Электронная библиотека » Глеб Павловский » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 21 апреля 2022, 13:48


Автор книги: Глеб Павловский


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Советскую власть представляло чаще общество, чем государство. Зато пацифистское общество становилось хищным, если решало заняться тобой. Эта невероятно уютная система вдруг становилась враждебной, диктуя однозначные требования, которые никем в другое время не соблюдались.

Готовя к этому моменту, родители делились со мной чувством опасного. Они не читали лекций, а учили обходить опасные ситуации. Так, в пятом классе ходила по рукам тетрадка с антихрущевской поэмой «Про царя Никиту». Унеся домой, я взялся ее перепечатывать на отцовой пишущей машинке. Но, заслышав стук клавиш, папа ворвался и закатил скандал. Тут для меня выяснилось несколько вещей: читать читай, но размножать нельзя. Тебе дали? Ладно, виновен тот, кто дал. Но я скопировал, а вот это значительно хуже. Да еще на пишущей машинке! А знаешь, говорил папа, что машинка наверняка зарегистрирована в КГБ? Еще недавно все пишущие машинки регистрировали в районных отделениях госбезопасности, которые Хрущев позакрывал.

Само приближение коммунизма могло стать опасным. Мой молодой дядя Арсен стащил из тира пневматическую винтовку, залез на «кирху Рихтера» и бил оттуда ворон. Казалось, ничего страшного – пришел участковый, отнял винтовку и, дав ему подзатыльник, ушел. К несчастью, тут вышел указ Хрущева: в связи с переходом СССР к коммунизму с преступностью надо покончить – мол, какие уголовники в раю? Ужесточались наказания и режим в лагерях. Арсен свободным отправился в суд и не вернулся оттуда, неожиданно получив «сталинский» срок – десять лет лагерей. Он вышел, когда я уже кончал школу, и вскоре снова ушел на зону. Его жизнь раздавили.

Все эти переходы из света во тьму, из элоев в морлоки бывали моментальными. Ты социализировался как советский человек, которому не дано выбора. Советские – лучшие в мире. Мы новые личности, мы надежда трудящихся всего мира. Нам бесконечно повторяли, что дети в СССР – «правящий класс», и действительно любили. В то же время, согласно тем же правилам, с тобой можно обойтись сколь угодно бесчеловечно. Советская социальность была капиллярным «огосударствлением» жизни. И люди, которые вот только что тебе улыбались, могли вызвать милицию, психиатров или КГБ. Даже родители к их собственным детям, я знал такие случаи.


И. К.: А тебе важно говорить о родителях или нет?

Г. П.: Да, но воспоминания одессита о предках кратки. Одесса – город шатких, полураспавшихся семей. Почти нет родовой памяти, и ее придумывают, впрочем, с выдумками никто не спорит. Папа и мама вечно были на работе, мной занимались бабушки. В детстве они играли могучую роль, к ним восходили «родовые начала». Мир моего детства стоит на трех бабушках, как на трех китах. Феодосья Ивановна, мать отца, в доме которой я рос аж до смерти деда в 1963 году. Мамина мама Софья в Херсоне, с ней я проводил лето. И еще Нина Романовна, сестра деда Василия. В войну потеряв дочку Верочку – она очень меня любила. Жила с мужем дядей Тоней в Одессе неподалеку от нас, и мне разрешали проводить у нее выходные. Бабушки генерировали атмосферу деятельной и бескорыстной тотальной любви – без условий, требований, без давления. Их любовная радиация защитила меня от многого. Но, конечно, не от нарциссизма.


И. К.: Была библиотека? Какие в библиотеке были книги?

Г. П.: С пяти лет книги стали мне чем-то главным. Три бабушки – три библиотеки. Еще прежде, чем научился читать, я слышал со всех сторон: читай книги, читай книги… Это шло от бабушек и от мамы, которая любила читать и читала мне вслух. И от папы. Тот был библиоман и в годы оккупации пытался завести магазин по обмену книгами. Книги-то скупались легко, а продавать ему было жалко, и те оседали в бабушкиных шкафах. Помню эти книжные шкафы красного дерева, которые ломились от невообразимо пестрой литературы. Тут были русские классики и Жюль Верн, дореволюционные издания Луи Жаколио, Дюма, Аверченко и Карла Мая.

Пока я был маленький, меня сажали на горшок у книжного шкафа – другого места ведь не было. И прямо перед глазами на сером корешке крупными буквами читалось ИДИОТ. Я знал, что это «плохое слово», и, если я повторю его вслух, получу от бабки подзатыльник. С другой стороны, вот же оно, напечатанное большими буквами на обложке! Сижу я на горшке и волнуюсь, а надпись-загадка «Идиот» как двойной символ – запрета и соблазна его нарушить.

Тайный оппозиционер отец вечно доискивался критической истины о системе. Он советской прессе не верил и выписывал журналы стран «народной демократии» – польские, немецкие, болгарские, югославские. Для этого самостоятельно выучил соответствующие языки. Прессу «братских стран» в СССР разрешалось выписывать, а после 1956-го она стала острей. И я до конца школы разглядывал удивительные журналы с «буржуазными» картинками и карикатурами.


И. К.: Кем работал отец?

Г. П.: Отец – архитектор, инженер-конструктор в одесском «ЧерноморНИИпроект». При колоссальном Черноморском пароходстве была фирма, строившая морвокзалы, порты и доки. Отец в ней долго был единственный беспартийный шеф департамента. Строили и у вас в Болгарии, в Варне, отец туда ездил. Когда мать попала под сокращение, папа остался кормильцем семьи.


И. К.: Ты назвал бы его интеллигентом?

Г. П.: Солженицынское «образованец» грубовато, но, пожалуй, точней. Папа был инженер, он этим гордился. По праздникам у нас собирались его друзья-инженеры. В меру конформисты, инакомыслящие, в меру слушатели Би-би-си (но не Radio Liberty!), они считали себя советскими передовыми людьми. Их любимая тема: никто в СССР не работает, только они. Одни инженеры все делают за этих тунеядцев, профсоюзников и рабочих. Жаловались, что нельзя заставить рабочих хорошо работать – ведь в СССР никого уволить нельзя. Их мечта была «ввести безработицу». Они постоянно возвращались к мысли, что вот в Польше есть безработица, а в СССР почему-то нет.

Идея защиты рабочего вызывала в инженерах ярость – хватит профсоюзов! На производстве нужен один хозяин – директор, а при нем – главный инженер. У них будет власть над предприятием, и пусть получают зарплату в твердой валюте. Этот набор предрассудков в перестройку вырвался реформистскими мемами: Хозяин, Безработица, Твердая Валюта! Беднягам не приходило в голову, что, когда директор-«хозяин» завладеет предприятием, он уволит их, а не рабочих, которых опасней злить. Отец разделял эти инженерные фантазии.


И. К.: А мама?

Г. П.: Мама Нинель была существо романтичное, любила фантастику, и профессия у нее была редкая – гидрометеоролог. Мать работала на метеостанции в Одессе, в старом доме над морем, похожем на готический замок. Там стояли пахучие палисандровые шкафы и трава по пояс летом грохотала от цикад. Мама много читала мне в детстве, баллады Жуковского и Эдгара По я знал наизусть. Читала «Короля Матиуша» Корчака и «Одиссею». Она меня приохотила к научной фантастике, чего папа не одобрял. Уже в год запуска первого спутника я читал роман Ефремова «Туманность Андромеды».

Мама сформировала во мне жажду к будущему Союза. Она говорила: «Погляди вокруг – мы победили, и это наша страна. И коммунизм тоже победит. Все это завоевал твой дед Костя». Хотя еще много плохих людей, «торгашей» (мать не любила Одессы), неважно – победа будет за нами. Дед Костя, ее отец, был кадровый военный, кавалерист из белорусских крестьян. Он закончил войну в Австрии полковником в штабе генерала Василия Маргелова. В детстве мой рост отмечали карандашом на ножнах его огромной кавалеристской сабли. Он умер еще до моего рождения, и бабушка иногда разрешала мне поиграть его орденами.

К серьезной литературе я шел сквозь сказки и научную фантастику. Мать привила мне неистовую тягу к Гоголю, Эдгару По и Гюго, которых я перечитывал несметное число раз. Потом я долго читал одних фантастов, а большую литературу – лишь если кто-то из фантастов ее рекомендовал. Например, братья Стругацкие как-то назвали Достоевского «отцом фантастики» – я взялся за Достоевского и увлекся. Станислав Лем написал прекрасное эссе на «Доктора Фаустуса» – и тогда я прочел Томаса Манна. А русских классиков я осваивал позже, сидя в тюрьме Бутырки.


И. К.: Я хочу представить тебя в восьмом-девятом классе, с точки зрения мамы и папы – умный, читающий, хорошо учится… Когда они поняли, что ты думаешь по-другому?

Г. П.: Родители долго ничего не замечали. Мать в 1962-м родила долгожданную позднюю дочь Катю и ушла в заботы о ней. Отец считал мой интерес к политике мальчишеством. Он расстроился, узнав, что математика с физикой меня не влекут и архитектором я не стану.

Лет с двенадцати я пробовал бунтовать, еще не зная, чего хочу. Делал странные вещи. Тогда еще был жив Джон Кеннеди, мама говорила: «Ах, какой красивый мужчина!» Она его противопоставляла увальню Хрущеву, которого презирала как офицерская дочь. Все это кончилось эксцессом – моим с Раей, тогдашней подружкой и, по мнению обеих семей, суженой мне невестой. Рая заставила меня прочесть книгу «Капитан Сорвиголова» и сама была сорвиголова, тогда уже сексуальная. Так ради подруги я сочинил первую в жизни листовку!

Дело было в пятом классе. 1963 год, Одесса, весна, гормоны, каникулы. Мы пошли гулять на одесский почтамт, который только открыли, – после войны он двадцать лет простоял в руинах. Я взял из стопки бланк телеграммы и крупно начертил ГОЛОСУЙТЕ ЗА ДЖОНА КЕННЕДИ – но что дальше? Подруга благоразумно отбежала в сторонку и издали воодушевляла меня, требуя большего. Вымазав листовку клеем, стоявшим на стойках, я прильнул к даме в шикарном пальто. Это белое, очень ворсистое пальто и теперь у меня перед глазами. Маленький негодяй наклеил листовку на спину женщине, прямо на белоснежный ворс… Громкие вопли «Мальчик! Мальчик!» ударили по ушам, когда мы с Раей уже выскочили на Садовую. На счастье, вблизи был многолюдный Новый рынок, и мы затерялись в толпе. А если б догнали, моя жизнь повернулась бы иначе. За листовки в 1963 году не похвалят – в центре Одессы призыв голосовать за президента США? Вылетел бы из школы со свистом, отец потерял бы работу. Уверен, что случай на почтамте попал в сводку КГБ, и где-то в одесских архивах та листовка лежит по сей день. Но нас не догнали. И не дознались потом – Рая не выдала.


И. К.: Какие были отношения с родителями после того, когда ты поехал в Москву, после того, когда ты попал в тюрьму?

Г. П.: В университете полоса конфликтов с отцом перешла в войну. Моих гуманитарных порывов он не принял. Его позиция была строга: сын, где твоя политическая программа? Есть – расскажи мне, иди и борись. Погибнешь, говорил он, – буду носить цветы на твою могилу. Но у тебя же нет никакой программы! Ты просто играешь с огнем, а я потеряю работу.


И. К.: А у тебя было чувство вины, что ты испортил ему жизнь?

Г. П.: Чувство ответственности в двадцать лет у меня развито было слабо. В конце концов, я считал: он мой отец, и я вправе пойти дальше него. Но я не был одержимый радикал, было чувство укорененности, которым я обязан семье. У меня в те годы появилась дворянская заносчивость, я стал крайне высокомерным мальчиком. Чуть что, меня охватывала слепая ярость.


И. К.: А отношения с матерью?

Г. П.: В моей войне мать не стала на мою сторону, как я хотел. Метеостанцию сократили. Потеряв работу, она сосредоточилась на долгожданной дочери Кате. Она долго прятала в себе травму послевоенной девушки, которой следовало при первой возможности выйти замуж. И знала, что если не родит папе мальчика, то потеряет мужа. В те годы обыкновенная история. Я ее горя не чувствовал, пока рос, но после из нее это вырвалось. Боюсь, и во мне она видела копию отца. На годы мы потеряли друг друга, и отношения восстановились, когда я уже был в тюрьме и ссылке.

Но ведь у отца с матерью выбора действительно не было, верней, он был опасной роскошью. В сороковые люди выживали в мейнстриме, который ничего им не обещал в будущем, но ясно указывал, где черта. Выбирать было самым опасным делом. Все двигались с осторожностью, нащупывая границы мейнстрима. В спорах со мной отец часто повторял: выбора нет и не будет. Система порочна, но воевать с ней нельзя – ты просто станешь добычей. Потому надо «устроиться», то есть мимикрировать. Помогу тебе поступить на архитектурный – там деньги, карьера. Захочешь читать запрещенные книги, будешь покупать у моряков. Я зло на него кидался, мы подолгу не разговаривали. Наконец они с матерью развелись, и та уехала в Херсон к бабушке. Только мой арест и ссылка впоследствии их всех примирят со мной.


И. К.: А тебе повезло родиться во время, когда казалось, что выбор есть?

Г. П.: Да, 1968 год открыл мне целый мир выбора. Радость конца школы совпала с волной свободы, катившейся по планете, от Варшавы и Праги до Парижа и Вудстока. Теперь я знал, что все решаю только я сам, а не семья и не государство. Свобода выбора и достаточность сил для него мощное, почти физическое переживание. Меня захватило мессианское время Шестьдесят Восьмого. Дистанция между личной жизнью и мировой историей исчезла. Все происходившее в XIX и ХХ веке стало мне равноблизким. Жертвы Сталина, жертвы погромов и жертвы войны равно требовали отмщения, а кто не чувствовал того же, что я, казались картонными. И Одесса вдруг стала значительной. Мое время 1960-х было на излете той интеллектуально блистательной Одессы XX века.

У меня была теория насчет Одессы, живущей циклами, я даже писал о ней курсовую. Листая старые журналы, я видел, что город прошел эпохи взлета, и за каждой были десятилетия скуки. Имперский взлет 1820-х, эпоха Пушкина и де Ришелье. Рядом Херсон, тогда недавний плацдарм замыслов графа Потемкина о средиземноморской России с выходом на Балканы. Как вдруг – ничего: к середине XIX века Одесса затихла, город обмер. Но с 1870-х взлет, и Одесса в центре общественного циклона империи. Здесь зародился сам народнический террор, и интеллигент, отказываясь быть рабом, стал отстреливаться при арестах… На витке экспансии Одесса теряет ярких людей, те разъезжаются, а город заполняют чиновники и слобожане. Но как только их дети получают образование, жди новый взлет. Таких циклов несколько, последний после войны, и его люди учили меня.

Одесса – русская окраина. За последней трамвайной остановкой мой город кончался и была степь. Я нашел в Одессе абсолютный город Борхеса, фронтир истории, – и вышел, как думалось, отрабатывать ее будущие варианты.

II
Гефтер. Мутанты русской слабости

Полнота правды о прошлом была верностью высокой русской традиции мыслящего движения. ◆ Надо понимать, что для человека семидесятых проблема поражения стала центральной. ◆ Суверенитет личности – пароль русского мыслящего движения XIX века. Под властью Империи создать равномощную силу, обучить будущую революцию самокритике. ◆ Гефтера я хоронил с решением, созревшим незадолго до его смерти, – сделать собственный ход. Я решил пойти в политику с «русским проектом». ◆ Он ищет того, что сдержит власть, – а я ищу средства действовать силой власти. ◆ Что социум власти предлагает личности взамен свободы? Масштабность силы, личное участие в глобальном могуществе. ◆ Русская власть не знает отношений со страной, кроме связи господина с рабом. Раб – либеральный профессор, раб – лояльный консерватор, раб-кинорежиссер, раб-философ-феноменолог… в роли холопов Империя всех готова терпеть. ◆ Не дать России заново породить государство-рабовладельца – вот миссия интеллигента по Гефтеру. ◆ Система РФ не допускает создания национального государства, российского или русского – все едино ◆ Выборы – это технологичный вариант события. У электоратов тоже есть предпочтения, но они текучи, конструируемы, нарративны. ◆ Россия оказывалась маргиналом Европы – не как мистическая Евразия, а как деятельный альтер-Запад, Евровосток самого Еврозапада. ◆ Гефтер утверждает нечто обратное Фукуяме: постчеловечество – не либеральный рай, а время предельного риска. ◆ Вслед холодной войне Гефтер предсказал нашествие «суверенных убийц». ◆ Не так России нужен «многополярный Мир», как Европе для выживания нужна многополярная Россия. Россия как мир в Мире. ◆ Я помог народиться новой мутации русской слабости. Из-за нее русские могут вновь остаться без государства.

И. К.: Я хочу начать с того, что существует Глеб Павловский, который работал с кремлевской администрацией. У которого были идеи, что позволять себе и чего не позволять, как оценивать медведевское и путинское правительства. И этот человек уходит из политики и начинает, как сказал бы Аристотель, свой рефлексивный период. Пытается понять, что сделал, что происходит в стране и что с ней будет. С этой точки зрения для меня проект и сайт «Гефтер. ру», которыми ты занимаешься сейчас, – метафора того Глеба, который оглядывается назад и смотрит вперед уже по-иному, сквозь призму этого опыта.

Мой первый вопрос: что ты увидел, когда с позиций Михаила Гефтера оглянулся на свою политическую активность? И какими ты видишь Россию и мир, начав смотреть глазами историка, а не деятеля?

Г. П.: Я ушел в политтехнологи в 1995 году, с похорон Михаила Яковлевича Гефтера, который был мне учителем и другом 25 лет. И его мысли вернулись ко мне, когда я ушел из Кремля. Они возвращались материально: с 2012 года я засел расшифровывать магнитозаписи наших разговоров двадцатилетней давности, начала 1990-х. Но с Гефтером и при его жизни мы заново знакомились на каждом моем биографическом зигзаге, а это всегда меняло мою оптику видения себя и мира.

Впервые я встретил Михаила Яковлевича и стал разговаривать с ним в 1970-м, при конце «новомирского» консенсуса советской интеллигенции. Журнал Твардовского «Новый мир» объединял интеллектуалов вне и внутри власти. Эпоху еще иногда называют «шестидесятничеством», что упрощает дух великого оптимизма между 1953 и 1968 годами. Внутри него я сформировался. После танков в Праге 1968-го послесталинский консенсус обвалился, и тогда же я встретил Гефтера. Он был из круга тогдашних интеллектуальных грандов, весьма известный в Москве человек.


И. К.: Расскажи, почему ты выбрал его и почему он выбрал тебя?

Г. П.: Все коммуны нуждаются в гуру, и в 1970 году наша коммуна отправилась в Москву со списком учителей жизни. Гефтер в списке был, еще не под первым номером. Моя встреча с интеллектуальной Москвой началась в доме философа Генриха Степановича Батищева. Один звонок в дверь – и он впустил в дом с улицы двух немытых субъектов, отрекомендовавшихся «субъектами исторической деятельности». Одним из них был я. Я воспринимал это как нечто естественное – мир был наш, и все в Москве обязывались представить нам идеи на испытание.

Москва начала 1970-х годов – исключительно интересное место. Я и наша одесская коммуна пропустили по молодости апогей советского «шестидесятничества». До встречи с москвичами я понятия не имел о роли журнала «Новый мир» в 1960-е годы. Атмосфера в столице была фантастическая. Отъезды на Запад еще не начались, и приезжего все водили в гости друг к другу. Одессита Москва ошарашивала уже тем, что философы жили в отдельных квартирах, – в Одессе еще строили мало. В Москве интеллигент имел квартиру, а иные по две. Все они завалены тем, что в Одессе считалось бы самиздатом, а в Москве – просто рукописями и препринтами. Среди гор трактатов по восточной философии и переводов польских и югославских интеллектуалов, запрещенных в СССР, я ознакомился и с переводами книг Эдуарда Бернейса по технике пропаганды. Они оставили во мне зарубку на будущее.

Но время уже скатывалось от 1960-х годов к 1970-м. Власти перестали терпеть публичную активность интеллигенции, и ее штаб, либеральный хаб редакции «Новый мир» Твардовского, распустили. Батищев (выходец из плеяды учеников Эвальда Ильенкова, их именуют «советскими младогегельянцами») был очень известным столичным public philosopher. Осторожность позволила ему сохраняться в Институте философии, знаменитом Желтом доме на Волхонке. Здесь царило водяное перемирие между марксистами, антимарксистами и сталинской еще философской номенклатурой. Под благожелательным оком академика Копнина философ Мамардашвили редактировал журнал «Вопросы философии». На собраниях Института рядами сидели феноменологи, кришнаиты, гегельянцы и православные теологи. Александр Зиновьев рисовал карикатуры на членов президиума и пускал по рядам. Их билеты членов КПСС меня возмущали, а Батищев объяснял их разумной тактикой. Тактика позволила и ему в дни допросов в КГБ (по делу Якира—Красина) стать из младшего научного сотрудника старшим.

Генрих имел трибуну в «Университете молодого марксиста», где в те годы можно было услышать не только радикальные, но и антикоммунистические выступления. Стиль Батищева повлиял на стиль моей публицистики, следы этого влияния остались до сих пор. Скрестив язык Гегеля с языком публицистов «Нового мира», Генрих создал сорт пламенной риторики, апостолически призывая умы мыслить самостоятельно. Он был прекрасный добрый идеалист, к несчастью, умерший рано.

Генрих познакомил меня со многими людьми. Некоторые из знакомств были одномоментны, как с советским буддистом-подпольщиком Бидией Дандароном накануне его ареста и гибели. Другие имели долгое продолжение, как знакомство с космологом-психотерапевтом Валентином Криндачем, и наконец – с Михаилом Гефтером.

Историк принял нас у себя дома в Новых Черемушках душевно, но сдержанно. Шли дни изгнания его из Академии наук. Только умер Твардовский, с которым Гефтер сдружился. Мы конспиративно представились «Одесской лабораторией проблем человека» и вряд ли ясно объяснили, кто мы и чего хотим. Уходя, я оставил ему эссе о конце истории и уже в Одессе получил неожиданно обстоятельный отклик. Письмо Гефтера касалось подхода Маркса к истории, в нем вежливо отклонялись мои бредни о «Марксе-гуманисте». Михаил Яковлевич развернул передо мной более трезвую, стоическую картину катастрофы русского коммунизма. У нас завязалась переписка об истории.

Я был тогда склонен к катастрофизму. В бесконфликтном мире брежневской пацификации конфликты считались «преодоленными». Вернуться к реальности значило мыслить о катастрофах. Моя историософия вращалась вокруг серии трагедий XVI–XVIII веков, когда Европа полураспалась, а мыслящее меньшинство от Бодена до Тюрго спасало цивилизацию от демонизма. Они смоделировали абсолютизм как меритократию с королем-спасителем во главе, пытались просвещать суверена. Но Просвещение сорвалось в якобинский террор. Террор в СССР тогда был еще достопамятным страхом. Брежневское табуирование прогрессивной политики подпитывалось страхом перед возвращением политического террора.

Спасительным ответом на цикл катастроф в моем воображении появлялся Маркс. (У меня и диплом назывался «Философия юного Маркса как производное неврозов философии Гегеля», но мой научный руководитель в Одесском университете профессор Алексеев-Попов твердо вычеркнул слово «неврозов».) Маркс – наследник поражений европейской меритократии и Просвещения. Марксизм в СССР потерпел страшное поражение, но сам он интеллектуальная производная поражения Европы. Оттого поражения ему не страшны, утверждал я.

Надо понимать, что для человека семидесятых проблема поражения стала центральной. Инакомыслящая молодежь чувствовала, что призвана искупить капитуляцию шестидесятников. Водораздел проходил в отношении к историческому оптимизму: шестидесятники и сторонники Брежнева были оптимисты, а мы – нет.

В первом же разговоре с М. Я., как друзья назвали Гефтера, у меня возник восторг участия в головокружительной авантюре. От обсуждения этических контрадикций XIX века у Ленина и Чернышевского, образа Пилата у Булгакова Гефтер переходил к вопросу об актуальном поступке – завтра, теперь, немедленно! Встреча убила мое увлечение модой на неомарксизм. У меня формируется более трезвое представление о связях политики с историей и личной биографией.

Говорящий с Гефтером испытывал переживание, подобное сильной музыкальной импровизации. Но Гефтер не играл. Беседы с ним начинались с установления истины. От случайного гостя Гефтер добивался ясного основания его суждений. Беседа отправлялась от случайного тезиса или последних новостей, быстро раздвигая начальный повод. Для него полнота правды о прошлом была верностью высокой русской традиции мыслящего движения. («Русское» здесь не значило этнически обособленного, «русское» означало «мировое».) Такие разговоры предполагали атмосферу правдоречия или «парресии», как ее называли греки, о чем я узнал сильно позже из текстов Фуко, а Гефтер из общения с Лосевым. Разговоры Гефтера и были практикой парресии, а не анекдоты о прошлом в стиле популярного Эйдельмана. История, русская речь и политика – стихии, которые задали всю мою жизнь, пересекались в диалоге с ним не фантазийно, а реально. Я на опыте познал, как речевое действие властно меняет ткань события и расширяет политическую перспективу.

Следующий мой биографический порог в 1975–1982 годах – диссидентство. В то время и Гефтер, один из немногих видных «шестидесятников», сжег мосты и безвозвратно ушел в Движение. Он отрекся от полулиберальной среды, а та осталась при власти, унижалась и ждала двадцать лет, пока случайно не дождалась Горбачева. Мое личное диссидентство формируется под определяющим влиянием идеи Гефтера о суверенитете личности – пароле русского мыслящего движения XIX века. Пароль людей, под властью Империи создавших равномощную силу, надеясь обучить будущую русскую революцию самокритике. Но как, упраздняя монархию, не закончить террором «по-французски»? Гефтер считал, что самые жуткие жертвы мировой идее русскими принесены в ХХ веке, и наша задача теперь – вернуться домой. Учредить у себя в стране «мир разных». В признании человеческой бесценности кровавого советского опыта я всегда был в союзе с М. Я.

Затем – арест и мой судебный конфуз 1982 года. И вновь я духовно выжил благодаря гефтеровской терапии моего падения, морального и логического. Деконструируя «случай Павловского», Гефтер повел меня вглубь, заставил вовлечься в рефлексию русских падений. Я долго противился ему из ссылки в Коми, пока не признал падением и собственное поведение под судом 1982 года.

В критике перестройки мы с Гефтером снова совпали, не приняв ее подарочный антисталинизм. Журнал «Век ХХ и мир» велся мной под твердой рукой Гефтера, первые авторы были из его друзей и знакомых: Юрий Афанасьев, Лен Карпинский, Лариса Богораз. Только тут я начал записывать наши с ним разговоры, которые теперь расшифровываю и издаю.

Последние годы жизни Гефтера совпали с началом моей обдуманной политической жизни: 1992–1995. СССР распался, Гефтер ушел из старой семьи, чем невольно ускорил мой уход из своей. Мы поселились за городом. Мой поворот к политике шел внутри нашего обмена сомнениями в новой России. За три месяца до смерти Гефтера началась чеченская война – новая Кавказская война России. Российская интеллигенция оказалась бессильна ее остановить – а ведь прошло только три года, как она взяла власть в Кремле и в Союзе. Гефтер ищет политический маневр, который вернет интеллигенции силу, но я сдвигаюсь уже в обратном направлении. Он ищет то, что сдержит власть, – а я ищу средства действовать силой власти.

Гефтера хоронил с решением, созревшим перед его смертью, – сделать, наконец, целиком собственный ход, на свой страх и риск. Я решил пойти в технологию политики с личным «русским проектом». Гефтер этого так не хотел! Он давно попрекал меня фигурой Ставрогина. Он боялся моей этической шаткости и куда глубже представлял опасное будущее РФ. Русский проект привел меня в 1996-м в Кремль и кончился изгнанием оттуда в 2011 году. Сегодня я возвращаюсь к тому, что мы с Гефтером недообсудили, а верней – что я у него не дослушал.

По разговорам последних дней его жизни в феврале 1995-го я знал, что между нами опять назревает разрыв. В те дни я напечатал в «Новой газете» заметку о чеченской войне. Хотя в ней я разносил Кремль, видно было уже, что моя позиция критика – на их стороне. Я стал эмоционально сдвигаться в сторону Ельцина, как только почувствовал, что московский бомонд от него отшатнулся. В их отпадении я узнал «предательство интеллектуалов», которое сам ранее дважды перенес. После идеологических погромов 1968–1970 годов при конце «Нового мира» и повторно – при измене интеллигентов Горбачеву.

Помню, как в редакции «Огонька» мне навстречу радушно кинулась Валерия Новодворская: «Глеб, простите, в 1993-м вы были правы: наш президент – фашист!» А я холодно отстранился: «Простите, Валерия Ильинична, но фашист – ваш друг Дудаев!» Неужели я стану бессильным свидетелем третьей «измены мандаринов» подряд? Они обменяют своего, вчера еще «безальтернативного», президента (которого сами протолкнули в Кремль) на пустой анархизм и опрокинут новое государство, как опрокинули Советский Союз? Нет, твердил я себе, в этот раз постараемся помешать: кто предупрежден, тот вооружен!

Гефтер тоже сказал ситуации «нет!», но совсем иначе. Он уходил с неясным тогда мне запросом, и я посмеивался, глядя, как старик листает стенограммы Государственных Дум 1905 года. Он перепродумывал крах партии кадетов, ту неудачную попытку русской интеллигенции создать свою «партию власти». Партию с миссией радикальной меритократии XIX века, претендующей на суверенитет над Россией. С точки зрения Гефтера, лишь кадеты имели шанс стать альтернативой ленинизму. Но не в роли умеренных монархолибералов, а в прямой схватке с большевизмом за наследие освободительного движения. В 1905 году, говорил Гефтер, пробил их звездный час. Избиратель города и села отдал Думу кадетам, и Россия ждала, что интеллигенция поведет себя как власть имеющая. Но, уклонившись от долга власти, интеллигенция проиграла главную ставку русского XIX века, и ее подобрал Ленин.

Теперь уже Гефтер хотел не только заявить о личной позиции, но и буквально остановить Кремль. Годом раньше я был бы в восторге, но теперь слушал его с прохладцей: сдерживать государство? Которое почти при смерти, проигрывает войну кавказским варварам? Слабая власть спровоцировала генерала Дудаева на независимость, и слабость же толкнула Кремль на войну с ним. Я писал, что это самоубийственная для России война на ослабление. Но не хотел же я ускорить государственное самоубийство! То, что Гефтер думал сдержать, я собирался начать сооружать: сильную власть.

Исходным для меня стал гефтеровский же концепт России как социума власти. Русская власть – не государство. Она занимает места, где должно быть общество и государство-нация, монополизируя это место; оно подрывает публичную политику. Социум власти пропитывает повседневность, ему трудно противостоять. Наоборот, обитатели социума власти желают подключиться к нему, разделив крохотную долю власти. Подключаются все – от славянофила до буржуа, от коммуниста Маяковского до сноба Михаила Булгакова. А что социум власти предлагает личности взамен? Масштабность силы. Соотнесение личной судьбы с мировым масштабом событий. Личное участие в глобальном могуществе.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации