла в педтехникум, и мы почти перестали общаться, да и мама переселилась поближе к конторе промкомбината. Встречались изредка в Доме культуры, даже танцевали, когда я научился. Но дружбе нашей пришел конец. Кстати, учиться танцевать меня осенью 1942 года обязали в порядке комсомольской дисциплины. В зале ДК с отодвинутыми к стенам рядами скамеек заводили патефон, и я под счет раз-два-три вышагивал в ритме фокстрота или танго: два шага вперед, шаг в сторону. И так от стены до стены. По усвоенной в довоенную пору идее, что «западные танцы» занятие буржуазное и мещанское – долго не хотел заниматься этим «разложением», сохранял свое пионерское первородство. Ну да чепуха все это…
Речушка Куртамышинка делила село надвое: на правом берегу вся «промышленность», школа, сельхозтехникум, педучилище, ДК, районные власти, на левом, холмистом – в основном домики жителей, огороды, а за ними поля и березовые колки.
Рыба в речке, конечно, была, но лавливать ее мне не доводилось: и не с руки всё, да и снастей никаких, даже элементарных крючков. И один мостик на ту сторону – зимой-то всё рядом, через лед, а в теплое время – пока до моста, а потом назад – здоровенный крюк, чтобы добраться до дому. Вот и пришлось перебираться. Уже в первое лето дали нам с мамой сотки две огорода, картошку мы посадили, там, на левом, километра три топать от дома. И ведь странная вещь – Зауралье, хоть и южное, но все-таки Сибирь, а в открытом грунте даже арбузы вызревают, не наши херсонские кавуны, помельче, но из-за этого не менее вкусные и желанные. Огурчики меня хозяйка научила выращивать прямо в навозе – вычистишь хлев, уложишь гряду из навоза, смешанного с соломенной подстилкой, сделаешь лунки, подсыплешь земли и туда – семена. Никакой нынешней пленки не требуется, никакие утренники не страшны – навоз, обильно поливаемый, преет, «горит», огурцы прут вовсю! По широте-то Куртамыш южнее Воронежа… Так на собственном опыте познавалось географическое понятие – «континентальный климат»… Первые свои каникулы на уральской земле отдыхать мне не пришлось. И в колхоз нас посылали, и даже в тайгу, на дровозаготовки, а самое главное, определила меня мама в столярный цех при местном промкомбинате, учеником. В той столярке я и проработал первое лето. У меня с малых лет привычка к инструменту, отец любил мастерить, у него весь набор: от фуганка до штифтиков и четвертушек, от лучковой пилы до лобзика. Всевозможные стамески, долота, киянки, угольники, рейсмусы… <То есть> дело для меня было не новое. Начнет, бывало, отец что-нибудь мастерить в выходной или в дни отпуска (он всё шкатулки из дубовых дощечек в хитрый паз ладил – в «ласточкин хвост»), а мне в руки молоток и горсть гвоздей: бей в табуретку. Лет с трех-четырех приобщался я. На той неподъемной уже табуретке живого места не оставалось – чуть не сплошь из шляпок вся поверхность и сидения, и ножек, и царг… Короче говоря, к осени, к тому сроку, как идти мне в восьмой класс, собрал я в столярке на клею и деревянных шипах свою первую оконную раму, и присвоили мне третий рабочий разряд столяра-краснодеревца, чем я до сих пор горжусь. При желании многое могу сладить из дерева, да, пожалуй, и из железа. Паять, лудить, рамы стеклить. Гайку или болт нарезать. В юности сам себе киянки мастерил, деревяшки для фуганка и рубанка, для зензубеля, ручки к долотам и стамескам. И точить инструмент как следует умею.
Рукастый вырос. Приглядчивый. Электричество, радио, позднее телевизор, часы, а нынче и автомобиль – вожу уже второй десяток лет – как-то интуитивно чувствую, что забарахлило: разберешь, сменишь или смажешь, и глядь, поехало, заработало. Жена порой спрашивает: что сделал-то? А я и сам не знаю. Не понравился в блоке какой-то конденсаторишка, вроде темнее, чем остальные, выпаиваешь его, ставишь идентичный, соберешь – и смотри телик. Правда, в последние годы обленился, да и техника бытовая стала куда сложнее. Схемы электронные. Тут уж мастер нужен, а не просто «умелец». Но электроутюги и сегодня не враги. Ладно хвастать-то! Если присмотреться к рукам литератора-интеллигента, каковым себя почитаю – все в шрамах: то косу бруском слишком неосторожно точил, то опасную бритву чересчур лихо на ладони правил, то стамеска сорвалась, то ножик перочинный не туда пошел. Живого места нет, как на той табуретке… Уже в шестидесятые, когда получили мы новую квартиру, сам ее обихаживал. И соседи-знакомцы (дом-то писательский) звали на помощь. Дочка даже возмущалась: мой папа журналист, а не водопроводчик!
Основы, конечно, заложил отец и тот старик-мастер, которого и поныне называю в памяти «Карлом Ивановичем», настоящего имени не помню, а Карл Иванович, безусловно, в честь толстовского, из «Детства». Высланный, из поволжских немцев. Как теперь понимаю, был он человеком добрым, знающим, возился с нами, несмышленышами, не за страх, а за совесть, лицо суровое, акцент, – и комплекс безвинно наказанного человека, почти бесправного. Никто ему, правда, не смел кинуть в лицо – немец! – но за глаза рабочие мастерской поварчивали: очень уж требовал работы и не признавал халтуры. Настоящих работников в столярке, почитай, и не осталось – пацаны, несколько женщин и старики, пошедшие сюда ради рабочей карточки. Делали мы табуретки, простые столы, козлы для топчанов, прикроватные тумбочки, редко и медленно – оконные рамы, навесные шкафчики, кухонные полки. Из механизации – поперечная и продольная электропилы со стершимися от заточки зубьями дисков да большое точило, которое надо было крутить вручную, под кругом корундовым – корытце с водой. Доводили инструмент на бруске, от руки. Но сам этот инструмент был еще терпимым, сталь неплохая, «со львом» или «Золинген». Нас, «учеников» – человек пять. Мы – на табуретках, потоком, кто царги строгает, кто сидения, кому уже доверено паз в ножках долбить, на клею деревянными гвоздями сидение прибивать к ножкам… Десятка два в день – наш план, когда несколько пообвыкли, научились сами размечать. Рабочий класс. Обещанный за успехи разряд и рабочая карточка. Стимулов, можно сказать, достаточно, но и мальчишества хоть отбавляй. Тайком, пока мастер не видит, мастерю «ТТ», маузеры, «Вальтеры». Довольно сложные сооружения – с резинкой, а то и вставленной хитро внутри пружиной, выжженным или просверленным стволом, казенная часть отводится, стрелка при спуске курка летит метров на двадцать. Отшлифуешь, покрасишь, отполируешь по лаку. Будь здоров игрушка! В базарный день на рынке цена такой вещи четвертной, а то и больше: стакан самосада, шерстяные носки, пяток шанег. Арсенал этот пользовался популярностью, мои поделки, изготовленные по чертежу, с точными размерами и залитым для тяжести в полую рукоятку свинцом, почти неотличимы были от настоящих и потому ценились высоко. Изготовил я их за три месяца штук десять, а кроме того, выточил из старого напильника кинжал, сделал и отшлифовал наборную из цветной пластмассы рукоятку. Сия поделка до сих пор валяется у меня, а вот пистолет Вальтер – остался через несколько лет в одном учреждении, чем здорово выручил меня. Но об этом ниже. Очень бранился мастер, обнаружив, что занимаемся мы посторонними делами. План, а тут детские шалости! Но сора из избы не выносил, а порой даже подсказывал, как лучше сделать какое-нибудь крепление. Где на шурупе, где на клею, как вырезать из твердого дерева нужную детальку, а то и к токарному станку допускал в неурочное время. Забыл я про него упомянуть. Стоял у нас в закутке допотопный, ножной, навроде точильного, с каким точильщики по дворам до войны ходили: «точить ножи-ножницы, мясорубки, бритвы править!» Помните? Мастер точил на нем балясинки для полочек, шахматные фигурки. Но последнее тоже было незаконно, и об этом никто не должен был знать. Мы знали. И не выносили сор из избы. Но табуретки делали прочные и добротно окрашенные.
В сентябре сорок второго я вернулся в школу. Мне было разрешили работать вечерами в столярке после уроков часа три-четыре, оставляли карточку, да и заработок какой-то, сдельно, однако дело не заладилось. Навалилась общественная работа.
Если седьмых классов в школе было четыре – «А, В, С, D», то восьмых осталось только два – «А» и «В». И если в первый год мы, эвакуированные, как бы растворялись среди аборигенов, то теперь играли уже первую скрипку. В нашем, например, восьмом «А» на сорок человек едва десяток местных осталось. Кто вообще из деревни не вернулся, ограничился семилеткой, надо было в колхозе работать, рук-то не хватало, кто на мехзавод в ученики пошел, кто в педучилище или сельхозтеникум подался. А нам – одна дорога – в восьмой класс.
Педагогический коллектив, как я уже говорил, подобрался в школе сильный, в основном из столичных учителей, и не только женщин: директор школы – физик, фамилию его запамятовал, но учил он нас здорово, интересно. Старый, полуслепой, но полный замыслов и энтузиазма. Математик тоже из эвакуированных, чуть ли не кандидат наук. На фронт не взяли, хоть и не старый. Что-то там у него с внутренними органами не в порядке было: маленький, худющий, болезненный. Нас он не шибко гонял, но в свои алгебру, геометрию и тригонометрию был влюблен, знал превосходно, объяснял доходчиво… Но главное наше счастье – литератор Елена Петровна (а вот фамилию забыл – то ли Кононенко, то ли Кондратенко). Много восторженных слов посвящено ей в том дневнике, что пропал вместе со злополучным портфелем весной сорок пятого, уже в Москве. Ах, как же вела Елена Петровна уроки свои! Как заражала нас любовью и преклонением перед «Словом о полку Игореве» – я ей даже домашнее сочинение по «Слову» на целую тетрадку накатал, об авторе – княжем дружиннике и великом поэте. Это еще в седьмом, а в восьмом: Грибоедов, Пушкин, Лермонтов, Островский, Тургенев. Господи – ведь с тех пор живут в душе созданные этими гениями люди, живые, полнокровные, близко знакомые. Это она, Елена Петровна, была вдохновительницей литературного суда над Фамусовым, Скалозубом, Софьей и Молчалиным: Чацкий – прокурор, Лиза – свидетельница. Господи, какой успех имел этот костюмированный литературный суд! (Конечно, все мы уже читали «Двух капитанов»). Он состоялся в школе, потом был повторен в педучилище. Ваш покорный слуга был и одним из авторов сценария, и Молчалиным. Чуть ли не аплодисментами встречали мои манипуляции, когда, сидя на скамье подсудимых, мой герой «по привычке» снимал с фрака Фамусова невидимые пылинки… Судья, народные заседатели, секретарь, обвинительное заключение, речи прокурора и адвоката – все как полагается. Недаром мы с соавтором Колей Бесфамильным посещали народный суд, слушали какие-то дела и строили сценарий согласно его процедуре. В ответах подсудимых, в речах сторон и показаниях свидетелей звучали строки из «Горя», цитаты из высказываний Белинского, Добролюбова, Писарева, а значит, все это было необходимо проштудировать… От Елены Петровны пришел ко мне некрасовский «Современник» и герценовский «Колокол», Чернышевский и Салтыков-Щедрин, Глеб Успенский, Решетников, Толстой и даже Достоевский, хотя о последнем говорили мы не в классе, а на занятиях литкружка… Том за томом девятнадцатый век входил в меня со стеллажей довольно богатой районной библиотеки Куртамыша. Меня уже пускали в запасники, позволяли самостоятельно рыться в книжных богатствах. Нет, что ни говорите, а прекрасные люди окружали меня в годы моей юности. Под влиянием Елены Петровны выучил я наизусть всего «Онегина» в восьмом, на спор со Светкой, той самой, что подгоняла матерком волов, дочерью Софьи Ивановны Перстовой. А с какими надеждами и самолюбивым нетерпением ждали мы минуты, когда в классе зачитывалось лучшее сочинение – оглашались, помню, и мои: о «Слове», о «лишних людях» («Чувствуется влияние Писарева, но есть и самостоятельные мысли. Отлично»). Народ в классе был ого-го! Светка Златкина, Леша Коренев, впоследствии ставший кинорежиссером, Коля Бесфамильный, Вилька (Вилен – Владимир Ильич Ленин) Бруз – из Киева – душевный мой друг, земляк, мы с ним иногда беседовали на «ридной мове». В классе десяток круглых отличников, ни единого неуспевающего. А требования к нам – столичные. Крепкий класс. К началу сорок третьего – поголовно комсомольский.
Сколько же дел, кроме учения, на нас лежало: ежедневная школьная стенгазета со сменными редакциями – тоже с подачи Елены Петровны, школьная агитбригада, выступавшая и в районном Доме культуры, и в сельхозтехникуме, и в педучилище, и на предприятиях райцентра, и по окрестным колхозам… Дела комсомольские, интернатские – всё на нас. И всё успевали.
Осенью сорок второго я вновь столкнулся со своей «неудачной» датой рождения. Восьмиклассников еще в сентябре принимали в комсомол, а меня – ни в какую: нету пятнадцати. Устав. На школьном собрании решили принять досрочно, выбрали в комитет, а райком не утверждает. Спасибо ребятам: постановили считать меня комсомольцем и даже в комитете оставили. Культсектором заправлять. «До дня рождения». Но мне опять подфартило – именно в это время было принято постановление принимать с четырнадцати. Меня вызвали в райком и тут же вручили билет. Решение уже «состоялось», да и сам секретарь райкома знал меня. Вручает билет, жмет руку и спрашивает: «Понимаешь, Егор, в какое время вступаешь?» – «Понимаю. Оправдаю», а произошло это 11 ноября 1942 года. За неделю до Сталинградского перелома. Самые страшные бои, судьба страны на волоске. Сколько жить буду – тот день всегда во мне. Шел из райкома берегом Куртамы-шинки, придерживал ладонью у сердца билет с профилем Ленина, № 15330358, и, кусая губы, сдерживая слезы, шептал клятвы, клятвы верности Родине, Революции, Сталину. Наивно, глупо?! Но так было. Из песни слова не выкинешь. Сколько живу – не изменял этим клятвам. Вот только со Сталиным промашка вышла. Но я, ей-богу, в том не виноват.
Пожалуй, стоит подробнее рассказать о тех делах, которые перечислял я выше. Вот, скажем, литературный суд. Перекрестный допрос, последние слова подсудимых, прения сторон, приговор именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики, битком набитый зал… Взрослые, вероятно, ощущали некоторую пародийность происходящего: этакая гласность и состязательность сторон после всамделишного беззакония недавних лет… Но мы принимали все за чистую монету. Гражданский пафос прокурора, едкие реплики свидетелей, вопросы судьи и заседателей – все это волновало публику, да, пожалуй, и нас, «подсудимых». Сценарий давал большой простор для импровизации, пришлось крепко попотеть, стараясь извернуться, свалить с себя вину за предательство, за клевету на Чацкого – на разные обстоятельства. Молчалин, к примеру, беден и бесправен, но он добр и услужлив: «..мне завещал отец: во-первых, угождать всем людям без изъятья…», «…два награжденья получил…», «…ваш шпиц, прелестный шпиц, не более наперстка, я гладил все его, как шелковая шерстка…» Подневольный человек, что ж ему делать остается? Лепетал мой Молчалин свои оправдания, ссылался на то, чем жила чиновная Москва в двадцатые годы прошлого века, как трудно было, не подличая, пробиться маленькому человеку… Звучали и пушкинские, и лермонтовские строки, отрывки из крыловских басен, дескать, «у сильного всегда бессильный виноват…» Сценарий только намечал основные вехи, все остальное зависело от нас. Вот у Софьи – ленинградской девчонки Люды с довольно скверным вообще-то характером – дрожит голосок, когда она берет себе за образец Татьяну Ларину с ее правом любить того, кто нравится, с ее правом открыто заявить об этой любви, с ее «…но я другому отдана и буду век ему верна…» Честное слово, успех был потрясающий. Вот только приговора не помню, хотя сам его сочинял. Неделю ходили мы по школе именинниками. Потом в педучилище ездили, в сельхозтехникум. С этого и началась наша агитбригада, к концу учебного года ставшая знаменитой не только в Куртамыше, но и в его окрестностях. Придуманы были маски – местные парнишки Миша и Гриша, которые вели программу, острили, клеймили лентяев и несознательных, – этакие простодушные коверные, как я теперь понимаю. Не сами мы их выдумали, учителя подсказали, а уж развивать их подсказку, придумывать все новые и новые репризы довелось самим: мне – Грише – и Кольке Бесфамильному – Мише. Открывался занавес. На сцене в качестве конферансье появлялся Миша, запинаясь сообщал, что агитколлектив средней школы приветствует зрителей и собирается дать им серьезный концерт из произведений русской классики. Были у нас и свои гитаристы и пианисты, танцоры и чтецы… Разыгрывались сценки из «Теркина» и «Русского характера» Алексея Толстого, звучали фронтовые песни и памфлеты Эренбурга, стихи Симонова… Помню, какой ужас и хохот вызвала Смерть – бессловесный персонаж из сценки, написанной Твардовским про двух раненых, умирающих на поле боя солдат-врагов, советского и немецкого. «Смертный бой не ради славы, ради жизни на земле». В финале, закутанная в белую простыню, с косой в руке появлялась Смерть, щадящая советского бойца, который ей не сдавался. На длинной палке насажен был, тоже укутанный в белое, муляж из школьного анатомического кабинета: голый череп с выпученными яблоками глаз в глубоких глазницах, с обнаженными кровеносными сосудами, безгубым ртом с торчащими зубами… Смерть изображал я. Пока шло действие, надо было срочно закутаться в балахон, сунув за пояс, придерживать над головой палку с мертвой маской, да так, чтобы ее не сразу увидел зритель, а то терялся эффект. А в другой руке – косовище. И из-под балахона ничего не видно… Вплывало на сцену привидение, голова поворачивалась к зрителю, коса взмахивала над поверженным фашистом. Оторопевший вздох испуганного зала, а потом – хохот, ибо из-под балахона показывались мои валенки, а на уровне груди предполагаемого скелета высовывалось из-под балахона лицо «Гриши»…
В самом начале появлялся он в глубине зала и, шествуя между рядами, перся на сцену, к Мише. И напевал песню:
Я карту мира уважаю,
Но признаю на ней я лишь
Одно село в Курганском крае —
Наш славный, милый Куртамыш…
Вылезши на подмостки, Гриша заводил с Мишей разговор обо всяких местных неурядицах, клеймил лентяев, пьяниц, бракоделов. Некоторые остроты были дежурными, лишь за полчаса до выступления вставляли мы в них имена прохиндеев, по-быстрому выспрашивая, кого следует «продернуть», у представителей техникума, училища, мехзавода, промкомбината или хозяев той организации, где выступали. И конечно, импровизировали: все шло в дело – и последние сводки информбюро, и свежие стихи из газет, и сюжеты из последних боевых киносборников, и даже представление «живых» карикатур на Гитлера и его присных с замечательными, злыми и острыми двух-четырехстишиями Маршака… Прекрасно понимаю, что все это было наивно, несовершенно и порой просто глупо, но изголодавшаяся по зрелищам публика, да еще услышавшая со сцены знакомые имена и сюжеты, принимала нас «на ура». Невинная песенка Гриши, в куплеты которой тоже проникали кое-какие местные реалии, стала популярной в районе. Слышал, как пели ее ребята на пятачке, или гурьбой отправляясь куда-то после работы или учебы. Нехитрый запоминающийся мотивчик, веселые слова… Она, эта песенка, куплеты которой постоянно изменялись, вызвала и первое мое столкновение с «цензурой». Некоему райкомовскому инструктору не понравился один из куплетов, который я, Гриша, распевал, шествуя по залу и подмигивая зрителям:
Здесь, други, жизнь, как птичке летом:
И воздух свежий, и река.
Поешь пустяк – груздянки с хлебом —
И жизнь отлична и легка!
А сам себя при этих словах по горлу ребром ладони. Дескать – обрыдло. Груз-дянка – жидкий супец из соленых груздей, в котором редко-редко попадался ломтик картошки: дежурное блюдо и в пищекомбинатовской столовой, и в нашем интернатском рационе, и в буфетах местных предприятий. Зачастую не только дежурное, но и единственное. Не считая стограммового ломтика черняшки, за который выстригали из карточки талончик. Вызвал меня после концерта тот бдительный инструктор и запретил петь песенку о Куртамыше. «Груздянка, видите ли, ему не по вкусу…» А почему именно меня отозвал – считался я и основным автором, и заводилой в агитбригаде, хотя песенка – итог коллективного творчества. Но в комсомольском комитете школы отвечал за культсектор я, да и песню пел. Короче – больше некому было претензии предъявлять. Очень я обиделся – ведь в селе уже подхватили песенку – самолюбие взыграло. Наутро отправился в райком партии, к товарищу Иванову – первому секретарю. И ведь принял он мальчишку, сразу пригласил к себе в кабинет. Стою перед его столом и поношу того инструктора: как же мы, мол, теперь выступать будем?! Нам без песенки – зарез. А он и спроси: что за песня такая? Я тут же, в кабинете, запел. Первый улыбнулся (я, правда, от крамольного жеста удержался – главное ведь слова – слукавил сам перед собой…) «Ладно. Пойте. Скажите, я разрешил, если – зарез». Первая на моем веку победа гласности. Уж не знаю, что он тому инструктору сказал, но на очередном нашем концерте в Доме культуры, я, нагло уставившись на него, а он посещал все выступления аккуратно, вышел из заднего ряда и затянул: «Я карту мира уважаю» и, конечно, про груздянку… Ребята, знавшие обо всем, – ликовали.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?