Текст книги "Женщина при 1000 °С"
Автор книги: Халльгрим Хельгасон
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
41
В датской младшей школе
1940
Мы оказались заперты в Дании до самой осени и даже дольше. Пароходы в Исландию ходили редко, к тому же плавание было весьма опасным. Немецкие и английские подводные лодки постоянно охотились на суда в Атлантике, и даже киты в океане ощущали на себе дыхание войны.
Бабушка Георгия отправилась на родину осенью – в знаменитый Петсамский рейс. Тогда двумстам исландцам, проживавшим в странах Скандинавии, дали возможность уплыть домой на пароходе «Эсья», но сперва они должны были добраться до Петсамо – портового городка на севере Финляндии.
Бабушка наотрез отказалась брать с собой нас с мамой:
– Нельзя класть все золотые яйца в одну лодку.
Пюти тотчас принял насмешливое выражение лица и сказал:
– Значит, мама, я не золотое яйцо? – Он должен был сопровождать ее в поездке.
– Не золотое, а пустое, – отвечала я.
Мы с мамой должны были поехать следующим рейсом. Но он не состоялся. В середине лета папа отправился на ратные труды, и мы с мамой остались в резиденции посла Исландии одни. В свете недавних событий должность посла упразднили, но из-за оккупации продать квартиру не удавалось много месяцев.
Сначала с нами были труженица кухни Хелле и шофер Райнер. Как и большинство мужчин, доживающих век в качестве шоферов при посольствах, Райнер был из числа бесприютных. Происходил он из дворянского немецко-французского рода, но все бумаги, подтверждающие дворянство, потерял в «Первой мировой возне». Но гены были на своем месте, и Райнер всегда стоял навытяжку, если ему случалось хотя бы ненадолго встать в углу или на тротуаре. Он щеголял тремя черными косматыми бровями: две – на лбу, третья – над верхней губой.
В начале сентября я пошла в местную школу – Den Classenske Legatskole[88]88
Классенская легатская школа – была названа так в честь предпринимателя XVIII века Йохана Фредерика Классена.
[Закрыть]. Первый день прошел неудачно, потому что я вернулась домой с «разукрашенным» лицом. Дети окружили меня во дворе и орали мне: «Klipfisk! Klipfisk!» («Сушеная рыба! Сушеная рыба!») На следующий день начались уроки.
Учитель был полноватый господин со звучным голосом:
– А вот и наша новенькая – исландка фрекен Бьёрнссон. Вы не могли бы что-нибудь рассказать нам об Исландии? Правда, что там не растут деревья?
– Да нет, растут. Только они очень маленькие. Говорят, если заблудишься в исландском лесу, надо просто встать во весь рост.
Класс засмеялся суровым смехом, показывая, что смеется не над шуткой, а надо мной.
– А еще говорят, чтобы посмотреть на датские горы, надо наклониться.
За это дополнение меня побили на школьном дворе, и я пришла домой с рваным ухом. На следующий день я наотрез отказалась идти в школу и бастовала целую неделю, пока мама не нашла мне маленькую уютную школу возле парка Росенборг, носившую привлекательное название «Школа на Серебряной улице».
Райнер каждое утро отвозил меня на Серебряную улицу – Сельвгэде. Она располагалась недалеко от улицы Эстер Вольгэде, на которой раньше наш Йоун Сигурдссон[89]89
Йоун Сигурдссон (1811–1879) – главный идейный вдохновитель борьбы исландцев за культурную и политическую независимость от Королевства Дании в XIX веке. Йоун учился в Копенгагенском университете и долго жил в Дании. Празднование Дня независимости Исландии приурочено ко дню рождения Йоуна Cигурдссона.
[Закрыть] стоял на исландской вахте на корме дома со шпилем; я думаю, то, что его квартира по форме была похожа на корабль, помогло ему в плавании по бурному морю борьбы за независимость. Фасад дома был прочным, без щелей, и Йоун мог дома обходиться без одежды, так что он – единственный в мире борец за независимость, которому удалось освободить родину, будучи облаченным в ночной халат.
Зато травля исландских детей в датских школах была, по всей видимости, одобрена Фолькетингом в рамках закона об образовании, потому что в этой низшей школе со мной обращались точно так же, как и в других.
«Hendes bedstemor er dansk, siger hun. Men hendes værstemor er islandsk!»[90]90
Ее бабушка [если буквально перевести компоненты этого датского слова, выйдет – «лучшая мать»] – датчанка, говорит она. А ее худшая мать – исландка! (Датск.)
[Закрыть]
Учитель был высокий Йенс, с жидкими светлыми волосами и толстыми очками; он так неудачно представил меня одноклассникам, что взорвался хохотом, и по классу стали шепотом передавать прозвище «Хеброн». Отель «Хеброн» на улице Хельголансгэде был известен как публичный дом, и школьникам это казалось очень забавным: «Хэллоу, Хеброн!»
Так начались уроки, но перемены были еще невыносимее: меня шпыняли по замощенному школьному двору, словно хворую козу. Я попробовала начать новую забастовку, но мама не верила, что ситуация не улучшается, и по утрам загоняла меня в машину. Но в школе становилось все хуже и хуже. Порой мне приходилось просто удирать из школы. К счастью, к моим услугам были целых три сада и множество пород деревьев, за которыми можно было прятаться: парк Росенборг, Ботанический сад и Østre Anlæg[91]91
Букв.: Восточное Сооружение (датск.) – один из старинных садов в центре Копенгагена.
[Закрыть], который дядя Пюти называл не иначе как «Острый Омлет». Также было неплохо, что за углом располагался Statens Museum for Kunst[92]92
Государственный музей искусств (датск.).
[Закрыть], и порой мне удавалось сбегать туда и уходить от погони в его извилистых коридорах. С тех пор я всегда быстро осматриваю музеи – я такая быстроглазая.
Конечно же, осенью 1940-го датский Государственный музей искусств контролировался нацистами. Так что там не было ни кубизма, ни фовизма, ни экспрессионизма – один фашизм. Статные мужчины с копьями и покорные женщины с младенцем у груди.
Удивительно, насколько все фанатики любят гармонию в искусстве! Нацисты отправили в газовые камеры целый народ, но не могли видеть увечья на холсте. Но бывает и наоборот. Самый мирный народ может увлечься искажением и насилием в искусстве. Я не знаю человека более приличного, чем мой сын, Оулав Святой. Но в свое время он с головой ушел в панк и целыми семестрами просиживал у себя в комнате, слушая на полной громкости шедевры музыкального терроризма. А с ним были эдакие мышки, которых я прозвала «анархкиски»: тоже все из себя приличные, с булавочками в носу и в рваных колготках – они осторожно прокрадывались в коридор и втягивали голову в плечи, когда спрашивали, где здесь туалет. Наверно, они все потом стали депутатками Партии прогресса[93]93
Партия прогресса – одна из четырех старейших исландских партий. Партия прогресса придерживается либеральной центристской политики и редко пользуется популярностью у исландских избирателей.
[Закрыть].
Жизнь всегда стремится к балансу.
Я снова зашла в Государственный музей после войны; конечно, тогда Матисс и Ко снова вернулись на стены. Я помню самое лучшее полотно – «Тайную вечерю» Эмиля Нольде: мужественное и красочное изображение страданий Христа в окружении предателей. Я никогда не могла отделаться от мысли, что тут художник заглянул в будущее (картина датируется 1909 годом) и изобразил самого себя в дурном обществе, ведь Эмиль рано примкнул к нацистам. С другой стороны, он всегда был слишком большим художником, чтобы вместиться в рамки этой убогой партии. Его работы были слишком crazy[94]94
Безумные (англ.).
[Закрыть], как выразился бы мой Боб. Слишком много цвета для тех глаз, которые через несколько лет разбомбили всю Европу.
42
В чужом дерьме
1940
Дети – жесткие создания. У них нечеловеческий нюх и острая интуиция. Они быстро просекли, что новенькая девочка – не просто исландка, а даже еще хуже. Наверно, неспроста национальная датская сказка – это «Гадкий утенок».
Мама, отправляя меня в школу, предупредила, чтоб я никогда не показывала другим ребятам, что знаю немецкий. Но сама она совершила ошибку: дала мне с собой на завтрак исландский ржаной хлеб, печенный на слабом огне (который очень любила бабушка Георгия и научила Хелле делать его), а на него положила присланную из Исландии тюленину, которая у нас осталась еще с Любека. К тому же она нарезала хлеб поперек, а не вдоль, как датчане делали веками, согласно королевскому указу 1112 года.
«Что ты ешь? Хлеб с тюленьим пометом? Да еще нарезала не так! В Гренландии, что ли, все косоглазые, кроме тебя?»
«Nein»[95]95
Нет (нем.).
[Закрыть].
Моя участь была решена. На протяжении всех лет оккупации Дании во всех взрослых была немецкая дисциплинированность: никто не осмеливался ругать немцев или говорящих по-немецки датчан. Так называемая борьба датчан за свободу по-настоящему не началась раньше дня победы, когда всем захотелось прослыть героями. Но дети – другое дело. То, о чем дома говорили шепотом, дети выносили во дворы. Да, во дворы, в переулки, аллеи, подземные переходы, школьные коридоры и проходы между деревьями. На самом деле датское Движение Сопротивления существовало только среди детей.
Датское слово helvede[96]96
Ад (датск.).
[Закрыть] недостаточно сильное, чтобы описать, что мне пришлось вытерпеть в школе на Серебряной улице. Девочки поджигали мои волосы свечкой, а мальчики подложили мне в сапоги вонючий горячий кал, а потом с улыбкой до ушей стояли поодаль и наблюдали, как я вожусь в раздевалке. Я приняла выражение лица зависимой нации: гордость, гордость и еще раз гордость! – и как ни в чем не бывало погрузила ноги в датское дерьмо и вышла вон под крики всех этих ларсов да бьёрнов, резавшие как стекла. Машина по обыкновению ждала меня возле школы, но я прокралась вон другим путем и дала крюк по улице Кронпринсессегэде. Мне не хотелось замарать персональную машину Исландии.
Когда идешь в чужом дерьме, возникает особое ощущение. С тех пор мне трудно ходить по копенгагенской брусчатке: я все время чувствую, как пальцы ног месят датские нечистоты. Со слезами на глазах и комком в горле величиной с лимонку я прошла вниз по Кебмэйергэде, по Стрейет, через Ратушную площадь и вниз по Кальвебод Брюгге. Мамы дома не было, меня встретила одна Хелле. У кухарки была большая грудь, в которую было приятно уткнуться; сама она была малорослая, с вечно голыми руками, напоминавшими душистые горячие белые буханки (не испеченные в форме, а просто поднявшиеся на противне). Лицо у нее было тоже взошедшее на дрожжах, с неизменным пропеченным выражением: зубы – сливочно-белые, губы – вкусные, щеки – поджаристые, а веснушки на них напоминали семечки на булке. Но в тот день мне было трудно бросится в датские объятья.
«Er vi en smule bedrøvet i dag? Nej, men hvad for en ulykke! Nu skal vi bare komme ind på badeværelset og så kan vi ordne det med det samme!»[97]97
Мы сегодня немножко расстроились? Нет, надо же, какое несчастье! Сейчас мы пойдем в ванную и немедленно приведем все в порядок! (Датск.)
[Закрыть]
Она обещала не рассказывать маме, что я наделала в сапоги. Никто не должен был узнать правду. Даже моя норвежская подружка Ауса. Она ходила в немецкую школу, ее приглашали на дни рождения к детям из высокопоставленных семей. Дитя квислингов было прелестным плодом оккупации. Она была в безопасности, а я была кругом неправа. Для Аусы я была слишком датской. Для школы – слишком немецкой. И для всех – слишком исландской. Я всегда была какой-то неправильной. И так всю жизнь. В послевоенной Аргентине все думали, что я немка, и смотрели на меня косо. В Германии все узнали, что я была в Аргентине, и тоже смотрели косо. На родине я слыла нацисткой, в Америке – коммунисткой, а во время поездки в Советский Союз меня обвинили в «капиталистических наклонностях». В Исландии я была слишком заграничная, за границей – слишком исландская. В Бессастадире я считалась недостаточно утонченной, зато в Болунгарвике меня прозвали «примадонна». С женщинами я пила как мужик, с мужчинами – как барышня. С любовниками я была чересчур голодна, с мужьями – холодна. Я никуда, блин, не вписывалась, поэтому всегда находила себе новую тусовку. Я вечно была бродяжкой-одиночкой, и началось мое бегство именно в эту пору. Мое вечное бегство длиною в жизнь. В младшей школе на Серебряной улице в сентябре сорокового года.
43
Аннели
1940
В середине ноября я совсем бросила школу. Я познакомилась с доброй женщиной, которая пожалела меня, когда я плакала на скамейке в саду Росенборг. Едва посольский автомобиль исчезал за углом, я шла к темно-красной двери ниже по улице и звонила в звонок, подписанный: «А. Беллини».
Ее звали Аннели, она была красивая, опрятная, с красной розой в ослепительно-черных волосах, а ее вареные щеки были бледные, как сало; она все время сидела за столом, покрытым скатертью, у высокого окна и прекрасным печальным взором смотрела сквозь одинарное пузырчатое стекло: оттуда был виден белый фасад дома и кусочек кирпичной стены, а между ними – часть улицы Клеркгэде шириной с коленку. Мне все время казалось, она не отрываясь всматривается в проход между домами, как будто ждет мужа.
Она была замужем за итальянским тенором-верхнеоктавщиком, который потом стал летчиком в муссолиневской авиации. Он участвовал во вторжении во Францию – самой бездарной операции во всем этом всемирном бреде, именуемом войной: цвет итальянских мужчин отдал свои жизни только за то, чтобы на вывесках в нескольких никчемных альпийских деревушках слово Tabac заменили на Tabacchi.
То было в июне, а сейчас был ноябрь, и маленькая дама с розой больше не знала, о чем поет ее тенор: то ли он сидит на обломках самолета на холодной альпийской вершине и развлекает жителей рая «до» верхней октавы, то ли радостно грохочет сапогами по улицам Ниццы, променяв свою датскую любовь на французскую, вторгаясь со своими ариями в чужие лона и гостиничные коридоры.
Мы просиживали там долгими утрами и играли в карты, а патефон гонял жирнолицего Карузо: «Vesti la giubba, e la faccia infarina…». И я рассказывала ей об исландской посольской чете или она мне – о трагической сущности любви: «Счастье опаснее всего. Чем выше оно тебя возносит, тем больнее падать». Или же мы просто подолгу сидели и молчали вместе: одиннадцатилетняя исландка и эта красивая итальянизированная датская дама, которая в моей памяти осталась сорока-/пятидесяти-/шестидесятилетней, но которой на самом деле, наверно, было лет тридцать. У нее была привычка замолкать посередине разговора и надолго застывать, смотря в окно, – неподвижно, как фарфоровая кукла, – только ресницы порой подрагивали, длинные, черные и такие ровные, будто их изготовили на фабрике. На лбу у нее были три родинки, образовывавшие любовный треугольник.
С каждым днем она становилась все бледнее и каждый день дарила мне на прощание подарок – ноты, пластинку, жемчужные бусы, серьги, помаду: «Темно-красным красься днем, а ярко-красным – по вечерам». Вместо того, чтобы запоминать названия рек в России и озер в Швеции, я училась на даму и слушала курс макияжа и украшений.
– Тебе никогда не хотелось, чтоб тебя звали по-другому?
– Хотелось.
– И как?
– Даня.
– Даня? – переспросила она, растягивая гласные. – Красивое имя.
Мне стыдно об этом говорить, но Гюнна Старая из «Домика Гюнны» иногда рассказывала нам про королеву Дании (Маргрете Первую, которая правила с 1375 по 1412 год и организовала Кальмарскую унию), a мне казалось, что героиню этой истории зовут «королева Даня», я считала, что это красивое имя. С тех пор мне хотелось, чтоб меня звали Даня, хотя я больше не была в этом уверена, будучи пленницей датчан.
– Ну что же, будь Даней, когда тебе будет нужно. Нам, женщинам, лишнее убежище не повредит.
Сама она была урожденная Гунборг Йенсен, дочь матери-одиночки, которая проехала на велосипеде через всю Зеландию, от Калунборга до Кейе, чтобы работать там на кожевенном заводе. Начальник сделал ей ребенка в чане с шерстью после рабочего дня, а потом ничего не хотел слышать об этом ребенке, пока девочка не превратилась в прекрасную горожанку-велосипедистку, – тогда он остановил ее на улице и сказал, что он ее отец. И так повторялось раз за разом: краснощекий пузан останавливал ее на улице и говорил, что он ее отец. В конце концов он попытался и ей сделать ребенка в чане с шерстью после рабочего дня. Но дочь избежала участи своей матери – Гунборг из Кейе стала Аннели из Копенгагена. Там она познакомилась с простым честным Пером, который слишком любил ее. Но во время плавания на Борнхольм девушка бросилась за борт счастливой любви – прямо в объятия итальянца Эмилио, который пел арию на палубе при скандинавском закате под божемойканье женщин; она справила с ним свадьбу в тот день, когда Пер погиб от шальной пули в фюнском лесу.
А теперь она скорбела по обоим в своей молчаливой квартире с высоким потолком по улице Серебряной, дом 6, щеки поцелуйно-мягкие, а низ незаметно полный, и обсуждала выбор сердца с бесслезной барышней с запада: «Никогда не позволяй сердцу решать в одиночку, и разуму не позволяй. Пусть они оба скажут ‘да’». Такая учеба равнялась тринадцати годам сидения в датской младшей школе, и мне следовало бы лучше придерживаться этой заповеди моей доброй Аннели. Но я, конечно же, позабыла ее, едва вышла за порог, и вспомнила только сейчас – целую жизнь и сто мужей спустя.
44
Премудрости ниже пояса
1940
Наверно, в этом свою роль сыграло то, что на первом этаже жила живописная особа, которая продавала себя немецким солдатам. С ними я иногда сталкивалась на лестнице: они были надутыми, когда шли вверх, или выжатыми – когда вниз. Аннели рассказала мне все про эту ночную работу; для меня, ребенка, это, конечно, было малопонятным, но от этого не менее интересным.
Однажды я случайно увидела, как она промелькнула за дверями квартиры: грудастая, широколицая светловолосая женщина, которая в иные времена весело работала где-нибудь в булочной – обычная междувоенная скандинавская блондинка, но сейчас стояла здесь, с утра размалеванная, в нагло-розовом шелковом халате, тщетно пытавшемся прикрыть ее «рабочее место», в открытых туфлях на каблуке, надетых на босу ногу; она ловко посторонилась с распродажной алой улыбкой, давая проход немецким кожаным сапогам до колен. Но хотя глаза у нее были большие и навыкате, как у филина, они как будто застыли: взгляд был таким же потухшим, как у циркового зверя, который слушается ударов хлыста.
В один прекрасный день одноклассники засекли меня на тротуаре, и мне пришлось бежать к красным дверям дома № 6, но я случайно нажала не тот звонок. Я пулей взлетела по сумрачной лестнице, едва подъезд открылся, а на нижней лестничной клетке меня ждала распахнутая дверь.
– Ой, здравствуй, детка.
Голос был хорошо прокуренный, низкий и слегка нечеткий. Сейчас, с расстояния длиной в жизнь, я вижу, что она, конечно же, уже нашнапсилась.
– Я… я наверх…
– Да? Ты здесь живешь?
– Да… то есть, нет. Я просто…
Весь мой разум ушел в глаза. Я впитывала каждую складку ослепительного халата и грубокожей шеи, я не слышала своего голоса и не могла контролировать, что он говорит. На толстой лодыжке у женщины был мелко посверкивавший золотой кулон, ногти пальцев, выглядывавших из туфель на каблуках, были пронзительно-красные. Волосы были ярко-блондинистые – шикарная львиная грива, очевидно, парик. Под ними – большие выпученные, но осоловелые глаза в тени, к которой были добавлены тени для век. Это придавало ей еще больше таинственности: мне казалось, будто я стою напротив альвокобылы. (Да, именно такое слово пришло мне на ум.) Конечно, она углядела сквозь алкогольный туман, что я была испуганная, бледная и запыхавшаяся.
– Ты знаешь кого-нибудь в нашем доме?
– Э-э-э… нет.
В квартире прогремел звонок, а снизу было слышно, как мальчишки у подъезда шумели и грозились.
– Хочешь зайти внутрь?
– Да.
В квартире было темно – все двери, судя по всему, были закрыты, и окон было не видно; в длинном коридоре горели тусклые бра: цветочно-желтые пятна света бросали на темные обои зеленоватые круги. Я робко шагнула внутрь вместе с женщиной. Это было все равно что шагнуть в зачарованную гору: надо мной возвышались утесы грудей, и пахучий туман наполнял ноздри смесью дорогих немецких духов, датского пота и изношенного постельного белья, может, там была и примесь одеколона. Ее живот чуть выдавался вперед, и мои глаза не отрывались от ее пояса – тропинки на этом огромном горном склоне. Потом она закрыла дверь и пошла впереди меня по коридору, цокая по половицам. Таинственна, как альв, тяжела, как кобыла.
– Что будешь пить? Колы хочешь?
В конце коридора была пещера, переделанная в своего рода гостиную: два старых узких темно-красных дивана в стиле рококо, зажженный торшер с бахромой, пепельница на ножках. По стенам висели «фотографии» дофотографической эпохи: зеландские поместья и ютландские коровы, прорисованные с европейской дотошностью. Меня всегда восхищали эти реалистические картинки, нарисованные вручную, даже при всей их неинтересности, потому что нашей страны на таких картинках не бывало. Исландия оставалась вообще не зарисованной, пока не родились наши первые фотографы. Ни саги, ни холсты не дали нам изображений фьордов и лавовых полей. А тут, на континенте, по каждому деревцу, каждому листику уже прошлись карандашом и гравировальной иглой с рембрандтовской точностью.
– Что ты будешь, детка? Колу? – повторила она.
Я очнулась и оторвала взгляд от пасторалей на стенах, этих чисто датских хлебных полей и рощ, оккупированных светом немецкой лампочки.
– Да. Спасибо.
Она исчезла в дверях, которые закрыла за собой, и в мгновение ока появилась вновь с маленькой бутылочкой черной жидкости. Я видела, как люди потягивали такой напиток в парке Тиволи. Она предложила мне сесть на один из диванов, – я расправила школьную юбку: синее по темно-красному, – а сама она села на другой, вставила сигарету в мундштук и зажгла спичку.
– Ну, детка. Значит, вот как… Ты в школу ходишь?
– Нет.
– А почему?
– Я больная.
– Ай-ай. А по виду не скажешь. И что же у тебя за болезнь такая?
– Я исландка.
– Исландка? Это так опасно?
– Да. Мне в датскую школу нельзя – ребята заразятся.
У нее вырвался кашель, оказавшийся смешком. Сейчас я заметила, что на столике у стены она держала какую-то коричневатую микстуру от кашля в светло-блестящем хрустальном бокале, который стоял на одной ножке, словно сам в одиночку веселился. Я сделала глоток колы, и в ней тоже было веселье: напиток плясал на языке и щекотал небо. Я раньше не пила газировки и чихнула от этого: черные капли брызнули у меня изо рта и усыпали грубо-шерстяную юбку.
– А какие у этой болезни симптомы?
Она улыбнулась, обнажив зубы, и по ее выбору слов стало ясно, что она когда-то заходила в двери института, а возможно, и сиживала в аудиториях.
– Симптомы?
– Да. В чем это выражается?
– В том, что ты… один.
– Один?
– Да.
– Исландцы всегда одни?
– Да, нас же так мало.
– А разве не лучше быть редкостью, а не чем-то обычным?
– Нет. Потому что все хотят тобой завладеть.
– А разве не лучше быть золотом, чем железом?
– Золото хотят одни плохие люди. Тем более что оно ни капли не красивое – это просто все так считают.
– Золото некрасивое? – удивилась она.
– Нет. Что дорого – то всегда некрасиво. А что дается даром – то самое красивое.
– И кто же это сказал?
– Бабушка.
Она некоторое время молча смотрела на меня, потом сделала глоток из бокала. Я отважилась на второй глоток колы, которая на вкус была преотличной, хотя бурно вела себя во рту.
– А… вы разве не воюете?
– За нас это делают другие.
– И кто же?
– Англичане. Они не такие, как немцы. У них есть джин. Они с тобой спят?
– Что?
– Солдаты. Они с тобой спят?
– Иногда.
– А тебе не больно? Тебе винтовка в бок не врезается?
– Нет-нет, они ее перед этим снимают, хотя… у них есть другая винтовка, – сказала она и вытянула губы трубочкой, чтобы они не успели сложиться в улыбку, которая должна была сопровождать эти слова. И ей пришлось приложить усилия, чтобы не дать трубочке расползтись.
– То есть писька?
Она на две секунды лишилась дара речи и уставилась на меня, потом сжала губы, борясь со смехом. Табачный дым вырвался у нее через нос, и сейчас женщина больше всего напоминала вежливого дракона, который держится в углу, пытаясь не испортить посиделки с хорошими гостями огнем и паром.
– Да… хе-хе… Хе-хе… это верно. Какая ты юмористка!
– Она ведь как ружье? – недоверчиво спросила я.
– Да, правда похоже? – переспросила она и снова сжала губы в противоулыбочную трубочку, вынув сигарету из мундштука и загасив ее в высоконогой пепельнице, которая от такого мощного жеста слегка покачнулась.
– Наша кухарка говорит, что писька похожа на перевернутый цветок.
Тут она дала волю хохоту.
– Перевернутый цветок?
– Ага, она говорит: тюльпан.
Это показалось ей еще смешнее. Она повторила: «Тюльпан» – и еще пуще рассмеялась. Защищая сравнение нашей Хелле, я с серьезным выражением лица спросила:
– А ее не трудно туда запихнуть?.. В смысле, там так узко, а она… В смысле, тюльпан такой мягкий…
– Да, он, конечно… мягковат… – ей пришлось сделать паузу и вытереть набежавшие от смеха слезинки. – Но нет, нет… – она не смогла говорить дальше из-за приступа хохота, который к тому времени стал совсем беззвучным. – Но сперва надо… превратить тюльпан… в огурец.
Теперь удивилась я:
– В огурец? А как?
Этот урок был даже лучше тех, что проходили в классе на третьем этаже. Я за два месяца окончила младшую школу и теперь пошла в школу жизни, где одновременно училась и на даму, и на шлюху.
– Ну как тебе объяснить… Это делают с помощью шика.
– Шика?
– Да, когда мужчина видит шикарную женщину, он превращается… в овощ. Да, в овощ! – последовавший за этим приступ хохота был больше похож на эпилептический припадок. – Они превращаются в овощи! – Это был настоящий датский пивной протабаченный смех, хорошо знакомый по их тавернам и кинохроникам.
Я смутилась, как это обычно бывает в присутствии человека, потерявшего над собой контроль, и слабо улыбнулась. Мне показалось, что учительница отвлеклась от темы, и я решила вновь сосредоточить ее внимание на учебном материале, тем более что его когда-нибудь спросят на экзамене.
– А как называется то, что выходит из письки? Оттуда же что-то выходит?
Проститутка, как длиннокрылая сова, спланировала с высот смеха и опустилась на слова:
– Это называется… сперма.
У нее в груди все клокотало, и она согнулась, закрыла глаза – свои большие глаза – одним крылом.
– А ее много?
Она убрала крыло, подняла глаза и удивленно посмотрела на меня.
– Ну… Вот как варенье. Столько варенья, сколько нужно, чтобы намазать бутерброд.
– А ты ее пробовала?
– Да.
– И вкусно?
– Не знаю. Она как… Ты устриц ела?
– Да. – Прошлым летом я ездила с папой и мамой в Нидерланды, и мы ели устриц в Остенде. На вкус они были, будто моржовые сопли, как сказала мама: «ледяные и склизкие». – Это такое варенье из устриц?
– Да, – ответила блондинка с легким смешком.
– О-е, – поморщилась я. – И из нее еще делают детей?
– Да, – ответила датчанка, вытаращив глаза, с восклицательным знаком в голосе.
Боже мой, как же странно устроен этот огромный, величиной с земной шар, проект под названием жизнь, и какие у него удивительно строгие правила! Чтобы его запустить, женщина должна накрасить губы красным и надеть узкую кофту, чтобы тюльпан стал огурцом. А его потом надо тереть, пока из него не вытечет устричное варенье и не прольется на «яйцо», а потом все это хозяйство должно несколько дней подождать пока на нем не проявится лицо.
– А у тебя детей много? – продолжила я расспрашивать датскую проститутку, словно размечтавшийся о суше тюлень, наконец угодивший в гостиную.
Она помешкала, а когда наконец ответила, в ее голосе уже не было никакого смеха:
– Да, двое.
– Только двое? – как дурочка спросила я. – Но Анне… К тебе же каждый день мужчины ходят!
– Что? – отсутствующим тоном переспросила она.
– К тебе же мужчины каждый день ходят. Почему у тебя детей только двое?
Она уставилась на меня глазами-блюдцами и ошарашено молчала. У нее было несколько вариантов ответа, но она выбрала какой попроще:
– Нет… у меня двое. Только двое, – и в ее голосе замешкалась печаль.
– А они учатся в школе на Серебряной улице? – продолжала я, словно самый глупый в мире ребенок.
– Нет, – она хлюпнула носом. Наверно, иногда слезы ищут выхода через ноздри. – Они… Они на Амагере, у бабушки.
– А это приятно?
– Что приятно?
– Ну, так делать с писькой…
– Приятно?
Она задумалась, отпила из бокала с микстурой, отставила его в сторону, затем открыла скривившийся рот, провела указательный пальцем по нижнему левому веку, потом посмотрела на меня, вздохнула, так что дряблые щеки дрогнули, и ответила:
– Нет.
И прибавила на вдохе:
– Это неприятно.
И быстро отпила еще глоток из бокала, чтобы удержаться от слез.
– А зачем ты тогда это делаешь? – беспощадно спросила я.
Она не ответила, только некоторое время сидела и смотрела пред собой, словно пожилой машинист, который всю жизнь раскатывал по странам, но которого вдруг остановил Бог и потребовал ответ о смысле жизни.
– Из-за денег? – продолжала я допрос, словно самый суровый фашист.
– Нет, – наконец ответила она с полным спокойствием в голосе. – Не из-за денег. А из-за моего мужа.
– Так ты замужем?
– Да, – ответила она и наконец расплакалась. – Это все… все ради мужа. Его… его хотели отправить в Германию, в кон… в концлагерь. А благодаря этому… – Пока она говорила, плач окреп и выпустил на волю чувства, которые месяцами лишь тихо ступали по полу клеток. – Он… ему дают хорошую еду…
Слезы размыли макияж по щекам, оставили синюю полоску на пудре, которая окрасила слезинки белым, а рот подковой придал помаде шутовски трагичный вид. Бастион красоты в одночасье пал, и миловидная женщина превратилась в руины из плоти с приклеенными волосами.
– Все ради мужа! – послышался мне ее крик сквозь стену плача.
Она была не простая торговка своим телом, но жертва войны. И может быть, именно она и была настоящим Движением Сопротивления – женщина, оборонявшаяся от оккупантов единственным доступным ей способом, спасавшая человеку жизнь с шиком.
Она прекратила плакать так же резко, как начала смеяться, быстро разозлилась, строго посмотрела на меня и велела проваливать и никогда никому не рассказывать ее историю, мол, что я вообще у нее забыла, исландская мелюзга, которая наверняка должна быть в школе, и нечего оправдываться, что, мол, я из такой холодной страны, да что сейчас война – это тоже не оправдание, здесь, мол, никакой войны нет, здесь бои не идут и вообще почти неопасно!
– Для тебя, что ли, исландской школы не нашлось? Должна же ты ходить в какую-нибудь исландскую школу!
– Нет. Я единственный оставшийся в Европе исландский ребенок.
Мы дошли до дверей; казалось, из-за злости запах ее духов стал сильнее и лился на меня из ее взлохмаченных волос и груди, которая больше не скрывалась под шелком, а только под телесного цвета военным бельем: у халата развязался пояс, и его полы свисали с боков, словно театральные кулисы, окаймляющие сцену великой трагедии.
– Чушь собачья! Не надо мне тут лапшу на уши вешать! Вон! Ишь, сует нос в чужую личную жизнь! Я сказала: вон!
– Портфель, – пропищала я.
– А? Где он? – завопила она, словно разъяренная учительница.
Вместо ответа я проскочила в коридор, добежала до дивана и забрала свой школьный рюкзак – кожаную торбу, которую мальчишки называли «Германия» и которая действительно напоминала ее по форме.
Но едва я вышла в коридор, в дверь позвонили. Учительница поспешно спрятала свою злость, завязав ее поясом халата на бантик, метнулась к зеркалу в середине коридора и в мгновение ока преобразилась из человека в проститутку. Я пробралась мимо нее с шуршанием, потому что школьная торба чиркала по ворсистым обоям. Школьный звонок позвонил во второй раз, и женщина пошла за мной, улыбнулась мне холодной улыбкой, а потом открыла дверь и сказала: «Guten Tag»[98]98
Добрый день (нем.).
[Закрыть].
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?