Текст книги "«Ноль – целых!»"
Автор книги: Глеб Успенский
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Глеб Иванович Успенский
«Ноль – целых!»
1
Я надеюсь, что читатель обратит внимание на некоторые странности, допущенные мною в заголовке этой заметки: совершенно точное определение мнимой величины «ноль целых» вовсе, повидимому, не нуждается в том разъединении двух определяющих слов, какое почему-то допущено мною; это первая странность, а вторая – это знак восклицания, повидимому поставленный также совсем ни к селу, ни к городу.
Если только читатель действительно обратит внимание на эти странности в заголовке, то я надеюсь, что он, уже без всякой с моей стороны помощи, выполнит все то, что я хитроумно задумал, обставив заголовок такими хитросплетениями и загадочными осложнениями. Волей-неволей всматриваясь в эти хитросплетения, читатель, я надеюсь, призадумается, во-первых, над необычайной трудностью предстоящего мне дела – оживить, то есть в живом человеческом образе представить такую мнимую величину, как «ноль», да и не простой ординарный нулишко, ничтожество, а нечто такое, что претендует быть «целым», – это раз; а во-вторых, призадумавшись над моим трудным положением, и сам попытается подумать и определить, что бы это такое могло в живой жизни соответствовать этой таинственной математической величине?
Неужели, подумает читатель, эта мнимая величина может быть выражена в человеческом образе? Ведь если ноль, так, стало быть, на том самом месте, где он стоит, ровно ничего не может находиться; ноль – это пустопорожнее место, знак для указания, что там, где он находится, нет ничего, ни синь-пороха? Однако вот этот-то пустопорожний знак осмеливается утверждать, что он, это «ничто», стоит на месте целого.
Спрашивается, какое же такое может быть это целое, если оно допускает вместо себя представительство «нуля», который опять-таки ровно ничего не означает и в то же время решительно не покоряется вашим обличениям его в ничтожестве, не хочет признать себя просто нулем, а утверждает, что он какой-то особенный ноль.
Вот, вследствие такого затруднительного, даже прискорбного положения, в которое становится исследователь ни с чем не сообразной комбинации «нуля» и «целого», я и поставил в заголовке восклицательный знак: извольте-ко в самом деле поломать голову над разысканием какого-то человеческого существа, которое бы и существовало и не существовало одновременно?
Заручившись помощью восклицательного знака, вызывающего в читателе прискорбное, близкое к состраданию чувство, я без всякой утайки могу сознаться, что положение мое было в высшей степени нелепое. Коренная ошибка моя состояла в том, что я принялся искать живых нулей в народной среде. Где, как не в той среде, думалось мне, могут быть человеческие существования, определяемые пустопорожним знаком нуля, как не в этой среде наимельчайших десятичных дробей? Разве не здесь на каждом шагу попадаются фигуры, существование которых положительно непостижимо? И я стал самым пристальным образом всматриваться во всякую деревенскую нищету, голытьбу, местную и прохожую, и при всей призрачности существования их, повидимому чрезвычайно близком к несуществованию, в конце концов все они не могли быть выделены из области дробей, хотя бы и в высшей степени микроскопических. И ноль, таким образом, оставался для меня тайной.
Однажды я напал на нечто, казалось мне, вполне отвечающее моей многотрудной задаче. На платформе нашей станции в лютый мороз, на железной, прокаленной холодом скамейке, заприметил я одного человека. Человечек этот, крестьянского звания, был весь какой-то воздушный: он был маленький и тощий до последней степени; худенькое лицо, маленькие бесцветные глаза, маленькая, едва приметная бородка, такая маленькая, что лютый мороз, при всех своих усилиях, мог прицепить к ней самую ничтожную сосульку; тощие, худые, обмотанные тряпками и веревками ноги, самые нищенские лапти и коротенький старый полушубок с огромным воротом (нехватило овчины), открывавшим всю голую шею и даже почти плечи, словом, почти декольте, и, наконец, картузишко – все это было так тоще, воздушно, тонко и притом во всех направлениях проникнуто холодом и лютым морозом.
Картузишко, приплюснутый на лбу, топорщился на затылке каким-то букетом рваного сукна, точно задорный петушиный гребень; очевидно, какой-нибудь добрый человек, желая попробовать новое ружье, сказал воздушному существу:
– Ну-ко, Микитка, швырни шапку! Дай я попробую… Дам папироску!
Микитка швырнул, весело засмеялся, весело надел разбитую шапку и, получив папироску, весело пошел мерзнуть на лютый мороз. Да, было в нем, в этом воздушном, тощем, маленьком, как воробей, существе, что-то воробьино-веселое…
Заприметил я его воробьиную веселость тогда, когда он хотел своими замерзлыми руками сделать себе цыгарку. Он достал газетную бумагу и, конусообразно свернув ее, держал в руке, приготовляясь наполнить табаком; но другая рука, которая искала в кармане табаку, находилась, должно быть, в таком комическом положении, что и воздушный человек не мог не улыбнуться. Он шумел замерзлой рукой в замерзлом кармане весьма энергично, выпихивал этот карман из-под полы наружу, хотел опрокинуть на руку все в нем содержимое, однако в конце концов ничего не добыл в этом кармане, но все-таки показал вид, что делает цыгарку, и потряс пустой горстью над пустой бумагой. Все это было так смешно, что и сам он не мог не улыбнуться.
– У тебя, – сказал я, – видно, табаку-то совсем нет?
Воздушный человечек поглядел на меня, весело улыбнулся и воробьиным голосом проговорил:
– И даже нисколько нету!..
Что-то беззаботно птичье, воробьиное, и эта худоба, и легкость всего тела, легкость взгляда, улыбка – все это заинтересовало меня с точки зрения поисков за мнимыми величинами.
«Совсем воздушный!..» – подумал я, и мне пришло в голову, что уж не это ли ноль-то целых? Человек живой, а производит впечатление чего-то почти неосязаемого. Необходимо было поближе подойти к нему, и я спросил: кто он? откуда?
Оказалось – идет из острога, куда попал «по ошибке». Служил он у купца при лавке, в чернорабочих мужиках; однажды сын купца послал его куда-то и во время его отсутствия сломал кассу и утащил деньги. Когда воздушный мужик воротился, то застал кассу разломанной и остолбенел от ужаса, а в это время вошел хозяин. Нетрудно было понять, в чем дело и кто вор; но отец, жалеючи сына, повел дело «для виду» против воздушного мужика, чтобы люди не болтали пустого про его родное детище (тоже ведь любишь!), и воздушный человек для «проформы» просидел в остроге три месяца.
– Он, купец-то, знает! – сказал весело воздушный человек. – Это он так! Какой я там вор!
Веселость, слышавшаяся в этих словах, напоминала действительно веселость птицы, находящей возможность чирикать и порхать по веткам обледенелого дерева, лишь бы играло на небе солнце. И чем дальше шел наш разговор, тем явственнее обнаруживалось птичье существование моего собеседника.
Когда я спросил его – куда он теперь идет и зачем? – то воздушное существо отвечало:
– А и сам не знаю!.. Главное – капиталу нет нисколько! да и паспорта нету, подати требуют.
Слова о податях являлись какою-то неожиданностью в общем впечатлении воздушного человека; капиталу у него нет, паспорта нет, куда идет – неизвестно, нет у него ни табаку, ни одёжи, ни шапки – и вдруг какие-то подати!
– За что же ты платишь-то? – спросил я, недоумевая.
– За две души платим!
– Один?
– Вот как есть!
– Стало быть, у тебя земля есть?
Воздушный человек подумал и весело прочирикал по-птичьи:
– Не! Мы платим с пуста!
Разговор о податях, готовый было разрушить мое впечатление о воздушности собеседника, благодаря последней фразе «с пуста», вновь прервал всякую связь между ним и действительностью; он опять оказался существом вполне воздушным, что и поспешил подтвердить следующими веселыми словами:
– Нам с пуста платить – самое любезное дело!.. Ежели бы платить не с пуста, так куда бы хуже было… А с пуста-то, слава тебе господи!
Все это он превесело прочирикал по-воробьиному, и если бы в самом деле был воробей, то попрыгал бы и попорхал по веткам обмерзлого дерева; не будучи, однако, воробьем, он выразил свои воробьиные желания развеселившимися глазами и скривившейся от улыбки бороденкой.
– С пуста платить лучше, чем не с пуста? – чувствуя, что я вместе с своим собеседником, после его последних слов, как бы поднялся от земли к небу и нахожусь в воздушном пространстве, – спросил я его с удивлением и с удивлением же услышал еще более веселые слова:
– Бесподобно хорошо с пуста-то платить!..
– Постой! – сказал я, чувствуя как бы головокружение от высоты подъема над земной поверхностью, – ты говоришь, с пуста платить лучше? То есть платить, не получая земли?
– Это самое!
– Почему же так? Ведь землю ты мог бы отдать в аренду?..
Воздушный человек засиял радостью:
– Да она болото у нас!..
Этот ответ опять как бы приблизил нас к земле.
– Болото!.. Но почему же все-таки тебе выгодно платить и без болота? Чем оно тебе мешает?..
– Да не дай бог к нему касаться, к болоту-то!
– Ты и не касайся!
– Не касался бы, так оно касается! Возьми-ко я болото – ан уж я общественник стал! С меня уж и на старосту возьмут, и на волость, и по дорожной повинности, и по мостовой, и караул, и – боже мой – чего еще!.. А как я от земли отказался, остается мне моя душа и больше ничего!.. Отдал за две порции – и знать ничего не знаю!..
И опять мы оба очутились в воздушном пространстве. Теперь уж и я видел совершенно ясно, что платить за пустое пространство и даже в двойном количестве – вещь чрезвычайно приятная.
Но потребность возвратиться на землю заставила меня сделать моему собеседнику еще один вопрос:
– А все-таки куда же ты денешься?
Лицо веселого воробья призадумалось. Подумал он и сказал:
– Боровицкие мужики звали в Питер… в балет служить…
– Куда?
– В театр… По балетной части… Машины двигать… Например, рассказывали, ежели море, так под холстиной сидеть надо, руками ее бить, толкать, чтоб волнами оказывало перед публикой… Работа легкая! адрес одного балетчика у меня при себе… Только вот капиталу нет нисколько!..
Итак, у воздушного существа оказалась возможность карьеры. При помощи начальника станции можно было помочь ему уехать в Петербург с товарным поездом. Но уже одно то, что у этого человека, несмотря на его полную воздушность и отчужденность от всего земного, оказалась возможность какой бы то ни было карьеры, положения – он уже не мог мне служить материалом для разрешения моей задачи. Воздушность, отличавшая это существо вообще от всякой связи с человечеством, конечно, весьма близко напоминала о нуле, о чем-то во всех отношениях неосязаемом и неуловимом; но раз это неуловимое может хотя и в мечтаниях приткнуться куда-нибудь и как-нибудь в ряды человеческого общества, оно уже не целое, а непременно дробь и, следовательно, удовлетворяя одной половине определения мнимой величины, «нулю», вовсе не удовлетворяет другой ее половине и, следовательно, не может быть полезным в моих изысканиях.
И долго я так бился с мучившей меня задачей без всякого успеха. Какие бы воздушные, почти мнимые существования ни встречались мне в деревенской жизни, во всяком случае они оказывались дробями, то есть величинами совершенно определенными. И я решительно не знаю, каким бы образом мог я выбраться из моего затруднительного положения, если бы одно совершенно случайное обстоятельство не выручило меня из беды.
2
Неожиданное обстоятельство это заключалось в том, что я, деревенский обыватель, глаз которого привык видеть только мужика, бабу, деревенскую скотину, соломенные крыши, рваные полушубки, ухо которого привыкло слышать только речи, вращающиеся около слов «никаких способов», и мысль которого привыкла руководствоваться в понимании окружающего единственно упованием на бога, – я, захолустный человек, вдруг, по щучьему велению, очутился в один скучный зимний вечер в самом высшем обществе, в обществе самых благоухающих человеко-цветов, совершенно недеревенского строя жизни, там, где «венец творения» имеет полную возможность чувствовать себя действительно венцом, последним словом культуры, любимым ее детищем, холеным и изобильно питаемым во всех отношениях. Словом, из одного мира – нужды, податей, навоза и соломы – я перенесся в мир довольства, богатства, шелка, блеска и всякого рода радости.
Сделалось это, повторяю, совершенно случайно. Мне давно советовали прочитать наделавший шуму «Роман графини», напечатанный в «Неделе» (№ 11 за 1887 г.); говорили, что вообще – «необыкновенно». Пьяный аптекарь в уездном клубе весь вечер неумолчно вопиял: «Превосходно! дьявольски великолепно!» И вообще вся полупьяная уездная братия размякла, разнежилась и, пожалуй, даже раскисла от каких-то неведомых ей ощущений, познакомившись с содержанием этого любопытного произведения. Словом, возбуждение умов по случаю появления в печати этого романа было так велико, что я не раз хотел было приняться за его чтение. Но деревенский недосуг, «то то, то другое», эти невидимые, неслышимые, неосязаемые истребители наших дней, месяцев, годов, десятков лет, а в конце концов и всей нашей жизни – долго не допускали меня до выполнения моего намерения. Наконец тоска в поисках за фактами для объяснения не поддающейся никакому объяснению мнимой величины до того доконала меня, что я, единственно из прямого желания забыть свои бесплодные мысли, схватился за желтенькую книжку и с первых же строк почувствовал, что я уже не в деревне, а как бы на ковре-самолете очутился в неведомой стране.
Положим, что страна эта показалась неведомой мне, быть может, по причине моей деревенской объюроделости – пусть так; но я должен сказать, что кроме объюроделости, ставящей захолустного человека в необходимость разевать рот при виде иной раз самых ничтожных «диковинок», которыми изобилует «высший свет», – кроме этой совершенно деревенской причины моего восхищения тем, что я прочитал, была еще и другая, самая для меня важная причина – именно статистическая. Читая этот роман, я совершенно ясно видел, что я нахожусь в обществе подлинно уже «целых чисел», людей, живущих на свете «полною» жизнью, берущих из нее все, что им требуется во всех отношениях, и моему статистическому глазу нельзя было не засиять бриллиантом от радости – подвести счет всему, что «целому» человеку нужно.
Графиня, героиня романа, показалась мне именно замечательнейшим образчиком всестороннего проявления и удовлетворения желаний, стремлений и обязанностей полного, целого человека ее пола в теперешних условиях жизни; немудрено, что я, насмотревшись в жизни на разные человеко-дроби, на всевозможные искалечения человеческого существа, естественно, был рад, читая роман, смотреть на этот широко и разнообразно живущий образ человеческий и… конечно, в конце концов «подсчитать» всю эту «всесторонность», из проявлений которой слагается прекрасный образ человеческого «целого».
Не знаю, можно ли при настоящих условиях жизни найти другой подобный образчик цельного и полного существования, как тот, который выставлен в романе графини. «Любящий меня муж, – пишет она о себе (стр. 65), – близкие родные, некоторые друзья такую мне жизнь устроили, что я сомневаюсь, есть ли на свете еще другая женщина счастливее меня в этом отношении». И точно, господь наградил героиню романа всем, что только было в его божеской власти. «Я румяна и бела» (стр. 59), «молода и хороша…» «Я знаю, что в свете для многих, как женщин, так и мужчин, я – то, что в басне виноград для лисицы» (стр. 64). Довольно, впрочем, и этих двух примеров, чтобы видеть, что, точно, господь наградил ее. И во всем романе, там и сям, неумышленно, сами собой сказываются признания в собственных достоинствах, из которых видно, что они не выдуманы, а точно есть, в подлинном виде. «Моя небольшая, живая фигурка, да еще в моей чудесной комнатке в китайском вкусе, положительно ничего страшного не имеет…» (25). Чего уж страшного? Дай бог всякому! Видно, что человек, который так говорит сам о себе, счастлив уже просто потому, что он так счастливо создан. Но этим счастьем «от бога» счастье героини не исчерпывается. Есть у ней, также от бога, муж. «Он очень, очень высок, глаза черные, волосы, усы и борода черные с проседью, вообще его представительная фигура невольно бросается в глаза; к тому же он замечательный лингвист, владеет всеми мертвыми и живыми языками» (47). Как видите, и муж тоже такой, что дай бог всякому! «Ура! – пишет счастливая графиня, – мой муж приехал! Если бы вы видели, как этот высокий, высокий, полный, полный мужчина подхватил меня на руки, как перышко, а сам весь дрожит, слезы на глазах. Когда приезжает, верите ли, не наглядится на меня, на детей. Уверяет, что красивее, изящнее меня женщины не знает, что дети – не дети, а амуры» (27). То есть просто поглядеть-то на них на двоих с детьми – душа радуется! Нет такой прихоти, которой бы этот бесподобный муж не исполнил. Любила она, графиня, чтобы у ней под подушкой коробка конфет лежала постоянно, а тетки-старухи постоянно таскали эту коробку из-под подушки, говорят: «зубы портятся». Пожаловалась она мужу, и теперь у нее под подушкой постоянно лежит не одна, а две коробки. «Муж велел, и никакие фрейлины в мире (старухи-тетки) не смеют их брать!» (28). За таким мужем жить – что за каменной стеной, это всякий скажет. И живет графиня с мужем – лучше не надо. «Мы с ним примерные супруги: ссор у нас не бывает, он меня любит, балует, я его слушаюсь, все обстоит благополучно» (11). Обыкновенно день проходит таким образом:
«В 10 часов встаю, вожусь с детьми до 12, в 12 – «luncheon»[1]1
Luncheon (англ.) – завтрак.
[Закрыть], за которым обязательно ничего не ем. До 3-х – всевозможные занятия; в 3 – «luncheon» настоящий. После него – обязательная прогулка с детьми и их «governess»[2]2
Governess (англ.) – гувернантка.
[Закрыть] в коляске или карете; иногда я их отвожу и продолжаю сама скитаться или возвращаюсь домой с ними и принимаю посещения; есть некоторые очень интересные, но другие – чистое наказание. В 6 часов – обед с церемониалом; мои тетки, или, вернее, церберы в юбке, выползают на свет божий; обыкновенно еще заходят двое-трое; муж часто отсутствует – в клубе пропадает; детей тоже нет, они обедают наверху в «nursery-room»[3]3
Nursery-room (англ.) – детская комната.
[Закрыть]. После обеда такое разнообразие во времяпрепровождении, что мне и не перечислить всего. Скоро балы начнутся; теперь их пока нет. Езжу часто в театры, концерты, на симфонические и квартетные вечера, на званые вечера, и у себя принимаю. Тихие вечера мне редко выпадают, а только именно таким доктор приписывает благотворное влияние на мою болезнь… Но где же, где мне раздобыть этих тихих дней и тихих вечеров? Благодаря моей живости я успела стать вне стеснительной рамки условий моей жизни и опять-таки только сравнительно, да, наконец, мне нравится волноваться. Я усердно занимаюсь делами благотворительности, пою, кормлю, одеваю массу старух».
Это скромное перечисление всего, что требует от человека ординарный, будничный день (балы еще не начинались), уже одно оно заставляет вас подумать, какая масса впечатлений нужна более или менее нормальному человеку, чтобы он мог, не стесняя себя, применить к жизни свою живую силу: тут и хлопоты с детьми, всевозможные занятия от 12 до 3-х, и всевозможные скитания тоже не без причины и надобности от 3 до 6, а после 6-ти такое разнообразие времяпрепровождения, что и «не перечислить». Остается еще время и желание употребить его на заботу о чужом деле благотворительности. Но этот исполненный, как видите, всевозможными делами день – только будничный. Всего этого мало для нормального человека.
«Встречу я новый год, повидимому, весело. Восемь троек повезут всю нашу компанию в Озерки; там зал уже удержан, и будут цыгане и танцы. Если не будет очень холодно, всю дорогу буду петь: ужасно люблю кататься на тройках и в санках и петь! NN прекрасно вторит, найдутся еще голоса, нам и цыган не нужно. 25 декабря была у меня елка и танцы, разошлись в 7 часов утра – и вот таким образом каждый день» (74).
Каждый божий день этаким-то вот родом – до седьмого часу! Стало быть, уж много дано от бога! Да и это еще не все; иной раз и не то надумают:
«Я пишу в саду, в так называемом «Охотничьем домике». Дождик льет, как из ведра, и знаете ли, куда мы сейчас, всей компанией человек в двенадцать, отправляемся? Раков ловить сетками. У меня есть преинтересное короткое платье, высокие сапожки, настоящие мужские сапоги на мою ногу» (24).
И ведь в проливной дождик – и то ничего! А раз был такой случай:
«При приближении поезда X., желая удержать мою Бетси, поднял руку; лошадь, испугавшись взмаха руки и свистка машины, вдруг поднялась на дыбы и выбила меня из седла; я упала всей тяжестью на левую сторону. X., говорят, стреляться хотел (30)… Муж уверяет, что X. нарочно причинил мне мою болезнь, чтобы я обратила на него внимание. Он состоит безнадежным поклонником третью зиму (38). Меня доктора хвалят, говорят – терпеливая хорошенькая больная» (29).
Полежала немного, и опять все пошло как должно.
«Когда я пою, то вся пою от души, я сама себя слушаю, точно не я пою, а кто-то другой, и глубина и страстность этого, не моего, голоса удивляют меня. Я не люблю этих минут; я чувствую в себе тогда силу, с которой не умею справляться» (36).
Точно, силы много; и то, что мы уже перечислили по этой части, далеко еще не исчерпывает размеров, в которых она проявляется. «Больше всего все-таки люблю чтение» (12), и благодаря этому она узнала «томик» стихов одного поэта и написала ему:
«Я люблю моего мужа и постараюсь всегда быть достойною его любви и веры в меня; но в моем чувстве к вам так много хорошего, искреннего, что никто не смеет и не должен ничего дурного в нем и подозревать. Я так и объявила мужу, и, как всегда, он нашел, что я права» (60).
И действительно, любовь к поэту и к тому, что и о чем он писал, – самая душевная и возвышенная: героиня романа видит в нем «чистое сердце», которое вылилось в покорные звуки любви и утешения «усталому брату».
«Во многих отношениях, – пишет она (54), – судьба благосклоннее ко мне, чем к этим бедным (усталым) людям. Но в часы сомнений, сердечных гроз, душевной борьбы могу ли я причислять себя к тем «братьям», которым посвящены ваши прочувствованные строки, и стать в число тех, для которых льется ваша песнь?»
Вот и еще новая сторона духовной деятельности человека, и деятельность эта сказывается в размерах, говорящих о не маленькой силе души. «Сердечные грозы» и «душевная борьба» переживаются не «как-нибудь», а настоящим образом, глубоко и в самом деле трудно. И тут видно, что и по части совести тоже дано от бога немало всего хорошего.
Совесть совестью, страданье страданьем, а и еще все-таки есть «остача», которую надо куда-нибудь девать. И эта остача также пополняется кой-какими почти детскими средствами:
«Вышепоименованные messieurs – X, Z и NN – три моих самых ярых поклонника, все трое, замечательно изящные молодые люди. Моей симпатией пользуется больше всех NN. Высокий, стройный брюнет, прелестный мазурист, бонмотист[4]4
Бонмотист (франц.) – острослов.
[Закрыть] и флейтист, в высшей степени bon enfant[5]5
Bon enfant (франц.) – добрый малый.
[Закрыть], надоедающий мне только тем, что, где бы я ни была, дома ли, у знакомых ли, он неотступно следует аа мной по пятам. Я не могу сделать движения, чтобы NN сломя голову не бросился в мою сторону; недавно, задев шпорой столик с разными куклами, он повалил их и все разбил. В наказание я заставила его на четвереньках собрать все осколки и чуть не умерла от смеху, когда этот большой мальчик ползал у моих ног. Z более сдержан; ему раз навсегда принадлежат все первые мои кадрили, где бы я ни танцевала. X я вам описывала, он меня давно знает, давно любит, и я его давно мучаю, впрочем иногда целует мою руку. Для него двери всегда открыты, он балует моих детей, дразнит моих древних теток и двух левреток, прелестно поет, с мужем на «ты». Когда муж уезжает, то X обыкновенно считается нашим factotum'ом[6]6
Factotum (лат.) – человек, везде присутствующий и все делающий за кого-либо другого.
[Закрыть]: приносит конфет, ноты, новые книги, читает, когда я разрешаю, ваши стихи…» (69).
Еще есть какой-то моряк, «имеющий дерзость меня любить», который привез героине романа в подарок японское опахало из павлиньих перьев, висящее как раз «над моим диванчиком и устроенное так, что оно плавно и тихо веет хоть без конца, если прижать пружину» (26).
Вот под этим-то опахалом, в комнатке, которая называется «фонариком» и действительно чрезвычайно изящна, в комнатке, где играют «большие мальчики» и левретки и где стоят статуэтки, – здесь любимое место героини; здесь так удобно наблюдать в окно шумную жизнь города, читать, писать и заниматься рукоделием. Да, и на это еще находится время и охота. В течение полугода графиня вышила себе русский костюм: «начиная с первой бусинки кокошника и кончая последним шелковым крестиком рубашки и передника из че-чун-чи, – я все вышила сама». И как вышила-то!.. «Если у вас найдется другое полотенце (она подарила поэту полотенце), то бросьте его в море, а мое оставьте» (53), потому что во всяком случае работа превосходная. Золотые руки бог дал!
Однакож всего не перечтешь. «Роман графини» тем и, хорош, что в нем фигура героини и ее нравственная личность очерчены до мельчайших подробностей. Читая эти легкие наброски, маленькие записочки, из которых состоит роман, поражаешься той непомерной массой живых сил человека, которые этому человеку необходимо проявить в жизни и действии, чтобы жизнь эта не была исполнена прорех и пустых мест. Как художественное произведение «Роман графини» тем и привлекателен, что в нем рисуется пред вашим воображением образ человека, живущего полною жизнью, без прорех, пустых мест, и читателю нельзя не любоваться этим художественным образчиком жизни, ничем не стесненной, не притиснутой, не поставленной малейшим образом в какое-нибудь ложное положение и дающей волю духовной деятельности раскрываться и развиваться во всей полноте.
Образчик такой полной, цельной жизни так приковал к себе мое внимание, что я, вместо того чтобы подвести, наконец, итоги и «подсчитать», что именно нужно человеку, желающему чувствовать себя «целым», а не дробью, – вместо этого я, забыв мои статистические обязанности, продолжал по окончании чтения любоваться художественно изображенным обликом и радовался, что автору удалось так удачно выбрать лицо, поставленное в современном строе жизни в наилучшие условия; радовался, видя, что полно живущий человек – большая приманка любить живую жизнь на земле.
Думал, думал я об этом целом человеке, думал, припоминая подробности романа, думал и так вообще о том же деле и скоро почувствовал, что мои мысли, нисколько не прерываясь в своем течении и не сбиваясь с пути, сосредоточиваются на чем-то уже совсем не подходящем к облику героини романа, облику, который как бы даже затуманился какими-то новыми обликами, ни на волос и ни в чем не подходящими к источнику моих мыслей, к роману и его героине, и в то же время вовсе не нарушающими правильности течения мыслей о «целом человеке».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.