Текст книги "Избранные сочинения в пяти томах. Том 5"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Григорий Канович
Избранные сочинения в пяти томах. Том 5
© Григорий Канович, 2014
© Марк Канович, иллюстрации, 2014
© Йокубас Яцовскис, оформление, 2014
© «Tyto alba», 2014
Григорий Канович, 2013
Очарованье сатаны
Моим сыновьям – Дмитрию и Сергею – посвящается
Данута-Гадасса
Данута-Гадасса уже сама не помнила, сколько лет минуло с тех пор, как она, скиталица, собиравшаяся в придорожной корчме наложить на себя руки, забрела в эту глушь, где, кроме Эфраима Дудака – деда ее первенца и отца ее первого мужа Эзры, – не было не то что близкой души, даже знакомого. Видно, сам Господь надоумил ее не возвращаться с байстрюком в поисках приюта в Белоруссию, в родовое имение под Сморгонью, к вельможной и благонравной тетке Стефании Скуйбышевской, а отправиться в Литву, в дремучую Жмудь, откуда был родом ее бес-соблазнитель Эзра.
Данута знала о фамильном древе Дудаков только то, что старший брат Эзры, Шахна, ставший впоследствии ее вторым мужем, когда-то служил толмачом в Виленском жандармском управлении – переводил с идиша на русский показания арестантов-евреев, а глава семейства Эфраим был каменотесом и могильщиком в затерянном среди лесов местечке Мишкине, где когда-то, в далекой и разгульной молодости, она три дня и три ночи млела от опустошительных ласк веселого и ненасытного лицедея Эзры, покорившего своим талантом и темпераментом сердце провинциалки и увлекшего ее в кишевший греховными радостями Вильно.
Еще меньше Данута знала о сородичах Эзры – самих евреях. Тетка Стефания, ярая польская патриотка и закоренелая моралистка, уверяла, что евреи, эти злодеи и выжиги, поклоняющиеся только золотому тельцу, безжалостно распяли «нашего бедного Спасителя Езуса» – Иисуса Христа, приколотив Его ржавыми и отравленными гвоздями к дубовому кресту. Беспутный Эзра посмеивался над этими россказнями, называл ее тетку «вселенской дурой и замшелой девственницей», клянясь, что нет на свете народа жалостливей, чем еврейский, – мол, в отличие от всех прочих тварей каждый еврей якобы получил от Господа Бога дополнительное количество слез для того, чтобы оплакивать не только собственные беды и невзгоды, но и чужие; недаром, мол, Всевышний наказал евреям любить своих ближних и дальних, как самих себя, несмотря на то что издревле эти дальние и ближние ни к Нему, ни к Его избранным чадам особой любви не питали.
Если родитель Эзры жив, рассудила тогда Данута, упаду к нему в ноги, покаюсь во всех своих грехах, мнимых и немнимых, попрошу, чтобы простил грешницу и приютил хотя бы одичавшего от долгих скитаний ни в чем не повинного Юзика. Все-таки родная кровинка – первый внук. Ей самой мальца без посторонней помощи на ноги не поставить, а сдать в сиротский дом – все равно что обречь его на верную погибель…
Господи, когда это было? Еще при царе всея Малой, Белой и Великой Николае Втором, когда ни в Польше, ни в Литве, ни в Белоруссии не было никакой другой власти, кроме русской, и ей, Дануте Скуйбышевской, в самом радужном сне не могло присниться, что она проживет такую долгую-предолгую жизнь, что на ее веку отшумят две революции, отгремят две войны, японская и через неполных десять лет – с германцами, сменятся три власти и что в конце ее земного пути сбудется ее предсказание и младший сын Арон, простой портняжка, подмастерье Гедалье Банквечера, выбьется в большие начальники и в новехоньком офицерском мундире и краснозвездной фуражке с околышем отправится из Мишкине не куда-нибудь, а в Москву, где из всех ее родственников побывал только родитель Дануты – поручик Юзеф Скуйбышевский, служивший до большевистской революции в лейб-гвардии.
Спасибо Эфраиму – в ту далекую, несчастливую пору, когда Данута негаданно-нежданно нагрянула на укромное еврейское кладбище, свекор не обозвал ее приблудившейся шлюхой, не припомнил, как она целыми днями с Эзрой буйствовала на подушках, которые покойная Лея каждой осенью набивала свежим гусиным пухом, сжалился над грешницей, не выгнал на все четыре стороны вместе с мальцом, пялившим на деда свои слезящиеся глазенки испуганного звереныша.
Данута никогда не забудет, как неподвижно и смиренно стояла посреди кладбищенского двора и, запинаясь, обращалась к своему первенцу, закутанному в рванину:
– Ну чего ты, миленький, насупился? Улыбнись! Это ж твой дедушка Эфраим.
Мальчишка слушал и недовольно морщил лоб.
– Разве не похож он на Эзру? – Не добившись улыбки от своего сына, Данута перекинулась на нахмуренного свекра. – Похож, просто вылитый. И такой же, как Эзра, хулиган. Он и на вас похож! Ей-богу! Ведь похож? Вы только вглядитесь в него. Как две капли воды.
– Вроде бы похож… – коротко и неопределенно бросил Эфраим, пристально оглядев мальца.
Оглушенная неожиданным и великодушным согласием свекра, суровый вид которого не сулил им ничего хорошего, Данута заплакала.
– Не плачь, – утешил ее Эфраим. – На кладбище слез над живыми не льют. – И, помолчав, спросил у пришелицы, старательно вытиравшей платком мокрые щеки: – Звать-то вас как?
– Разве Эзра нас тогда не познакомил?
Старик замотал седой чуприной, изрядно прополотой старостью.
– Меня зовут Данута. А его – Юзеф. Юзик. Так звали моего отца – поручика Юзефа Скуйбышевского, царствие ему небесное.
– Юзик? – Эфраим сухими, как черствый ломоть хлеба, губами долго пережевывал непривычное имя. – Красивое имя. На свете все имена красивые. И у людей, и у зверей. Но, если позволите, я буду вас называть по-своему, тебя – Гадасса, по моей матери, а внука по моему отцу – Иаков.
– Позволяю, – размазывая по лицу теплые и благодарные слезы, ответила Данута-Гадасса.
Она была согласна на все, только бы он их не прогнал, оставил тут, как эту козу, этих ворон и этих мертвых.
Иаков так Иаков. Гадасса так Гадасса, была бы только кровля, только бы на столе дымилась миска гороховой похлебки, а в занавешенном углу избы был бы какой-нибудь тюфяк. Только бы суровый свекор не передумал… Вдруг евреи поднимут шум, мол, до чего дожили – на кладбище хозяйничает гойка, католичка; позор Эфраиму, завел, бугай, на старости кралю, пусть немедленно избавится от нее, пусть она убирается туда, откуда пришла!
– Иаков, – пробормотал Эфраим и щелкнул по носу закутанного в тряпье мальчугана. Но внук даже не шелохнулся – уставился на деда и подозрительно засопел. – Пока не признаёт, – сказал Эфраим. – Ничего. Со временем признает. Все к вам привыкнут – и живые, и мертвые, камни и деревья, и птицы на соснах, и мыши в траве…
Эфраим затопил печь, согрел воду, налил в таз, служивший в основном для обмывания покойников, выкупал незаконнорожденного внука и, обнаружив у голенького непростительный для истинного еврея изъян, позвал знаменитого в округе моэля – обрезателя Залмана, который под истошный вороний грай и жалобное меканье козы совершил над мальцом извечный обряд и приобщил его к народу Израилеву.
И вскоре стало так, как и говорил Эфраим: к пришельцам привыкли все – и живые, и мертвые, мыши и вороны, деревья и камни… Все. Правда, сам старик до самой смерти избегал называть невестку по старому или по новому имени, а обращался при надобности к ней через внука, но Данута не обижалась на него. Она и сама до самой смерти Эфраима по имени его не называла – все «вы» да «вы»…
Обвыклась в Мишкине и Данута-Гадасса.
Тут, среди могил, в нерушимой первозданной тишине, словно только-только сотворенной Господом Богом после Его шестидневных праведных трудов, в воздухе разрозненными стаями витали легкокрылые воспоминания, овевая Данутину душу едкой и неизбывной печалью. Не было дня, чтобы она не вспоминала о прошлом, в котором смешалось все – и неутихающие обиды, и разочарования с редкими и тусклыми просветлениями. Все, что на кладбище дышало и двигалось, скорее существовало для Дануты-Гадассы не в настоящем, а в давно прошедшем времени. Даже сыновья, Арон и первенец Иаков, выросшие среди надгробий; неуемные вороны на вековых соснах и выцветшие древнееврейские письмена на замшелых камнях; высаженные небесным садовником цветы и неутомимые пчелы, собиравшие с них медовые подати; птицы, отпевающие на все лады почивших в Бозе, и безгрешная, как бы упавшая, словно снег, с неба коза, щиплющая травку под могильной сенью, – все это явилось из прошлого, было создано бог весть когда – может, сто, а может, пятьсот лет назад – и никакого отношения не имело к тому, что сейчас творилось во взбудораженном, раздираемом на части мире и местечке: к поверженной немцами Польше, к бегству литовского президента за границу, к приходу Красной армии, танки которой огромными черепахами грозно застыли в низинах близ Мишкине и Юодгиряй.
Не потому ли Данута-Гадасса смерти не страшилась и верила, что где-где, а на кладбище намного легче и спокойней умереть, чем в любом другом месте, – просто в какой-то отмеренный Создателем миг ты плавно и незаметно переходишь из одного прошлого в другое.
– Когда столько лет живешь бок о бок с безносой, не только перестаешь ее бояться, но и успеваешь с ней породниться, – со снисходительным спокойствием отвечала Данута-Гадасса тем, кто дивился ее долгому и верному служению мертвым.
В ее словах не было ни самонадеянности, ни бравады. Казалось, она и смерть, эта вечная жница, заключили между собой долговременный и тайный договор, по которому обе стороны обязались оказывать друг другу безвозмездную помощь. Всякий раз, когда Данута пыталась свести счеты с опостылевшей жизнью (а покушалась она на нее неоднократно), смерть, вместо того чтобы споспешествовать ей в этом, вытаскивала ее в последнюю минуту из петли и приберегала для черной работы – для погребения мертвых и для ухода за мертвыми, среди которых были ее повредившийся в рассудке второй муж Шахна, непреклонный, как могильный заступ, свекор и внук Эфраим, названный так в честь прадеда-каменотеса. Только первого мужа – Эзру, с которым она кочевала по северо-западному краю, потешая на городских площадях и в деревенских ригах скабрезными частушками и цыганскими плясками бедный люд, только его пришлось предать земле вдали от Литвы, от его родины.
Мертвым и своему свекру Эфраиму Данута-Гадасса была обязана самой жизнью, пусть изгойской и беспросветной, но не голодной и не бездомной. Иногда Данута-Гадасса ловила себя на знобкой мысли, что, кроме покойников, никто в ней, никогда раньше не державшей в руках ни лопаты, ни швейной иглы, ни метлы и умевшей только (и чаще всего безответно) любить, толком и не нуждался.
Если что-то по-настоящему и страшило ее, так это одиночество, которое неодолимо надвигалось и сковывало волю. Казалось, что ей, кроме как в могилу, деваться некуда. Лучше самой стать мертвой, казнила она себя, чем каждый день иметь дело с мертвецами и оставаться наедине с мучительницей-памятью. Что за жизнь в одиночку, да еще на кладбище? Все, не считая мертвых, покинули ее. Младший сын Арон давно забросил свое портновское ремесло и, принявшись перелицовывать, как старый зипун, Божий мир, предпочел тюремные нары утюгу и ножницам, а другой, тихоня и увалень Иаков, вдруг по уши влюбился и, сторонясь кладбища, повадился на хутор в Юодгиряй, где его возлюбленная Элишева Банквечер постигала крестьянские премудрости для того, чтобы через год-другой покинуть затхлое местечко и применить приобретенные у литовцев навыки и умение сеять и жать, доить и полоть, натачивать бруском косу и взнуздывать лошадь в совершенно другой части света – на Земле обетованной. Чем дальше, тем больше Дануту-Гадассу угнетало сознание того, что при всех своих стараниях ей уже никакими силами не удастся вернуть сыновей к прежнему образу жизни. Ради нее они от своих планов не откажутся, да и она не станет их ни упрашивать, ни отговаривать. У них свой путь, у нее свой. Ни в какую Палестину Данута-Гадасса за Иаковом и Элишевой не поедет – зачем ей Святая земля? И, как бы Арон ее ни заманивал в Москву, она и туда за ним не помчится – что ей Кремль, что ей кумир Арона Сталин? Ее место не в Москве, а тут, на этом старинном кладбище, которое, если хорошенько пораскинуть мозгами, и есть самая доступная каждому и самая святая земля. Тут в отмеренный Творцом час соберутся все. Отец небесный никому не сделает поблажки, ни одной лишней минутки не добавит ни тому, кто творит справедливость, ни тому, кто давно погряз в несправедливости.
Данута-Гадасса и думать не думала, что когда-нибудь останется одна на еврейском кладбище. Вряд ли в местечке потерпят, чтобы на нем распоряжалась христианка. Жить среди могил, чистить надгробия, косить траву, исправно доить козу, таскать из колодца ведрами воду, чтобы Иаков мог обмыть покойника, рыть в зной и в стужу новые ямы – пожалуйста, никто дурного слова не скажет. Напротив, даже похвалят невнятно. Ведь у кетменя и лопаты, у косы и граблей, у ведра и коромысла нет никакой веры, как у залетной птицы, которая сидит себе на ветке и своими песнями ублажает всех. Данута-Гадасса и была такой залетной птицей, ублажающей мертвых.
Милосердный свекор, светлый ему рай, защищал ее от нападок и досужих обвинений в святотатстве, пытался убедить родственников тех, кто покоится под этими старыми соснами, в ее благих намерениях: пришелица-де своим присутствием на кладбище никакого вреда не причиняет, от нее только польза. А по чину все делает Иаков, который как новообращенный еврей имеет на то полное право, рабби Гилель его преданность вере даже в пример ставил. Что с того, что он родился от гойки?
– Разве черви и вороны – еврейского рода? Разве коза – еврейка? – вопрошал, бывало, Эфраим у самого неба и от имени Господа Бога сам же себе отвечал: – Нет. А они из поколения в поколение живут на еврейском кладбище. Пусть и эта пришелица с моим внуком на нем живет. Подрастет мальчишка, и будет мне замена.
Рабби Гилель, получивший смиху – посвящение в сан – в Варшаве и не жалевший, что попал в захолустное, но прославившееся своей набожностью и благочестием Мишкине, не раз предлагал Дануте-Гадассе отречься от христианства и перейти в Моисееву веру, но та с упорством великомученицы стояла на своем: кем в пеленках лежала, тем и в саване истлею.
– Вера – не платье. Лучше ходить в своих обносках, чем в парче с чужого плеча, – отнекивалась она и, желая задобрить своих многочисленных недоброжелателей, объявила на все местечко: – Я не возражаю против того, чтобы евреем стал Иаков.
Рабби Гилель и отчим Иакова Шахна научили мальчика говорить и писать по-древнееврейски, петь псалмы и творить каждодневные и заупокойные молитвы, надевать филактерии, поститься и трубить в праздники в шофар. Вернул рабби Гилель в лоно иудейское и бунтаря Арона, хотя тот и не выказывал такого усердия в учении, как старший брат, – не соблюдал обычаев, не признавал никаких запретов, ел свинину, свирепо распекал богомолов, боролся за то, чтоб на свете поголовно все начальники были такими же честными и справедливыми, как его учитель-подпольщик Мейлах Блох, которому якобы сам великий вождь Сталин, тогда еще Коба, в сибирской ссылке подарил на память пихтовую трубку с дружеской дарственной надписью.
– Скажите, кого Он, Всемилостивый и Всемогущий, тысячи лет тому назад создал? – витийствовал неистовый Арон и в подтверждение своей правоты не гнушался заручаться поддержкой самого Господа Бога: – Нашего брата еврея?.. Литовца?.. Француза?.. Может, китайца?.. Не рассказывайте мне сказки!.. Он создал человека! Че-ло-ве-ка! Без всякого клейма и вывески! Кто из вас предъявит мне какой-нибудь документ и докажет, что Адам, как и полагается по еврейскому чину, обрезан? Кто покажет мне свидетельство, что его фамилия была не Мураускас, а Рабинович, не какой-нибудь Иванов, а Гоникмахер? Кто?
Охотников предъявлять Арону какие-нибудь свидетельства и документы или с пеной у рта доказывать, что Адам был еврей, в Мишкине не было. Попробуй что-нибудь докажи, если у тебя в руке не бумага с гербовой печатью и собственноручной подписью Всевышнего, а шило, паяльник, бритва, вожжи. Уж на что обрезатель Залман был дока в своем щепетильном, связанном с Господом деле, но и тот затруднился с ответом – только пожал худыми плечами и, заверив Арона, что лично он, Залман Гричер, в обрезании Адама уж точно никакого участия не принимал, напоследок миролюбиво все-таки предположил, что Вседержитель, наверно, сразу же создал Адама без крайней плоти.
Данута-Гадасса в обсуждение таких тонких вопросов, как крайняя плоть, не вдавалась, но яростно спорила с Ароном, доказывала, что Господь Бог человека по Своему образу и подобию еще не создал и что такой человек, по ее бабьему разумению, вряд ли уж когда-нибудь будет создан. Разве можно назвать человеком того, кто не то что не любит своих ближних, но из ненависти их убивает или кто среди бела дня присваивает чужую мебельную фабрику, выгоняет владельца из дому и ни за что ни про что ссылает к белым медведям в Сибирь?
– Ты кого это, мать, имеешь в виду?
– Тебя, например, – спокойно сказала Данута-Гадасса. – И твою хебру. Разве вы люди? Старый Барух Брухис был для вас кто – скотина или человек? Почему вы у него забрали фабрику, выгнали его из дому и не дали проститься со своим мертвым сыном Цаликом?
– Брухис сам не захотел. Я же выпросил для него разрешение, но при одном условии – с охраной.
– А какому отцу захочется прощаться с мертвым сыном под конвоем? Один солдат с винтовкой – слева от надгробья, другой с винтовкой – справа. Покойный Цалик, чего доброго, еще подумает, что отец кого-то ограбил или зарезал. Что бы ты, мой милый, сказал, если бы к тебе приставили двух дюжих молодцов с ружьями, когда ты прощался с нашим мальчиком… ненаглядным Эфраимом?
Мучаясь бессонницей, усиливавшейся с каждой ночью, Данута-Гадасса выуживала из тьмы своих благодетелей и притеснителей вздорную тетку Стефанию и великодушного свекра Эфраима, своих сыновей Арона и Иакова, сватов Пнину и Гедалье Банквечеров, всех завсегдатаев кладбища, начиная с вечных плакальщиц, которые приходили на похороны, чтобы оплакать не столько других, сколько самих себя, и кончая лавочниками, делавшими смотрительнице кладбища скидку на все без разбору товары за то, что та безвозмездно убирает могилы их родных. Иногда в ее невидимые сети, расставленные строптивой памятью, попадались отец в блестящем мундире лейб-гвардейца и непогрешимая тетка Стефания Скуйбышевская, которая раскладывала каждый вечер перед отходом ко сну свой судьбоносный пасьянс.
Данута-Гадасса ссорилась с ними и мирилась, прощала и обвиняла, каялась и признавалась в том, в чем ни разу в жизни не смела признаться ни им, ни себе, – этим призракам, как бы сплетенным из висевших над головой тонких нитей паутины, можно было без колебания поверять все тайны, все то, что так обременяло и терзало душу. Она окликала их по имени, притуливалась к ним в долгие осенние и зимние ночи, стараясь как можно дольше не отпускать их от себя, но, едва на востоке занималась алая полоска зари, они, как по уговору, улетучивались, и в опустевшей избе, пропахшей сыростью и тленом, становилось так тихо, что слышно было, как паук плетет под потолком свою паутину и как попискивает в груди изнуренное сердце – жалобно, словно мышь.
В такие долгие, выстуженные отчаянием ночи Данута-Гадасса сама как бы превращалась в бесшумный и бестелесный призрак, который под утро, когда из Юодгиряй от Элишевы возвращался Иаков, снова обретал и плоть, и кровь.
– Это ты, Иаков? – заученно спрашивала она, хотя по-собачьи чуяла его запах еще до того, как сын открывал скрипучую дверь, изъеденную прожорливыми жучками.
– Я…Чего не спишь? Дед говорил, что могильщики и мертвые спят крепче всех. Буди их, не буди – не разбудишь, пока сами не проснутся.
– Мало ли чего старик говорил! Помню, перед смертью он подозвал меня и шепнул: «Умирать не хочется, но уже пора… засиделся…» Не кажется ли тебе, сынок, что и я засиделась?
– Не кажется. Ложись спать.
– Ни разу в жизни не спала днем. Есть что-нибудь будешь?
– Спасибо. Элишева накормила.
Данута-Гадасса только это от него и слышала, когда он возвращался под утро из Юодгиряй: сыт, Элишева накормила. Другой на его месте, тот же сметливый говорун и лгунишка Арон, наплел бы с три короба, сел бы рядом за грубо сколоченный стол, съел бы кусок говядины или выпил бы кружку свежего козьего молока с краюхой душистого ржаного хлеба, чтобы только не расстраивать мать, но Иаков врать и выкручиваться не умел. Его прямота и откровенность ранили не только мать, но и брата Арона, которого Иаков, не чинясь, осуждал за то, что тот променял сноровистую доходную иголку на разбойный пистолет.
Дануту-Гадассу тяготило собственное бессилие, она все ясней понимала, что, как ни бейся, Иакова на кладбище удержать не удастся и что он покинет ее, как и Арон, который в одночасье вознамерился арестами и ссылками в Сибирь насаждать, как выражался Мейлах Блох, всеобщую справедливость.
– Занялся бы ты, Арончик, чем-нибудь подоходнее. Сколько такими способами ни насаждай справедливость, ты только, сынок, приумножишь на белом свете горе и несправедливость.
У Дануты-Гадассы уже не было сомнений в том, что в борьбе за Иакова победит Элишева. Единственное, что еще было в ее силах сделать, – это не столько предотвратить победу, сколько оттянуть поражение.
Поначалу в ней еще теплилась надежда на то, что сват Гедалье Банквечер ни за что не согласится выдать свою вторую дочь за Иакова: хватит с него одного зятя-бедняка, Арона, оставившего ради лишней цацки на мундире безутешную Рейзл и отправившегося на два года в Москву. Может статься, что Иаков сам одумается, перестанет разрываться между кладбищем и хутором в Юодгиряй, поймет, что Элишева ему не пара – его барышня вряд ли откажется от своей Палестины и останется в Литве, чтобы пойти к венцу с неотесанным могильщиком.
С метаниями Иакова Данута-Гадасса мирилась, пока тот уходил к Элишеве только после наступления субботы и возвращался в воскресенье на рассвете, – к счастью, в том коротком и спасительном промежутке, по еврейскому закону, никого нельзя было хоронить. Но когда Иаков зачастил на хутор в Юодгиряй, тлевшая надежда погасла, и Данута-Гадасса решила всерьез поговорить с сыном. Может, ее страхи напрасны, уговаривала она себя, может, дело так далеко еще не зашло, может, Иаков просто по-дружески помогает дочери Банквечера справляться по хозяйству, которое ей оставил на попечение беглый хозяин хутора Чеславас Ломсаргис, напуганный тем, что и его, как хозяина мебельной фабрики Баруха Брухиса, могут вывезти в Сибирь, – у еврейки, близкой родственницы Арона Дудака, начальника новой милиции Мишкинской волости, ничего отнимать не станут: сейчас нет лучшей охранной грамоты, чем еврейка, а вот когда придут немцы (а дальновидный Ломсаргис верил, что они придут скоро, даст Бог, очень скоро), он все получит обратно.
К этому разговору Данута-Гадасса готовилась долго, обдумывала каждую мелочь, чтобы нытьем и пустословием не ожесточить сына, молчаливость которого вошла в Мишкине в поговорку: молчит, как могильщик Иаков. Мать то и дело откладывала разговор, выжидала, старалась выбрать удобный для себя и для Иакова момент, на время вовсе успокаивалась, чувствуя свою неправоту (ей ли, греховоднице, в чем-то укорять невинного Иакова, который в своей жизни, кроме кладбищенских ворон и надгробий, ничего не видел? Ей ли, бежавшей с Эзрой из Сморгони в губернский Вильно, не знать, что ничто, даже смерть, не в состоянии пересилить любовь!), однако не могла усмирить свою обиду, которая с каждым днем нагнаивалась и разбухала. Да и как было не обижаться, если Иаков все чаще и чаще наведывался в Юодгиряй, к тому же не пешком, а на лошади! Данута-Гадасса вся обомлела, когда впервые увидела по-солдатски подтянутого Иакова в седле, даже присела на корточки от удивления – не обозналась ли? Когда она пришла в себя, то уразумела, что этого рысака с лоснящимся крупом и пышной, как куст можжевельника, гривой одолжила ему Элишева.
– Чья это лошадь? – как бы невзначай поинтересовалась Данута-Гадасса, ухватившись за возможность начать с Иаковом разговор о том, что больше всего ее волновало, – о его планах на будущее.
– Ломсаргиса, – ответил Иаков. – Хозяина хутора. На одной он бежал с хутора, другую оставил. Он все Элишеве оставил.
– Все?
– И коров, и гусей, и кур… И собаку.
– И свиней?
– И свиней…
Данута-Гадасса медленно и осторожно, словно через терновник, пробиралась к главному. Еще шажок, и она все у него выведает.
– Как же она, Иаков, одна справляется? Ведь ты только наездами…
– Еще как справляется!
У него слипались веки, хотелось скорей завалиться спать, но он не обрывал разговора, боясь обидеть мать и поражаясь ее выносливости больше, чем любопытству.
– Ты что – и свиней кормишь?
– Со свиньями дела не имею. Ни на хуторе, ни в местечке. – Иаков усмехнулся, но тут же, как прилипшую к губам кроху, смахнул рукой улыбку.
В избе терпко пахло остывающим воском, сквозь щели в окнах струилась настоянная на сосновой хвое прохлада, по углам еще шныряли отважные кладбищенские мыши.
– На кого же она это хозяйство бросит, когда в свою Палестину уедет? На тебя?
– Пока Элишева никуда не едет. К тому же ее крепко огорчил Арон.
– А он что – против?
– Не он, а новые власти. Они против Палестины.
– Почему?
– Сейчас за границу никого не пускают. Ни евреев, ни литовцев. Ловят и сажают в кутузку. Но Элишева говорит, что все равно отсюда вырвется… ни за что не останется…
– Чем же ей Мишкине не по нраву? Тут ее родные, друзья и ты… – У Дануты-Гадассы перехватило дыхание. – Тут под елью лежит ее мама Пнина, к которой она уже давненько не приходила… И что же она надеется там получить взамен?
Ее вопросы утомили Иакова, он замолчал и, чтобы не заснуть за столом, принялся смотреть на таявший в небе серебряный ломоть месяца и думать о том, что на стыке ночи и дня все одиноки – и люди, и звери, и даже степенное, выкатывающееся из-за горизонта солнце.
– Что, спрашиваю, получит взамен? Басурманов вместо литовцев и таких же евреев, как в нашем местечке, – ответила за Иакова Данута-Гадасса. – Других евреев Господь на свете не высеял. Все из одного лукошка. И коровы повсюду с тем же выменем, и куры так же кудахчут. Нашла бы Элишева себе парня и распрощалась бы со своими дурацкими фантазиями. По-твоему, для женщины что важней – страна или любовь?
Иаков опешил.
Поди знай, что для женщины важней.
– Ну конечно же любовь, – сказала Данута-Гадасса. – Любовь – единственная страна, в которой женщина и счастливая раба, и полновластная царица. Если бы мне, Иаков, предложили сегодня на выбор страну или любовь, я бы без всяких колебаний выбрала… сам знаешь что…
Она ворошила слова, как угли, желая ярче раздуть их пламень.
– Важно и то, и другое, наверно, – обронил Иаков и зевнул. Ему хотелось, чтобы мать без всяких высокопарностей и заклинаний, без вывертов и недомолвок наконец-то отважилась заговорить о том, что ее больше всего заботит, ведь Иаков – не маленький мальчик, ему нечего объяснять, из-за чего она не спит ночами, сидит недовольная за столом, как у гроба, впившись горячечным взглядом в оплывающую свечу на столе и осуждая его за эти долгие отлучки из дому, гадает, останется ли он с ней или изменит ей, покинет кладбище и помчится вслед за Элишевой туда, куда та его только поманит.
– На кладбище тоже кто-то должен жить, – выдохнула Данута-Гадасса.
– Должен, – согласился Иаков, превозмогая дремоту. – Только негодяи оставляют мертвых без присмотра.
– Вот бы вы с Элишевой вдвоем и присматривали. В Палестине могильщиков и без тебя полно, а нам, случись что, где нового взять?
Мыши совсем обнаглели – обнюхивали под столом тяжелые ботинки Иакова и из прилипшего к ним конского помета выедали овсинки.
– Рано ты нас женишь, мама… И вообще, не об этом сейчас думать надо. Не об этом.
– А о чем?
– О немцах, например.
– О немцах?
– Что, если этот хозяин хутора Ломсаргис прав, и немцы скоро сюда придут? Что тогда будет?
– С кем?
– Со мной. С той же Элишевой. Тебе бояться нечего – ты для немцев не еврейка.
– Не придут, – не очень уверенно пробормотала Данута-Гадасса.
– Ну, русские же пришли… Сильному не укажешь, куда и к какому соседу путь держать.
Он встал из-за стола и, не сказав больше ни слова, нырнул в темноту.
Данута-Гадасса взяла в руки огарок свечи и стала заскорузлыми пальцами выпрямлять поникший фитилек, сетуя на то, что из-за ее усталости и раздражения разговор принял не тот оборот, на который она рассчитывала, и только еще больше взбаламутил и без того неспокойную душу.
В канун праздника Ивана Купалы, выпадающего на середину июня, преставился лавочник Хацкель Брегман по прозвищу Еврейские Новости. Всю половину сорок первого года в местечке не было, хвала Вседержителю, похорон, назло врагам евреи не умирали, и вдруг на тебе – в мир иной отправился знаменитый на всю Жемайтию Хацкель Брегман, который, чем бы в своей лавке ни торговал, в придачу к купленному товару всегда присовокуплял полный набор мировых и местных новостей, правдивых и неправдивых, свежих и, пусть его Господь не судит за это строго, с душком плесени или нафталина. Хвастаясь знанием шести языков, он извлекал их из своего старого, трескучего приемника «Филипс» и из газет, присылаемых ему якобы парижскими и лондонскими, варшавскими и даже нью-йоркскими племянниками в конвертах со штемпелями и редкими и дорогими марками, которые Брегман в своей лавке на рыночной площади время от времени горделиво демонстрировал всем желающим. «Филипс» «Филипсом», племянники племянниками, но большинство реляций Хацкель производил сам, стоя целыми днями за прилавком.
– В нынешнем мире можно обойтись без хлеба с маслом, без фаршированной рыбы в субботу, но без фаршированных сюрпризами и сенсациями новостей жить невозможно. Нормальный человек встает, высовывает в окно голову, и первое, о чем он спрашивает Господа Бога, – это вое херт зих? – что слышно? или на языке наших праотцев – ма нишма? – и терпеливо ждет, что ему Всевышний ответит.
Жители Мишкине не очень ломали голову над тем, привирает ли Хацкель Брегман или говорит правду. Им было все равно. Вранье и правда скрашивали однообразные будни, веселили или печалили, возмущали или радовали, но все без исключения были благодарны Брегману за то, что он помогает им разогнать в жилах стынущую от скуки и однообразия кровь. Бывало, назавтра Хацкель с виноватой улыбкой опровергал свои собственные новости:
– Идн! Евреи! Я вынужден перед вами извиниться: дать опровержение моей вчерашней информации из Берлина, будто у Гитлера обнаружена скоротечная чахотка. К великому сожалению, пока что у него, прошу прощения за грубость, только обыкновенная дрисня. И еще одну промашку я нечаянно допустил. Оказывается, сын Черчилля Рандольф женился не на еврейке, а на итальянке.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?