Электронная библиотека » Ханна Арендт » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Вальтер Беньямин"


  • Текст добавлен: 29 марта 2022, 09:41


Автор книги: Ханна Арендт


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Ханна Арендт
Вальтер Беньямин
1892–1940

* * *

© 1968, Harcourt, Brace & World

© 1997, 2013, Борис Дубин, перевод

© 2014, ООО «Издательство Грюндриссе»

Несколько слов от переводчика

Пока длилась работа над этим изданием, пришло горькое известие о смерти Григория Дашевского. Посвящаю эту книгу его светлой памяти.


С 1968 года, когда Ханна Арендт предварила своим публикующимся ниже портретным очерком первое англоязычное издание сборника эссе Вальтера Беньямина «Illuminations» в США, прошло 45 лет. Тексты Беньямина и статья Арендт переведены c тех пор на многие языки, включая китайский (пекинское и гонконгское издания 2008-го и 2012 годов), идеи и фигура немецкого маргинала, апатрида, самоубийцы, можно даже сказать, вошли в моду. Это веяние со временем коснулось и России, где начиная с 1996 года появилась, если присовокупить републикации, добрая дюжина одних только переводных беньяминовских книг, не считая многочисленных переводов отдельных статей и заметок (с критико-аналитическими работами о Беньямине дело обстоит хуже, но изредка попадаются и они). Что сочла нужным подчеркнуть и укрупнить в своём первопроходческом очерке Ханна Арендт? Ограничусь тремя моментами, по-моему – узловыми, и не только в смысле «основными», но и в смысле «разнонаправленными, сложнопереплетёнными».

Первый смысловой комплекс – неудача, крах, «проигрыш в жизни». В шестидесятые годы, да ещё в США, с тамошним многодесятилетним культом успеха и послевоенным триумфальным шествием массово-коммерческой культуры, которое стало предметом и внимательного социологического анализа (напомню два известных американских сборника тех лет «Массовая культура» и «Ещё раз о массовой культуре»), эта тема имела, конечно, особый смысл – смысл сознательной и последовательной альтернативы победоносному мейнстриму[1]1
  О гражданском, феминистском, хиппистском и другом протесте против этого мейнстрима в самой Америке тех лет сейчас придётся только упомянуть.


[Закрыть]
. Помимо личных биографических обстоятельств «нескладёхи» Беньямина, Арендт, понятно, видела в такой его жизненной траектории символический рисунок путей (скажу осторожней – одного из путей) европейской эмиграции 1930-х годов. Но также – и много шире – речь здесь шла о судьбах интеллектуального слоя Европы и всей культуры «высокого» европейского модерна, а соответственно и об уделе европейского еврейства, чья творческая энергия в немалой степени этот модерн и интеллектуальную жизнь Европы вообще на протяжении десятилетий питала и живила.

Отсюда – второй узел проблем, концентрирующийся для Арендт в образе отверженного «парии», который для неё противостоит приспосабливающемуся «парвеню»[2]2
  Специально об этой теме см.: Ямпольский М. Сообщество одиночек: Арендт, Беньямин, Шолем, Кафка // Новое литературное обозрение, 2004, № 67 (http://magazines.russ.ru/nlo/2004/67/iam4.html).


[Закрыть]
. Опять-таки, серьёзность проблем выходит здесь далеко за пределы индивидуального неумения и нежелания Беньямина поневоле или благодарно сливаться с окружающей местностью (противоположностью этой его упорно неперевариваемой природе могла бы служить уникальная способность адаптироваться к любой среде у заглавного героя несколько более позднего фильма Вуди Аллена об Америке 1920–1930-х годов «Зелиг», 1983). Понятно, что и тут тема отщепенства творческого духа неразрывно соединяется с образом и судьбой еврейства. Абсолютно не случайна в этом смысле знаменитая формула из написанной в центре Европы, но тоже в изгнании цветаевской «Поэмы конца» (1924): «Поэты – жиды», через сорок лет откликнувшаяся в книге стихов ещё одного маргинала, изгоя и самоубийцы Пауля Целана «Роза никому» (1963).

И, наконец, последний проблемный фокус арендтовского очерка: тема разорванной традиции и возможностей осмысленно относиться к прошлому в новейших условиях, когда, как писал – отвечая Беньямину, а через него Кафке – Гершом Шолем, «нечто… ещё считается откровением, но уже не значимо»[3]3
  Беньямин В. Франц Кафка. М.: Ad Marginem, 2000. С. 169.


[Закрыть]
. Показательно, что вопрос о традиции ставят именно изгои. Речь при этом идёт, конечно, о духовной ситуации – утрате «учения», «закона», «писания» (в данном случае, применительно к Кафке, Беньямину, Шолему, – еврейского, но далеко не только). Вместе с тем осознание своего выпадения из естественной цепи, от звена к звену которой как бы «по природе» передаётся оставленное предками наследие, определяет и новые формы исторической памяти – важнейшую тему философской мысли Беньямина, и его (но, конечно, вовсе не его одного!) новаторскую, необарочную поэтику автобиографического фрагмента как остановленного мгновения, «статики экстаза»[4]4
  В подробностях этой теме посвящена первая половина книги: Павлов Е. Шок памяти. Автобиографическая поэтика Вальтера Беньямина и Осипа Мандельштама. М.: Новое литературное обозрение, С. 55–70 – особенно. См. также: Єрмоленко В. Оповiдач i фiлософ. Вальтер Беньямiн та його час. Київ: Критика, С. 51–90. В более общем плане о фрагментарной речи как типе высказывания в новоевропейской культуре см.: Бланшо М. Ницше и фрагментарное письмо [1966] // Новое литературное обозрение, 2003, № 61 (http://magazines.russ.ru/nlo/2003/61/lapic.html).


[Закрыть]
.

Для самой Арендт, постоянно работавшей с наследием, идеями, образами и Кафки, и Беньямина, и Шолема, весь этот комплекс проблем стал отдельным предметом продумывания уже в развёрнутой статье 1944 года «Еврей как пария»; за начальную точку в вековой эволюции названной сквозной фигуры ею был взят Генрих Гейне. Позднее статья вошла в авторский сборник с характерным заглавием «Потаённая традиция»[5]5
  Arendt H. Die verborgene Tradition: 8 Essays. Frankfurt a. M.: Suhrkamp Verlag, 1976.


[Закрыть]
. Не так давно этот круг размышлений Арендт стал доступен и русскоязычной публике[6]6
  Арендт Х. Скрытая традиция. Эссе. М.: Текст, 2008. С. 57–93.


[Закрыть]
. Впрочем, и данные тексты, кажется, не вызвали в наших условиях сколько-нибудь заинтересованного и заметного критико-аналитического отклика. Это к вопросу об успехе и отверженности, традиции и её наследовании – в разных временах и пространствах.

Эссе Арендт переведено по изданию: Arendt H. Men in Dark Times. New York: Harcourt, Brace & World, Во фрагментах перевод был опубликован в журнале «Иностранная литература» (1997, № 12); в полном виде – в книге: Арендт Х. Люди в тёмные времена. М.: Московская школа политических исследований, 2003, с. 175–237 (всю остальную книгу блестяще перевёл Григорий Дашевский). Для настоящего издания мой тогдашний перевод пересмотрен и в ряде случаев уточнён. Если не указано иное, цитаты из Беньямина, Кафки и др. переведены мной по статье Арендт.

Борис Дубин

I. Маленький горбун

Богиня, которой домогаются сонмы жаждущих, Фама многолика, и слава приходит разными путями, на разный срок – от недельной известности портретов с журнальной обложки до сияния вечных имён. Посмертная слава – из самых редких и наименее привлекательных разновидностей Фамы, хотя ветрена она меньше прочих, зачастую надёжнее других и лишь в считанных случаях венчает простую коммерческую ловкость. Главный выигравший уже мёртв, а потому речи о продаже нет. Вот такой – непродажной и бесприбыльной – посмертной славой в сегодняшней Германии отмечены имя и дело Вальтера Беньямина, немецко-еврейского писателя, который стал известен, но не знаменит, своими публикациями в журналах и на литературных страницах газет меньше чем за десять лет до прихода Гитлера к власти и собственной эмиграции. Мало кто знал его имя, когда он решился покончить с собой той ранней осенью 1940 года, которая для многих людей его происхождения и поколения связана с самыми чёрными днями войны: падением Франции, угрожающим положением Англии, тогда ещё нерушимым пактом между Сталиным и Гитлером, включая самое жуткое его следствие – тесное сотрудничество двух наиболее мощных тайных полиций Европы. Через пятнадцать лет в Германии появилось двухтомное избранное Беньямина, тут же принеся автору succès d’estime[7]7
  Определённый успех (франц.).


[Закрыть]
, намного превзошедший то внимание избранных, которое он только и успел узнать, пока был жив. И поскольку даже самая высокая репутация, опирающаяся на суд лучших, никогда не обеспечит писателю и художнику средств к существованию, которые может гарантировать только слава, признание толп, каковым, впрочем, не обязательно быть астрономически большими, то кажутся вдвойне справедливыми слова (принадлежащие Цицерону): «Si vivi vicissent qui morte vicerunt» – насколько по-другому было бы всё, «если бы одержавшие победу в смерти одержали её в жизни».

Посмертная слава – слишком не рядовая вещь, чтобы винить в её причудах слепоту мира или продажность литературной среды. Но не стоит считать её и горькой наградой опередившим своё время, как будто история – это гаревая дорожка, где иные претенденты бегут с такой скоростью, что взгляду болельщиков за ними не угнаться. Наоборот, посмертной славе обычно предшествует высочайшее признание равных. К 1924 году, когда умер Кафка, из его считанных книг не распродали и двух сотен экземпляров. Однако литературные соратники и немногие читатели, почти ненароком наткнувшиеся на его рассказы (ни один из романов тогда ещё не был опубликован), твёрдо знали, что ушёл один из лучших мастеров современной прозы. Вальтер Беньямин рано снискал подобное признание, и не только тех, чьи имена в то время были столь же неизвестны, – своего друга с юных лет Герхарда Шолема[8]8
  Автор здесь использует имя, данное Шолему при рождении. Шолем поменял имя Герхард на Гершом, когда решил связать свою жизнь с иудаизмом.


[Закрыть]
и своего первого и последнего ученика Теодора Визенгрунда-Адорно, которые отвечали потом за посмертные издания его сочинений и писем[9]9
  Benjamin W. Schriften. Frankfurt a. M.: Suhrkamp Verlag, 1955; Briefe. Frankfurt a. M.: Suhrkamp Verlag, 1966, 2 vols. В дальнейшем я буду ссылаться на эти издания [здесь и далее примечания Х. Арендт сопровождаются уточнениями редакции, заключенными в квадратных скобках внутри этих примечаний]. Примеч. автора.


[Закрыть]
. Незамедлительным и, хочется сказать, интуитивным признанием он обязан Гуго фон Гофмансталю, опубликовавшему в 1924 году беньяминовское эссе об «Избирательном сродстве» Гёте, и Бертольту Брехту, который позднее, узнав о смерти Беньямина, назвал её первым настоящим уроном, который Гитлер нанёс немецкой литературе. Нам не дано знать, существуют ли на свете никем не оценённые гении или это всего лишь выдумка не гениев, но с уверенностью можно сказать одно: посмертная слава – не их удел.

Слава – феномен социальный. «Ad gloriam non est satis unius opinion» («Для славы мало мненья одного-единственного»[10]10
  Сенека. Нравственные письма к Луцилию / Пер. и подг. текста С. А. Ошерова. М.: Наука, 1977. CII, 13.


[Закрыть]
) – мудро и педантично заметил Сенека, хотя его вполне достаточно для дружбы и любви. И ни одно общество не может существовать без классификации, без разнесения вещей и людей по классам и установленным рубрикам. Это обязательное упорядочение – основа любого социального неравенства, неравенство же, вопреки мнениям наших современников, не менее важно для социальной реальности, чем равенство – для реальности политической. Любому члену общества приходится отвечать на вопрос, чтó он собой представляет (не путать с вопросом, ктó он такой!), каковы его роль и функция, и ответ типа «Я – единственный и неповторимый» здесь не пройдёт – даже не из-за скрытого в нём высокомерия, а просто из-за полной бессодержательности. В случае с Беньямином беду (если можно её так назвать) сегодня легко предсказывать задним числом: прочитав эссе о Гёте, написанное абсолютно неизвестным автором, Гофмансталь назвал статью «совершенно бесподобной» («schlechthin unvergleichlich»), и беда в том, что он сказал чистую правду, – в тогдашней литературе ничего подобного беньяминовскому эссе не было. Но и позднее беда всего выходившего из-под пера Беньямина состояла в том же: оно каждый раз оказывалось sui generis[11]11
  В своём роде; своеобразный (лат.).


[Закрыть]
.

Тогда посмертная слава – это, видимо, удел людей, выпадающих из рубрик, тех, чьи труды не умещаются в установленный порядок, но и не порождают новой манеры на радость будущим классификаторам. Бесчисленные и провалившиеся все до одной попытки писать «под Кафку» лишний раз подчеркнули неповторимость Кафки, абсолютную оригинальность, которая существует без предшественников и обходится без последователей. По поводу таких людей обществу трудней всего прийти к согласию, и на их трудах оно всегда будет ставить знак одобрения с наибольшей неохотой. Грубо говоря, было бы так же неверно аттестовать сегодня Вальтера Беньямина литературным критиком и эссеистом, как в 1924 году аттестовать Кафку автором новелл и романов. Чтобы как следует описать Беньямина и его произведения в привычной нам системе координат, не обойтись без великого множества негативных суждений. Он был человеком гигантской учёности, но не принадлежал к учёным; он занимался текстами и их истолкованием, но не был филологом; его привлекала не религия, а теология и теологический тип истолкования, для которого текст сакрален, однако он не был теологом и даже не особенно интересовался Библией; он родился писателем, но пределом его мечтаний была книга, целиком составленная из цитат; он первым в Германии перевёл Пруста (в соавторстве с Францем Хесселем) и Сен-Жон Перса, а до того – бодлеровские «Tableaux parisiens»[12]12
  «Парижские картины» (франц.) – один из разделов книги Ш. Бодлера «Цветы зла» (см.: Бодлер Ш. Цветы зла. М.: Водолей, 2012).


[Закрыть]
, но не был переводчиком; он рецензировал книги и написал множество статей о писателях, живых и умерших, но не был литературным критиком; он написал книгу о немецком барокко и оставил огромную незавершённую работу о Франции девятнадцатого века, но не был историком ни литературы, ни чего бы то ни было ещё. Я надеюсь показать, что он был мастером поэтической мысли, но ни поэтом, ни философом он при этом тоже не был.

В те редкие минуты, когда он пытался определить, чем занимается, Беньямин думал о себе как о литературном критике. Пожелай он занять в жизни прочное положение, оно было бы положением «лучшего критика в немецкой литературе» (как выразился Шолем в одном из немногих опубликованных превосходных писем к другу), однако сама идея стать полезным членом общества была Беньямину на редкость противна. Он наверняка согласился бы с Бодлером: «Être un homme utile m’a paru toujours quelque chose de bien hideux»[13]13
  Быть полезным человеком всегда казалось мне ужасной гадостью (франц.). – Из «Дневников для самого себя. Моё обнажённое сердце» (пер. с франц. Е. Баевской).


[Закрыть]
. Во вступительном параграфе своего эссе об «Избирательном сродстве» Беньямин объяснил, как он понимает задачу литературного критика. Он начинает с различения критики и комментария. (Не делая оговорок и, возможно, даже не сознавая этого, он употребил термин «Kritik», в обычном словоупотреблении означающий литературную критику, в смысле совсем ином – так, как его употреблял Кант, говоря о «Критике чистого разума».)


«Критика, – пишет Беньямин, – интересует истина в произведении, комментатора – его реальное содержание. Соотношение того и другого определяет основной закон писательства, согласно которому чем более значительным является содержание истины в произведении, тем более неприметно и интимно оно связано с его реальным содержанием. Если, таким образом, наиболее долголетними оказываются именно те произведения, истина которых глубоко погружена в их реальное содержание, то на протяжении этого существования реалии в произведении предстают перед взором читателя тем яснее, чем больше они отмирают в действительной жизни. Тем самым, однако, реальное содержание и содержание истины, которые в начале существования произведения были едины с протяжённостью его жизни, затем расходятся, поскольку содержание истины сначала кажется скрытым, тогда как реальное содержание выступает на первый план. Поэтому для позднейшего критика трактовка того, что бросается в глаза и представляется странным, то есть реального содержания, становится первым условием. Его можно сравнить с палеографом, рассматривающим пергамент, поверх поблекшего текста которого чётко нанесены знаки другого шрифта, относящегося к нему же. Так же, как палеограф должен начинать с чтения последнего, так и критик – с комментария. И тотчас же у него появляется неоценимый критерий для создания мнения. Теперь он может поставить главный критический вопрос: что обязано чему своим существованием: видимость содержания истины – реальному содержанию или, наоборот, жизнь реального содержания – содержанию истины? Потому что, отделяясь друг от друга в произведении, они решают вопрос о его бессмертии. В этом смысле история произведений подготавливает их критику, и поэтому историческая дистанция умножает их мощь. Если метафорически сравнить растущее произведение с пылающим костром, то комментатор стоит перед ним, как химик, а критик похож на алхимика. Предметами анализа для первого остаются только дерево и пепел, для второго же загадку – загадку живого – составляет лишь пламя. Так критик спрашивает об истине, живое пламя которой продолжает гореть под грудами погибшего прошлого и лёгким пеплом пережитого»[14]14
  Беньямин В. «Избирательное сродство» Гёте / Пер. с нем. Н. Берновской // Беньямин В. Озарения. М.: Мартис, 2000. С. 58–59.


[Закрыть]
.


Критик как алхимик, предающийся тёмному искусству трансмутации никчемных элементов реальности в сияющее и прочное золото истины или, скорее, прослеживающий и истолковывающий исторический процесс, который несёт за собой эту чудесную метаморфозу… Чтó бы мы ни думали о подобной фигуре, вряд ли она соответствует тому, что обычно подразумевается под литературным критиком.

Но, кроме простого выпадения из рубрик, есть в жизни тех, кто «одержал победу в смерти», другая, менее объективная черта. Я говорю о неудаче. Мимо этого фактора, крайне значимого в беньяминовской судьбе, пройти невозможно, настолько остро сам Беньямин, вероятней всего, никогда не думавший и не мечтавший о посмертной славе, сознавал свою неудачливость. В текстах и в устных беседах он обычно ссылался на «маленького горбуна» – сказочную фигуру из знаменитого сборника немецкой народной поэзии «Des Knaben Wunderhorn»[15]15
  «Волшебный рог мальчика» (нем.) – сборник немецких народных песен, составленный Л. А. фон Арнимом и К. Брентано (вышел в 1805–1808 гг., многократно переиздавался).


[Закрыть]
.

 
Will ich in mein’ Keller gehn,
Will mein Weinlein zapfen;
Steht ein bucklicht Maennlein da,
Taet mir’n Krug wegschnappen.
 
 
Will ich in mein Kuechel gehn,
Will mein Suepplein kochen;
Steht ein bucklicht Maennlein da,
Hat mein Toepflein brochen.
 
 
Когда я в погреб ввечеру
Спускаюсь к бочкам винным,
Меня ждёт маленький горбун,
Чтоб завладеть кувшином.
 
 
Когда на кухню прихожу,
Горшок снимаю с полки,
Меня ждёт маленький горбун,
И мой горшок – в осколки.
 

Горбун – старый знакомец Беньямина, который впервые встретился с ним ещё ребёнком, обнаружив стишок в книжке для детей и запомнив навсегда. Но только однажды (в финале «Берлинского детства на рубеже веков»), предвосхищая смерть, он попытался охватить взглядом «всю жизнь», как она «проходит перед взором умирающего», и без обиняков сказал, кто и что ужаснуло его в детские годы и сопровождало потом до самого конца. При любой из бесчисленных катастроф, случающихся в детстве, его мать, как миллионы матерей в Германии, обычно говорила: «Привет от Нескладёхи» («Ungeschikt lässt grüssen»). И ребёнок, конечно, понимал, о чём речь. Мать имела в виду «маленького горбуна», по воле которого вещи затевают с ребёнком всяческие каверзы: это он подставил вам подножку, чтобы вы упали, и выбил чашку у вас из рук, чтобы она раскололась вдребезги. Потом ребёнок вырос и понял то, о чём не догадывался ребёнком: это не он подстрекал «человечка» тем, что на него смотрел, – как ребёнок, который хочет докопаться до причин страха, – это горбун не сводил с него глаз, так что неуклюжесть стала его бедой. Потому что «тот, на кого смотрит этот человечек, становится рассеянным. Ни на человечка, ни на самого себя не обращает внимания. И стоит потерянный перед кучкой осколков» («Schriften», I, 650–652)[16]16
  Пер. Н. Берновской.


[Закрыть]
.

Благодаря недавно опубликованной переписке мы теперь знаем в общих чертах жизнь Беньямина. В этом смысле её определённо хочется представить как вереницу подобных «кучек», поскольку ему самому она, без сомнения, именно такой и рисовалась. Но самое главное – то, что он отлично знал о таинственном хитросплетении, где, по его мастерскому диагнозу Пруста, «слабость и гений… сливаются воедино». И, конечно, говорил и о себе, когда, полностью соглашаясь с Жаком Ривьером, приводил его слова о Прусте, который «умер от той же неопытности, которая позволила ему создать его произведения… Он умер потому, что не умел разжечь огонь или отворить окно» («К портрету Пруста»)[17]17
  Беньямин В. К портрету Пруста // Беньямин В. Озарения / Пер. c нем. Н. Берновской. М.: Мартис, 2000. С. 301–312.


[Закрыть]
. Как и Пруст, он был решительно не способен изменить «условия жизни, даже если они грозили его уничтожить». (С уверенностью лунатика несчастная судьба всегда вела его в самую гущу сегодняшних или завтрашних бед. Скажем, угроза бомбардировок зимой 1939–1940 годов заставила его бежать из Парижа в поисках более безопасного места. Однако на Париж не упало ни одной бомбы, а Мео, куда отправился Беньямин, был центром дислокации войск и, видимо, одним из немногих мест во Франции, которым в эти месяцы «странной войны» угрожала действительная опасность.) Вместе с тем он, как и Пруст, имел все основания благословлять несчастную судьбу и повторять диковинную молитву, которой заканчивается народный стишок и завершаются воспоминания Беньямина о детстве:

 
Liebes Kindlein, ach, ich bitt,
Bet fuers bicklicht Mannlein mit.
 
 
Ах, жизнь у каждого одна:
Дитя, молись за горбуна.
 

Задним числом можно угадать перепутанную сеть заслуженных наград, непомерных подарков, неуклюжести и неудачи, сплетённую для Беньямина жизнью, уже по первому, исключительно счастливому случаю, которым открылся его писательский путь. При посредничестве одного из друзей ему удалось опубликовать эссе «„Избирательное сродство“ Гёте» в журнале Гофмансталя «Neue Deutsche Beiträge» (1924–1925). Эту работу, шедевр немецкой прозы и единственный образец подобного масштаба на фоне немецкого литературоведения в целом и исследований творчества Гёте в частности, отвергла уже не одна редакция, так что восторженное одобрение Гофмансталя подоспело как раз в тот момент, когда Беньямин уже почти «разуверился найти хоть у кого-нибудь дружественный приём» («Briefe», I, 300). Но, видимо, никто так и не понял, насколько решительным был крах, в данных обстоятельствах неизбежно связанный с этой удачей. Первый публичный успех мог дать автору единственную материальную гарантию – право писать вторую диссертацию, что было начальной ступенью университетской карьеры, к которой Беньямин тогда готовился. Это, конечно, не обещало средств к существованию (жалованья приват-доценты не получали), но, вероятно, должно было убедить его отца, по обычаю тех времён, материально поддерживать сына до получения им полного профессорства. Сегодня не умещается в голове, как Беньямин и его друзья ещё могли сомневаться, что диссертация для конкурса на должность самого обыкновенного преподавателя должна была закончиться для него только одним – катастрофой. Когда члены комиссии позднее признавались, что ни слова не понимают в представленной Беньямином работе «Происхождение немецкой барочной драмы», трудно было им не поверить. Как они могли понять автора, если больше всего он гордился «сочинением, состоящим по преимуществу из цитат, – самой невероятной мозаичной техникой из всех, что можно себе представить», и главную суть своего труда видел в шести предварявших его эпиграфах, «ничего равного или подобного которым… не сумел бы подобрать никто» («Briefe», I, 366)? Представьте себе настоящего мастера, создавшего уникальную вещь, чтобы потом предложить её для продажи на первом этаже ближайшего универмага. По правде говоря, ни антисемитизм, ни недоброжелательство к чужаку (а первую диссертацию Беньямин защитил в Швейцарии и не был ничьим учеником), ни обычная академическая подозрительность ко всякому, кто выходит за рамки гарантированной посредственности, были тут совершенно ни при чём.

Однако в Германии того времени существовали и другие пути. Но здесь как раз и вмешались беньяминовские неуклюжесть и неудачливость, примечательно, что именно эссе о Гёте отняло у Беньямина единственную возможность университетской карьеры. Как часто бывало у Беньямина, его работу питала полемика, и предметом его атаки на сей раз стала книга Фридриха Гундольфа о Гёте. Критика была резкой, и всё-таки Беньямин мог надеяться скорее на понимание Гундольфа и других членов кружка, сложившегося вокруг Стефана Георге, – группы, чей интеллектуальный мир чувствовал в юности почти своим, – чем «истеблишмента»; возможно, ему и не нужно было бы числиться среди членов кружка, чтобы заслужить академическую аккредитацию под покровительством кого-то из них, ведь как раз к тому времени они стали находить себе весьма удобную опору в академическом мире. Но одного он не должен был делать ни под каким видом: бросаться в атаку на самого крупного и самого вероятного члена академии изо всего кружка с таким неистовством, что каждый – как объяснял он задним числом позднее – должен был понять: он «не имеет ничего общего ни с академией… ни с монументами, воздвигнутыми людьми наподобие Гундольфа или Эрнста Бертрама» («Briefe», II, 523). Итак, Беньямин сделал именно то, что делать было настрого запрещено. И по неуклюжести или неудачливости разгласил это прежде, чем его приняли в университетскую среду.

Нельзя сказать, чтобы он сознательно пренебрегал необходимой осмотрительностью. Напротив, он всё время помнил, что «Нескладёха не сводит с него глаз», и окружал каждый шаг столькими предосторожностями, как никто другой. Но всякий раз эта система предупредительных мер на случай опасности, включая упомянутую Шолемом «китайскую учтивость»[18]18
  См.: Leo Baeck Institute Yearbook, 1965. S. 117 [Ежегодник института Лео Бека]. Примеч. автора.


[Закрыть]
, странным и загадочным образом не учитывала реальной угрозы. Точно так же, как он бежал из ничем не угрожавшего Парижа в опасный Мео, то есть прямо на фронт, он и в эссе о Гёте непомерно тревожился из-за того, что Гофмансталь может болезненно воспринять осторожное критическое замечание по адресу Рудольфа Борхардта, одного из самых активных сотрудников его журнала. О чём он совершенно не беспокоился, так это о своей «атаке на идеологию школы Георге… уж в этом месте им будет трудно не заметить мой выпад» («Briefe», I, 341). И они его заметили. Мало кто был так изолирован, как Беньямин, так отчаянно одинок. Даже авторитет Гофмансталя, «нового покровителя», как в первом приступе восторга назвал его Беньямин («Briefe», I, 327), не помог переломить ситуацию. Голос Гофмансталя был слишком слаб по сравнению с совершенно реальной силой школы Георге, влиятельной группы, в которой, как во всех подобных сообществах, ценилась только идеологическая лояльность, поскольку лишь идеология – а не уровень и не качество сделанного – может сплотить группу в одно целое. При всей демонстративной отстранённости от политических сфер, последователи Георге настолько же хорошо разбирались в основополагающих принципах литературного маневрирования, как профессора – в основах академической политики, а репортёры и журналисты – в азбуке «ты – мне, я – тебе».

А Беньямин не понимал, что к чему. Он никогда не знал, как устраивают подобные вещи, не научился вращаться среди подобных людей, даже в ту пору, когда «напасти извне, обступающие временами, как волки, со всех сторон» («Briefe», I, 298), уже приоткрыли ему глаза на то, как делаются дела. Но лишь только он пытался приспособиться, завязать связи, чтобы опереться хоть на какую-то твёрдую почву, дело проваливалось.

Большую статью о Гёте, написанную с марксистских позиций, – в середине двадцатых Беньямин едва не вступил в коммунистическую партию, – так и не напечатали ни в Большой Советской Энциклопедии, для которой она предназначалась, ни в нынешней Германии. Клаус Манн, заказавший Беньямину рецензию на «Трёхгрошовый роман» Брехта для своего журнала «Sammlung», вернул рукопись автору, поскольку тот запросил за неё 250 французских франков (около 10 тогдашних долларов), а Манн соглашался только на Заметки о брехтовской поэзии при жизни Беньямина опубликованы не были. А самые серьёзные трудности, в конце концов, возникли у него с Институтом социальных исследований, который первоначально входил (и сегодня снова входит) в состав Франкфуртского университета, потом эмигрировал в Америку и от которого Беньямин в финансовом отношении зависел. Ведущие умы Института, Теодор В. Адорно и Макс Хоркхаймер, принадлежали к «диалектическим материалистам». Для них мышлению Беньямина «не хватало диалектики». Он мыслил в «материалистических категориях», которые «совершенно не совпадали с марксистскими» и которым «недоставало опосредующих звеньев», как, например, в эссе о Бодлере, где Беньямин «напрямую, едва ли не в причинных категориях» соотносил «некоторые явные элементы надстройки… с соответствующими элементами базиса». В результате оригинальнейшая беньяминовская работа «Париж времён Второй империи в творчестве Бодлера» не была опубликована ни в журнале Института, ни в посмертном двухтомнике сочинений автора. (Две части недавно всё-таки появились в печати: «Der Flaneur» – в декабрьском номере «Die Neue Rundshau» за 1967 год, а «Die Moderne» – в мартовском номере «Das Argument» за 1968-й.) Беньямин был, вероятно, самым странным марксистом в этом движении, и без того вместившем в себя, неведомо как, целый набор диковин. В теоретическом плане его увлекло одно: учение о надстройке, лишь вкратце намеченное Марксом, но получившее затем непомерную роль в марксизме, поскольку к нему присоединилось великое множество интеллектуалов, которые интересовались исключительно надстройкой.

Беньямин использовал учение о базисе и надстройке как эвристический и методологический стимул, вряд ли вникая в его исторический или философский контекст. В полную силу его увлекало другое: то, что дух и его материальные проявления связаны настолько тесно, что буквально во всём можно видеть бодлеровские соответствия, которые высвечивают, проясняют друг друга и при подобной взаимосоотнесённости уже не нуждаются в истолковательском или объяснительном комментарии. Его занимала взаимосвязь между уличной сценкой, спекуляциями на фондовой бирже, стихотворением, мыслью – та скрытая линия, которая их соединяет и даёт историку или филологу основание считать всё это принадлежностью одной эпохи. Когда Адорно критиковал Беньямина, который «во все глаза следит за новостями» («Briefe», II, 793), он, со своей стороны, был совершенно прав: именно это Беньямин делал и хотел делать. Под сильнейшим влиянием сюрреализма он «пытался поймать профиль истории в самых ничтожных образах реальности, буквально в её клочках» («Briefe», II, 685). Беньямин испытывал страсть ко всему маленькому, даже крошечному; Шолем рассказывает о его намерении уместить сотню строк на обычном листочке записной книжки и о восхищении двумя пшеничными зёрнами в еврейском отделе музея Клюни, «на которых родственная душа выгравировала полный текст „Шма Исраэль“». Для него величина объекта была обратно пропорциональна его значимости. Эта далёкая от простого чудачества страсть к мелочам напрямую следовала у Беньямина из единственной картины мира, имевшей на него решающее воздействие, – из гётевской убеждённости в фактическом существовании Urphänomen, изначального феномена в его конкретике, который предстоит открыть за миром явлений и в котором «значение» (то и дело повторяющееся у Беньямина гётевское Bedeutung) и явление, слово и вещь, идея и опыт будут неразрывны. А чем мельче предмет, тем полнее в его предельно концентрированную форму входит всё остальное; отсюда восторг Беньямина перед тем, что два пшеничных зерна могут вместить «Шма Исраэль», саму суть иудаизма, и мельчайшая суть являет себя в мельчайшем предмете, причём и та, и другой дают начало чему-то третьему, чья значимость, тем не менее, не сводится к его истоку. Иными словами, если что и зачаровывало Беньямина с самого начала, то никогда не идеи – всегда только феномены. «В так называемом прекрасном самое парадоксальное – то, что оно вообще существует наяву» («Briefe», I, 349), и этот парадокс – проще говоря, чудо явления – во все времена составлял самый центр его интересов.

Насколько беньяминовские штудии были далеки от марксизма и диалектического материализма, видно по их центральному предмету – фигуре фланёра[19]19
  Классическое описание фланёра оставил Бодлер в знаменитом эссе о Константене Гисе «Le peintre de la vie moderne» – см.: Baudelaire Ch. Œuvres Complètes. Paris, Gallimard, Collection Bibliothèque de la Pléiade, 1954. P. 877–883 [далее – «Плеяды»]. Беньямин часто ссылается на него косвенно и напрямую цитирует в своём эссе о Бодлере [В. Беньямин пользовался первым изданием 1931 г.]. Примеч. автора.


[Закрыть]
. Ему, бесцельному гуляке поперёк городских толп в нарочитом противоречии с их торопливой и целенаправленной активностью, вещи сами раскрывают свой тайный смысл: «Подлинная картина прошлого проскальзывает мимо» («О понимании истории»)[20]20
  Беньямин В. О понимании истории // Беньямин В. Озарения / Пер. c нем. Н. Берновской. М.: Мартис, 2000. С. 229.


[Закрыть]
, и лишь бесцельно блуждающий фланёр может этот смысл воспринять. Адорно тонко подметил роль статики в беньяминовской мысли: «Чтобы понять Беньямина, нужно почувствовать, как в каждой его фразе предельное возбуждение преображается в нечто статичное, – у него статическое понятие о самом движении» («Schriften», I, XIX). И действительно, вряд ли можно найти что-нибудь менее «диалектическое», чем такой взгляд на мир, для которого «ангел истории» (из тезиса девятого) не движется диалектически в направлении будущего, но «взор его обращён в прошлое». «Там, где появляется цепь наших событий, там он видит сплошную катастрофу, которая громоздит друг на друга развалины и швыряет их к его ногам. Он хотел бы задержаться, разбудить мёртвых и вновь соединить разбитое». (Речь, видимо, идёт о конце истории.) «Но из рая дует штормовой ветер» и «неудержимо гонит его в будущее, ангел поворачивается к нему спиной, а гора развалин перед ним вырастает до неба. То, что мы считаем прогрессом, и есть этот ветер»[21]21
  Там же. С. 232.


[Закрыть]
. Ангел, которого Беньямин увидел на рисунке Клее «Ангелус Новус», – последнее преображение фланёра. Так же, как фланёр в жесте бесцельного гуляния поворачивается спиной к толпе, даже если она его толкает и сносит, так и «ангел истории», не видящий ничего, кроме ширящихся руин прошлого, несётся в вихре прогресса спиной к будущему. Считать, будто подобная мысль может хотя бы шевельнуться ради последовательного, диалектически постижимого, рационально объясняемого процесса, – конечно, явный абсурд.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> 1
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации