Текст книги "Свет немеркнущей печали"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Григорий Канович
Свет немеркнущей печали
Я знал, что делать мне там нечего, и тем не менее, захлестнутый чувством непонятной, время от времени доскребывавшей душу тоски то ли по далекому детству, еще шумящему в застуженной памяти, как зеленеющее дерево, то ли по угасшей мальчишеской любви, когда-то одарившей меня своим великодушным сиянием и промелькнувшей, как чистая утренняя звезда на подшитом голубоватым бархатом небосклоне, то ли по чему-то другому, не нареченному, я купил билет на ночной поезд и отправился в родное местечко, в котором, кроме его названия, уже вроде бы ничего – ни реку, ни прибрежные ракиты, ни даже небо – родным назвать нельзя было.
Отправился я туда не сразу, поезд опаздывал, я томился в полупустом зале ожидания, ерзая на большой выщербленной скамье, с вялым любопытством наблюдая, как напротив молодая цыганка убаюкивает запеленатое в отрепье свое кочевое счастье-несчастье – жалобно, по-щенячьи скулящего младенца. Она то вставала, то снова присаживалась, косясь, как диковинная, случайно залетевшая в окно птица, на лавку, где, положив под головы бог весть чем набитые котомки, посапывали еще двое ее птенцов – девчушки в длинных юбчонках.
Иногда я ловил ее загадочный взгляд и странно поеживался не столько от вокзального холодка, сколько от внушаемой ею тревоги. Мне хотелось, чтобы скорей пришел поезд – пусть первым ее – но, к моему разочарованию, тишина, пованивавшая окурками и водочным перегаром, ничем не нарушалась – ни паровозными гудками, ни хриплыми объявлениями из репродуктора о «прибытии» и «отправлении».
– Куришь? – вдруг услышал я.
– Курю.
– Дай.
Цыганка, как сверток, положила на скамью затихшего младенца и на цыпочках, словно танцовщица к кавалеру, подошла ко мне и соблазнительно надула губы.
Я протянул ей «Беломор», и она изящно, двумя смуглыми, тонкими, как стрелы лука, пальцами вынула из пачки папиросу, повертела ее в окольцованной звонкими браслетами руке, впилась в мундштук острыми безжалостными зубками и спросила:
– Далеко, красавец, едешь?
Чиркнула трофейной зажигалкой, затянулась.
– На родину, – сказал я, не сомневаясь, что одной только папиросой ее интерес ко мне не ограничится, что через минуту-другую, вдоволь насладившись куревом, она за мелкую мзду предложит заглянуть в мое будущее, которое, несмотря ни на какие предусмотренные линиями на ладони злоключения и испытания, в конце концов окажется безоблачным и светлым. Ведь за мзду, мелкую или крупную, никто никому на свете мрачного будущего еще не напророчил.
Но я ошибся. Она и не помышляла о гадании, полностью захваченная обрядом курения, и, как нарисованная оперная Кармен, смотрела поверх моей головы, уперев правую руку в бок. Волокнистый дымок спокойно клубился над спящими детьми, как будто это был не зал ожидания, а привал, устроенный табором где-нибудь в степи или в чистом поле, и я, сам не зная почему, позавидовал ее нищенской, горестной свободе, ее упоительному, самозабвенному легкомыслию, ее сладостному и разорительному пренебрежению ко всему на свете.
– А у нас нет родины… – произнесла она, выдув в воздух серебристое колечко – просто, без натуги. – Там, где цыган разбил шатер, там его родина. Сегодня – одна, завтра – другая, послезавтра – третья. Весь мир – родина и в то же время чужбина…
Она помолчала, озорно сверкнула глазами и выпалила:
– А ты кто?
– Еврей.
– О! – воскликнула она.
Я ждал, что же она еще скажет, но тут снова зашевелился сверток, младенец заскулил, захрипел, и цыганка, не расставаясь с папиросой, взяла его на руки и принялась качать с медлительной торжественностью, осыпая искрами, табаком и любовью.
– Еврей, – равнодушно повторила она, когда дитя умолкло. – Один из ваших – тогда я была еще совсем молоденькой – обещал на мне жениться… Богатый такой… Хотел в Одессу увезти… Ты знаешь, где эта Одесса?
– Знаю. У Черного моря…
– Далеко?
– Далеко…
– Зачем цыгану Черное море?.. Цыгану моря не нужны… – Она достала из кармана юбки гребень, расчесала черные, густые, как зимняя тьма, волосы и тихо рассмеялась. – Дай еще!
Папирос было не жаль.
– Бери всю пачку. У меня еще есть…
– У евреев все есть… И папиросы, и деньги… Так говорил тот из Одессы… Самуил, кажется… Все, кроме родины, как и у цыган…
– Есть и родина, – заступился я за евреев.
– Деньги лучше, – промолвила она. – Родина, что конура – сидишь на цепи и – больше никуда…
За окнами на стыках загремел поезд.
– Мой, – засуетилась цыганка и стала будить дочерей, торопя их на непонятном языке.
Не дожидаясь хриплого объявления, она подхватила живой сверток, проснувшиеся дочери вцепились в котомки и нехотя поплелись за ней на перрон.
Когда они ушли, за папиросой потянулся и я.
Как я ни пытался сосредоточиться на своей поездке, как ни тщился избавиться от смутившего душу впечатления, навеянного неожиданной встречей со скиталицей, ее мудреные слова роились в моей воспаленной голове, а перед глазами мелькали ее жесты, ее роковая, искусительная улыбка, зажженная папироса во рту, искры которой то гасли, то, лепясь одна к другой, превращались в охапки огня, как бы освещающего закоулки моей прошлой и будущей жизни.
Я уже подумывал о том, чтобы сдать в кассу билет, не тащиться в стылом купе сквозь ночь сто с лишним километров, а вернуться домой, завалиться в теплую постель, зарыться с головой в теплую подушку, как в стог воспоминаний, а назавтра для утоления своей тоски по детству и по мальчишеской любви найти какой-нибудь другой, менее обременительный способ.
Но когда решение, подобно зеленоватому помидору на солнечном подоконнике, созрело, из глубины ночи, сверкая и подмигивая сонным полям огромным циклопьим глазом, вынырнул мой поезд.
Солнце уже стояло над низкими, крытыми дранкой крышами, когда я, наконец, добрался до цели.
Я спрыгнул с подножки вагона и побрел, куда глаза глядят.
От родителей я знал, что в местечке не осталось ни одной живой еврейской души.
– Кладбища, и того не найдешь, – предупредил меня отец.
Родители не хотели, чтобы я туда ехал, и всячески отговаривали от этой затеи. Может, жалели меня, а может, за меня боялись – время было послевоенное, беспокойное, неровен час – пальнет кто-нибудь из-за угла в заблудившегося еврея. Но чем больше они отговаривали, тем упорней я туда стремился.
– А что ты там собираешься найти? – сокрушалась мама, и морщины у нее на лбу змеились чуть ли не надгробными строками.
– Зайду к соседям и спрошу… – уклончиво отвечал я.
– Ну и о чем ты у них спросишь? Разве тебе все и без спрашивания не ясно? – кипятилась она. – Всему миру ясно, только ему, нашему правдолюбцу, не ясно!
– Я задам только один невинный вопрос: куда девался наш «Зингер?» Пусть вернут хотя бы его…
– Пусть едет, – уступил отец. – Он уже взрослый мужчина…
Шагая по заросшим лопухами шпалам к местечку, я вспомнил и уговоры мамы, и печальную уступчивость отца, и будоражащие, жалящие, словно крапива, слова безымянной цыганки, не уехавшей, казалось, в ночь, а безропотно и освобождение канувшей в небытие, как в раскинутый над землей скитальческий шатер, и только это облачко, сотканное дешевым «Беломором» и висящее сейчас над моей головой, напоминает о ее существовании, о ее трех птенцах, о ее женихе из Одессы, о ее молодости.
Я шел к местечку, задирая голову к небу, словно на этом облачке, которое послушно следовало за мной, было начертано что-то важное, как и на моей ладони, и это начертание не имело ничего общего с дурными предчувствиями мамы и беспричинным прекраснодушием отца.
Иногда оттуда, с небес, до моего слуха долетало стрекотание «Зингера», и мне чудилось, что на облачке сидит мой молодой, еще довоенный отец и своими крепкими, как узловатые корни вяза, ногами, еще не поврежденными осколками в окопах на Курской дуге, легко и счастливо нажимает на педаль, и белая тонкая нитка – ни дать ни взять струйка парного молока – стекает по божьему велению в его руки, а я стою рядом, маленький, кудрявый, как барашек, и окунаю в эту благодать свои еще не приученные различать ни зло, ни страдания глаза цвета спелой черники, которые без опаски мерцают в ранних сумерках, как запертый под стекло огонь домашней лампы.
Шаг мой утяжелялся от нахлынувших воспоминаний, но счета времени я не вел; мне было все равно, когда доберусь до главной улицы местечка; трофейные часы, купленные на Калварийском рынке в Вильнюсе, тикали тихо – им-то подавно все равно; тиканье умиротворяло, как и негромкий щебет птиц, которых и послевоенная пальба не распугала.
Незаметно, думая то о случайно встретившейся мне цыганке, то о «Зингере», неизвестно кем присвоенном в войну, то об экзамене по диалектическому материализму, тайны которого, как лаз к сокровищам, открывал нам, студентам-филологам Вильнюсского университета, ссыльный профессор из братской Армении Генрих Габриэлян, выговаривавший слово «цивилизация» на свой лад – «сифилизация»; я дошел до реки, до того самого места, где когда-то с мостков удочкой-самоделкой ловил доверчивых плотвичек; остановился и вперил взгляд в прозрачную, пахнущую босоногим детством воду. Нисколько не сообразуясь со временем, которое я себе отмерил для посещения родины-чужбины, как выразилась видавшая виды цыганка, я стоял на мостках и неспешно закидывал в воду невидимую удочку в надежде извлечь из потока не мелкую рыбешку, а то, что мне было так дорого и близко.
Не успела леска коснуться речной глади, а грузило пойти ко дну, как я за своей спиной услышал чей-то голос.
– Утро доброе, юноша! – поприветствовали меня по-литовски.
– Доброе, доброе, – почти в испуге ответил я и обернулся.
На берегу в легком полотняном
...
конец ознакомительного фрагмента
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?