Текст книги "Типы Царского сада"
Автор книги: Иероним Ясинский
Жанр: Очерки, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Иероним Ясинский
Типы Царского сада
(Из альбома художника)
И. Е. Репину
Дворянская дочь
День выдался жаркий, хоть и апрельский, и в тёплом пальто было тяжело бродить по откосам и крутизнам Царского сада, в надежде встретить живописное местечко и зачертить в альбом. Живописных местечек тут, разумеется, множество, и оттого для нашего брата, художника, так затруднителен выбор: и направо дерево дуплистое, корявое, раскидистое, старое, такое, что, глядя на него, душа радуется; и налево, чудного весеннего тона, и прямо, и куда ни кинешь глазом.
Полчаса проискал я чего-нибудь ещё поживописнее и, наконец, спустился под гору. Огромная липа привлекла моё внимание. Эта липа, толщиною в два обхвата по крайней мере, роскошно разрослась и слегка наклонилась к горе, точно поддерживала её тяжесть, упираясь в землю огромными полуобнажёнными корнями, расходившимися наподобие двух могучих ног. По глинистому руслу змеился ручеёк, и было бы преступлением, если б я не остановился на этой красавице липе. Благо, недалеко лежал большой камень. Я сел на него, раскрыл альбом и стал работать.
Корни липы, расходясь, образовывали нечто вроде пещеры, но только неглубокой. Когда карандаш мой дошёл до неё, я заметил, что тень в ней чересчур пестра. Я встал и, к удивлению своему, увидел, что там была скамейка, на которой мог бы лечь человек, подобрав под себя ноги. Возле скамейки стоял глиняный красный кувшин с отбитой ручкой, и валялся букет пролесок.
Пещера была обитаема!
Я знал, впрочем, что Царский сад населён разной бездомной голытьбой; но я не думал, что населён он в прямом смысле слова. И моё недоумение и удивление было скорее археологического характера: так удивился бы археолог, который, зная о доисторических людях только из книг и по музеям, вдруг очутился бы перед жилищем пещерного человека.
Позади меня раздался треск сухого сучка. Я обернулся: шла нищая, ужасная на вид, в ваточной кацавейке, в грязном тёплом платке, в отрёпанной, светящейся от дыр, ситцевой юбке и резинных стоптанных калошах. Из глубины этого клубка тряпок светилась пара узеньких человечьих глаз, и краснел острый нюхающий нос.
– Здравствуйте, – произнесла она, приближаясь.
– Здравствуйте, – ответил я.
Она хрипло засмеялась.
– Вы что здесь делаете, барин?
– Видите – рисую.
Новый взрыв хриплого смеха.
– Для чего рисуете?
– Так надо.
– Так надо, – повторила она и заглянула в альбом.
– Сымите меня, барин, – сказала она помолчав.
Нищая была очень типична, я приготовил новый листок альбома.
– Хорошо, садитесь, я нарисую вас.
– Где садиться?
– Садитесь на эту скамеечку.
– Хи-хи-хи!
– Что вам смешно? Сидите смирно. Я заплачу вам.
Она уселась. Но не успел я обвести контур её фигуры, как она опять заволновалась.
– Мне, барин, выпить хочется за ваше здоровье… Барин, а барин, когда я была молоденькая, то один прапорщик мне пять рублей дал за то, что я снялась… в полном своём виде. И тую карточку он при сердце своём по гроб жизни обещал носить… Мне ежели, барин, дадите двугривенный, то я выпью… Ах, как выпью!
– Тише, пожалуйста. Вот ответьте мне лучше, здесь ночуют, в этом дупле?
– Хи-хи-хи!
– Вам трудно сказать, что ли?
– Ночуют! Все ночуют! Кто первый пришёл, тот и ночует. Здесь свадьбы справляют! Хи-хи!
– И вы?
– А как же!
– Вам лет сорок?
– Я не считала. Может, я ещё и молода. Меня унтер-офицеры очень обожают. Я ведь не какая-нибудь. Я – дворянская дочь, – продолжала нищая. – Они меня за благородство избирают. Тут молоденьких много шляется. Да кровь не та. Нет!
– Если вы дворянка, зачем вы называете меня барином?
– Как же вас назвать? Ну, хорошо, буду говорить вам: господин фотограф.
Она засмеялась.
– Отпустите, ой отпустите душу на покаяние! Пить хочется, смерть моя!
– Подождите немножко. Не вертитесь.
– И зачем вам мой патрет – право, и не знаю, – с кокетливой ужимкой начала она.
– Сами просили!
Она закрыла лицо рукой и сквозь пальцы жеманно смотрела на меня.
– Примите руку.
В ответ она стала смеяться, тереть ладонью по носу и, наконец, легла.
– Ой, – смерть моя!
– Ни копейки не получите! – сказал я и захлопнул было альбом.
Она мгновенно выпрямилась, скромно села и не шевелилась.
– Сымайте уже, сымайте скорей! Это я так.
Я начал рисовать.
– Глаза рисуете?
– Да.
Она широко раскрыла глаза.
– Что вы делаете?
– Чтоб лучше вышло. Когда глаза большие, то красивее.
Она кокетничала!
– Скажите, вы постоянно в саду? Круглое лето?
– А то ж! Да и зимою случается, когда к Терещенко, в ночлежный дом, не попадёшь.
– Зимою в саду?
– Новости какие! До кучи сберёмся, мужчины и бабы, и греемся. В прошедшем году одна девушка Богу душу отдала. Или мы приспали её, или уж худо одета она была, а только так случилось. Проснулась я… Братцы мои! Что это, лёд такой у меня под боком! Цап – аж то Машка закоченела…
Она пожевала мягкими, как у лошади подвижными губами.
– Красивая эта девушка была, – начала она вдумчиво. – Тело белое, а ни пятнышка. На меня была похожа.
– Вы никогда не пробовали служить?
– На что мне служить? Хи-хи-хи! Невидаль! Да и где место найдёшь? И кто меня возьмёт… такую…
– Какую?
– Дворянскую дочь, – пояснила она. – Непривычное дело моё!
– Но когда-нибудь и что-нибудь вы работали?
Она долго думала, как бы вспоминала. И, наконец, решительно сказала:
– Никогда! Я у своих родителей была первой дитёй. А родители были богатые, в казённом месте готовая квартира с отоплением и прислугой, и маменька каждый день на фортепьянах играли… Учили меня, правда, да что толку…
Она махнула рукой.
– Господин фотограф! Великодушный мусье! – вскричала она. – Подступило! Сюда подступило! Пить! Позвольте хоть на крючок…
Я дал ей двугривенный. Она вскочила с быстротой молодой девушки, и нос её ещё сильнее покраснел от радости и от предвкушения блаженства выпивки. Но мимоходом она не забыла взглянуть на свой портрет. Она ухмыльнулась, покачала головой, лукаво взглянула на меня и исчезла в кустах.
До меня долго доносился её хриплый смех.
Петька Голый
…Предо мною стоял человек лет сорока восьми, невысокого роста, мальчик по сложению, с кудлатой бородёнкой песочного цвета, с большой головой и с огромным, до ушей, тонкогубым ртом, придававшим всей неприятной образине незнакомца что-то лягушечье. Совершенно круглые металлические глазки прятались в морщинистых веках, картуз, с разорванным надвое бумажным козырьком, ухарски сидел на макушке, и красная кумачовая рубашка была расстёгнута, обнажая белую, безволосую грудь. Поверх рубашки был надет пиджак щёгольского покроя. Шёлковая подкладка лохмами висела там и сям. Ни одной пуговицы не сохранилось на пиджаке. Незнакомец стоял, заложив в карманы пиджака руки и смотрел в упор на меня. Панталоны его состояли из обрывков какой-то синей материи, должно быть китайки, грязной-прегрязной. Дыры были так громадны, что ноги казались голыми и белелись на тёмно-зелёном фоне Царского сада точно две берёзки, плохо одетые скудной листвой. На ступнях же красовались порыжелые ботинки с загнувшимися кверху носками, напоминая собою копыта извозчичьей лошади.
– Что ж вам, господин, надо? – сказал, наконец, незнакомец, между тем как я пристально смотрел на него.
– Посидите или постойте. Я вас нарисую…
– И за это, значит, заплатите? Дурные деньги у вас, что ли?
– Не ваше дело.
Незнакомец снисходительно усмехнулся, тоже не спуская с меня взгляда.
– Вы думаете, мне совестно деньги с вас брать? Премного ошибаетесь. А я к тому, что зачем вам понадобилась моя карточка! Ведь, на что-нибудь она вам годится?
Я должен был объяснить, что это вовсе не фотография, и что рисую я исключительно для себя.
– Фотография с руки, разве трудно понять!
Лягушечьи глаза его улыбнулись, он сказал:
– Ну, да ладно. Снимайте!
Он небрежно полулег на траву, облокотившись. Сначала его интересовало, что я делаю. Затем лицо его приняло равнодушное выражение, и он, прищурившись, тупо смотрел вдаль.
Мне хотелось вызвать его на разговор, и я несколько раз начинал беседовать с ним, но он отделывался односложными ответами, мычал и зевал.
– Я уж не первого вас срисовываю… – начал я.
– Всякий свою линию ведёт, – сентенциозно произнёс он и сплюнул, продолжая глядеть в неопределённое пространство.
Лучи солнца отвесно били на нас и так нагрели голову незнакомцу, что он мало-помалу задремал. Клюнув носом, он просыпался и раскрывал глаза: но через минуту снова засыпал. Я был рад, когда портрет пришёл к концу, и сонливый незнакомец, получив деньги, удалился от меня.
Дня через два, любуясь солнечным закатом с крутого берега Днепра, я опять увидел незнакомца. Он тоже стоял на горе и смотрел на Подол, тонувший в розовом тумане. Неужто и этот оборванец не лишён чувства природы? Мы, художники, иногда чересчур заносимся, воображая, что мы одни способны наслаждаться красотой. Оборванец, впрочем, не был уже оборванцем. На нём была серая пара и новый картуз. Он поклонился мне приветливо как старому знакомому. А когда я ответил на его поклон, он в радостном волнении подошёл ко мне.
– Узнаёте ли вы, господин, Петьку Голого? – произнёс он хвастливо и окинул себя довольным взглядом.
Да, строго говоря, его трудно было узнать. Всё на нём было чисто, и только кумачовая рубаха по-прежнему была расстёгнута на груди. Он точно помолодел, и морщины на его загорелом рябоватом лице разгладились.
– Вас Петькой Голым зовут? Да, вы изменились. Поступили на место, что ли?
Он рассмеялся.
– С какой радости? Скоро двадцать пять лет, как я свободный человек. Никому не служу, сам себе пан.
– Вы из крепостных?
– Да. Лаврский штатный. А всё впрок мне ваши денежки пошли! Изволите видеть, как дали вы мне позавчерась два пятиалтынных, в тую же минуту сел я в карты играть и в тую же минуту всех обобрал, то есть до нитки, до последнего гроша, даже платочек на шею и тот выиграл. Но как, значит, не терплю стеснения гортани, то и бросил его… Очень вам благодарен, господин, за лёгкую руку.
Он приподнял фуражку.
– Обработал, обчистил, по миру пустил! – вскричал он в каком-то экстазе. – С генеральского кучера богатейшую плисовую поддёвку снял, а Федосея-лавочника на семнадцать карбованцев нагрел! Да что – всех нагрел! Меди и серебра в платок навязал! Почитай, всего рублей за тридцать хватил! Часы выиграл!
Он показал мне потёртые серебряные часы и несколько ассигнаций.
– Где же это вы… Здесь, в саду?
– А то ж! Вон и теперь дуются! Вон видите!
На полянке, освещённой умирающими лучами солнца, лежала кучка людей, расположившись звездообразно, головой к центру. Они молча и сосредоточенно играли в карты.
– Теперь я на человека похож, – продолжал Петька Голый. – А то, что я был? Жулик, босяк?! Самого себя стыдно было! Верите, как вы стали рисовать, такая совесть заговорила, что чуть я вас тогда ножом не пырнул. Но только ножа на ту пору не случилось, да и трус я – курицы обидеть не могу. Вот и жидов когда били, всего только и попортил я, что мальчишке ихнему скулу своротил, да ещё евреечке пальчик вывихнул. Потому что я до женского пола чрезвычайно как, могу сказать, охоч. Теперь на мне не краденое, с позволения сказать, а своё собственное – и шапочка, и штаники, и сюртучок. И при часиках я, и при капитале. Вы как думаете? Я такого счастья, может, уже десять лет жду, да всё никак дождаться не мог, и как оно привалило – решительно не соображаю и до сих пор полагаю, что это во сне…
Он с недоумением взглянул на меня, на свои часы, на ассигнации и широко улыбнулся.
– Нет! Не сон это! И за что это мне, Господи! За то, что десятки лет голодал, холодал, угла, где голову преклонить, не знал, а в юности монастырского кнута в избытке даже отведал и весь век сиротой промаячил! Ну, да уж и справлю я праздник! Боже мой!
На секунду он зажмурил глаза.
– Первым делом, господин, возьму номер в гостинице, чтоб всё было прилично. Я как выиграл деньги, то весь день ещё не ел и не пил, и в желудке у меня, извините за грубость, соловьи щёлкают. Нарочно жду, чтоб приятнее кушанье показалось. Человек во фраке и белом жилете будет у меня прислуживать и все мои приказания духом исполнять. «Эй, братец, подай этого!» «Эй, милый, принеси того!» «Раздень меня, братец!» Четыре рубля и пятьдесят копеек определил я на одно это! А за три рубля Дуньку Плешивую возьму, да её сестрёнку Таньку, да пусть пляшут и пятки мне чешут как настоящему барину. Вина на пять целковых куплю. Да что Дунька Плешивая или Танька! Экая невидаль! Я настоящую барышню приглашу с Крещатика или из Шата. По струнке ходи передо мной! Повинуйся мне! Ух, мамочка!!
Он вошёл в азарт и размахивал руками. Его глазки сверкали как две огненные точки. Это был мечтатель, много лет ограничивавшийся только грёзами о хорошем житье-бытье и, наконец, достигший, нежданно-негаданно, возможности осуществить свой заветный идеал. Этот Петька ходит чуть не нагим, голодный и озлобленный, бесплодно вожделеющий, и вдруг он одет, он в «шапочке» и «при часиках». У него голова шла кругом, и, при малейшей фамильярности с моей стороны, он заключил бы меня в объятия.
Солнце погрузилось за черту горизонта, и долее оставаться в Царском саду было небезопасно: в «населённости» его я убедился ещё в первую прогулку. Я направился к выходу.
– Постойте, господин, – озабоченно и просительно сказать Петька Голый. – Что я вас спрошу… Как от вас мне счастье…
Он посмотрел в ту сторону, где игроки неподвижно лежали вокруг карт, страстно затаив дыхание и, должно быть, крепко напрягая зрение: быстро смеркалось.
– И как вы доброй природы, – продолжал Петька, – а между тем, я в самом игроцком ударе… И чтоб уж кутить, так кутить: и Дуньку, и Таньку, и барышню, и чтоб даже шарманка была… То не будете ли вы в такой степени великодушны – не позычите ли мне ещё хоть десять копеек? Тут солдатик лежит, у него три красненьких в ладонке. Страсть хочется ещё и этие деньги сорвать!
Он так сиял, он так был уверен в выигрыше, а с другой стороны, мне так хотелось поскорее уйти домой от этих подозрительных фигур и от самого Петьки Голого, что я дал ему десять копеек.
Он беспечно засвистал и подошёл к группе картёжников. Кажется, его не сразу приняли, опасаясь его чертовского счастья.
На следующий день, рано утром, я встретил его снова в Царском саду. Он по-прежнему был в изношенном картузе с раздвоенным козырьком, и ноги у него были голые. Вчерашнего великолепия как не бывало. Лицо его поражало своим старческим видом, своим землистым цветом, потухшими глазами, под которыми стояло по фонарю. Мне показалось, что в его бороде много седины.
Заметив меня и мой вопросительный взгляд, Петька Голый нахмурил брови и зверски закусил нижнюю губу. Он ничего не сказал. Но я догадался: мои деньги на этот раз принесли несчастье.
Дунька Плешивая
Босяки, населяющие Царский сад, не только знакомы между собою, но и почти все – большие приятели. Что-то вроде артелей или кружков, существует у них. На голодный желудок, босяк лежит под деревом и дремлет, ленивым глазом посматривая на прохожих. Но если ему удастся раздобыть копейку, он вдруг оживляется. Он вскакивает, торопливо шагает по откосам, и его оживление такой благоприятный признак, что мигом вскакивают и другие босяки, столь же лениво и безнадёжно дремавшие там и сям в саду. Вокруг счастливца собирается кучка голодных друзей, и кто-нибудь, одетый поприличнее, снаряжается «в город» за селёдкой или колбасой, а также за полуштофом. Выпив и закусив, босяк «полагает себя» самым счастливым человеком в мире и об одном только молит Бога, чтобы холода не наступили, чтобы дождей не было, и чтоб полиция не привязывалась.
– Житья нет благородным людям, – говорит босяк. – Повсеместный позор и прижимка! Помилуйте, господин, я живу как человек Божий, днём сны вижу, а ночью соображениями занимаюсь. Постель у меня – кулачок под головку, зонтик – лопух над головкой, служу очень даже усердно – деревья в Царском саду подпираю, без меня то есть попадали бы… И вдруг откудова ни возьмись – полиция! Зачем? По какому твоему праву? Натурально, наш брат ропщет.
После обеда босяк, находясь в приятном расположении духа, бродит по саду, забираясь в самую глухую чащу. Не из желания промыслить что-нибудь предпринимает он эти прогулки, а просто ради развлечения.
Добыча же довольно постоянная заключается в срывании платков со спящих в саду мёртвым сном богомолок и шапок с богомольцев. Иногда и поценнее вещь унесут. Подвиги эти сопровождаются смехом, шутками и прибаутками. Сначала жертва выслеживается, затем исследуется, нет ли поблизости полицейского, наконец, жертва оцепляется. Платок или другой «приз» передаётся из рук в руки с изумительной быстротой. И он уже продан и пропит, а бедная жертва всё ещё спит своим тяжёлым странническим сном.
Босяк «охоч» до утончённых удовольствий. Один босяк взбирался на деревья с опасностью для своей жизни и оттуда смотрел, как дамы раздеваются в купальне. Босяк – мечтатель и любит райские перспективы.
Но идеализм идеализмом, а реализма босяк тоже не чужд. Любовью босяк даже, можно сказать, пресыщен. Бездомные старухи с загорелыми, почти испечёнными лицами, горничные и кухарки без мест, босые и под зонтиками, девочки, закутанные в тёплые платки и просящие у вас Христа ради, – это всё его любовницы. Только он их не ценит. По его словам, все они «внимания не стоящие». Некоторое исключение составляет разве Дунька Плешивая.
Главные достоинства Дуньки – нравственные. Разумеется, я говорю здесь о нравственности с босяцкой точки зрения. Никто скорее Дуньки не сбегает за колбасой, за полуштофом. Никто так вовремя не увидит полицейского. Она как змея вьётся между кустами и деревьями, и «за ней» живётся босякам Царского сада сравнительно спокойно.
Дунька одета кокетливо. Синяя шерстяная кофточка со стеклярусом, красные бусы, на голове белый платочек, повязанный на манер капора – фургончиком, так что лицо её всегда в тени, и оттуда смотрят тёмные, слегка сонные глаза. Дунька – миловидная девушка лет шестнадцати, с мягким вежливым голоском; она знает несколько французских фраз, нерабочие руки её чересчур тонки, благородной формы, и если б не неизбежный синяк под глазом и не юбка, опустившаяся назади в виде шлейфа, от постоянного лазанья меж кустами, то её можно было бы принять за провинциальную барышню, не кончившую образования по бедности родителей и, в ожидании женихов, ведущую праздную жизнь, в каком-нибудь заштатном городе Коропе или Березном.
Она не жеманилась, когда я заговорил с нею, и охотно села «сниматься». Должно быть, между босяками Царского сада уже распространилось, что я – человек безобидный, и мои гривенники и пятиалтынные были внесены в смету, более или менее, постоянных босяцких доходов.
– Отчего вас зовут Плешивою? – спросил я.
Она засмеялась.
– Оттого, что им нечего делать, и они всё выдумывают на меня. На голове у меня волос – за три дня не выскубишь!
Она сняла платок, и, в самом деле, обилие волос было поразительное. Это были рыжеватые светлые волосы, густыми прядями выбивавшиеся из-под небрежно сложенных на затылке кос.
– Видите, плешивая? – произнесла она с гордостью. – Каждая захотела бы такой плеши! Но им натурально смешно, что волос много, и вот взяли и навпротив…
Она снова повязала платок.
– Есть у вас родные?
– У меня тётя есть, и они с мужем. Но как Николай Семёныч ко мне всё пристают, то тётя возревновали и, прямо сказать, на улицу выгнали. Всё это только буквально несправедливо. Порок и мараль – больше ничего! Николай Семёныч сколько раз в саду встретят и начинают: «Дунечка, а Дунечка!», но я на них плевать хотела, хоть озолоти меня! Я ещё Бога не забыла и греха такого на душу не возьму. Я говорю: «Грешно вам, Николай Семёныч, вы дядей мне приходитесь». А они отвечают: «Я, – говорит, – в губернском оправлении служил и все законы читал; и там говорят, написано, что ежели не родной дядя, то – ничего». Есть такой закон?
– Такого – должно быть нет. Что ж, дядя теперь не служит?
– Запьянствовали, им и отказали от места. На Соломенке у них свой домик – за тётей в приданое взяли. И у нас тоже был там домик, и корова была, и садик. Папаша стрелочником на железной дороге служили. Бывало всего-всего принесут! Вот этаких свечек стеляриновых… Потом папаша стали грустить, взяли, утром пошли, да и кинулись под поезд. Тогда в газетах о нас писали. Приносят это папашу, а у него в грудях ямка, и чёрной кровью всё запеклось, а очами так грустно дивлятся, и ручки у них поломаны. Потом взяли и померли…
– Вы любили отца?
– Как же не любить! Они меня баловали – не надо лучше. А мамаша, бывало, всё бьют. Всё меня учили, да, видно, мало – не такая бы я вышла. Мне десять лет было, а меня на речку с бельём зимою посылали. Ну, бельё растеряю, оттого, что руки смёрзнут. Прихожу домой, ни жива, ни мертва, слёзы глотаю, глядь – мамаша уже крючок допивают. «Где бельё?» «Так и так, мамаша… Милая маменька, не бейте, ах, не бейте меня!» Но они, натурально, отколотят меня, как нельзя лучше, и всё выспятками, всё выспятками, а далее схватят за уши, за косы – у меня уже косы порядочные были… Пока папаша не придут, всё бьют. Уж у меня и голоса кричать не хватает. А придут папаша, они с папашей свариться начнут, за папашу уцепятся, зачем балует меня. И так до полночи… А далее спать лягут, и меня, и папашу целуют, а сами горько-горько плачут…
– Когда папаша умер, вы домик продали?
– Нет, не сейчас. Нам ещё из казны денег выдали, а потом красивая такая барыня, с хорошей муфтой, встретила мамашу и меня, и сестру Таньку, разжалобилась и – дай ей Бог многие лета! – в газетах расписала о нашем несчастье. Господа стали жертвовать и прожертвовали больше сотни рублей. Но только мамаша всё пропили.
– Ну, а потом?
– А потом мамаша видят, что мы уже растём, сказали: «Пора учить Дуньку и Таньку». И отдали нас в ученье. Таньку к модистке на Крещатик, а меня на Подол в корсетное заведение, к мадаме. Напринималась я муки дома, а тут думала, дух из меня выскочит! Мадама толстая и сердитая. Сейчас из-под передника вытащит ремешок, этакой плоской на конце, прикажет девушкам держать и как начнёт ляскать! Потому что она любила, чтоб всё было аккуратно. Комнаты у мадамы были маленькие, а девушек много. Но тихо было, так что слышно, как муха пролетит. Ни петь, ни разговаривать громко нельзя. Сейчас: «Куш, канайль!» А мне уж четырнадцать лет сполнилось. Меня мамаша хоть били, а только никогда не секли. Работала я добросовестно, и – хоть грех сказать – водила нас мадама чисто как барышень, и бельё чистенькое, и платьице шерстяное – да и кормила, нельзя сказать, чтоб скупо – а только роптала я и Богу молилась, как бы он избавил меня от этой каторги. Вот раз вшила я пружинку, да не в тот ластик, а она: «Мизерабль!» Сцепила я зубы, девушки молчат, вся я похолодела. Только в тот день работы было много, и думала я, что мадама забудет на меня. Нет, гадюка, стала наказывать Соньку, про меня вспомнила. Ну, тут на меня зверство нашло, стала я кричать, ругать её скверными словами и, наконец, палец ей прокусила…
При воспоминании об этом, Дунька рассмеялась и даже точно захлебнулась от восторга.
– Насквозь прокусила! Кровь у неё так и побежала! Она: «Полиц! Полиц»! Да в обморок. А я не будь дура – вижу, старшие хотят запирать меня в чулан – драла́! Иду по улице, ног под собой не слышу. Только лавочник, где приклад мы брали, встрел меня и говорит: «Куда вы, – говорит, – без шляпки, барышня»? Я спужалась, а он так ласково: «Заходите, – говорит, – барышня, ко мне в лавку, там комнатка на чердаке есть. Я человек женатый, дурного вам не сделаю. И окроме того, никто вас не увидит. Я вам дам шляпку». Мне раздумывать некогда было, я за ним, дура, пошла. «Что ж, – думаю, – пускай шляпку даст!» Вошли в лавку, приказчики на меня этак сурьёзно посмотрели и хозяину поклонились. Иду я дурепа дурепой, а как пришли наверх, то он спрашивает: «Какого бы вы, барышня, угощения хотели»? «Пить», – отвечаю. Он приказал лимонаду и коньяку принести. Всё нутро у меня жгло, губы горели, и как припалась я, то вдруг три стакана лимонаду выпила, а в каждый стакан он коньяку подливал. Тут всего я решилась. Память отшибло. А как очнулась я, то вижу, что темно уже, фонари горят, и иду я по Владимирской, в шляпке и перчатках. Пощупала в кармане – бумажка лежит. Опять мне пить захотелось и маменьку повидать. Думала, солгу ей, будто мадама отпустила меня, и будто мне нездоровится. Взяла извозчика – приезжаю на Соломенку, а там маменька лежат на столе. Вот вам.
Она замолчала.
– И что ж! – продолжала она. – Если б нас с Танькой учили лучше, из нас люди вышли бы. И молоденькие, и лицом ничего себе. А мы от дела отбились, по садам шляемся. Я страсть, как водку люблю. Я – запойщица. Я и по заведениям пробовала жить. Не держат, оттого, что уж совсем свиньёй делаюсь. В рот мертвецу копейку клали, и затем в водке полоскали, и той водкой меня поили – не помогает! Вот какая я, барин! Пропащая!
Она слегка вздохнула. Но по наружности её нельзя было заключить, чтоб она была глубоко огорчена своей судьбой.
– И давно вы пьёте?
– Да вот с тех самых пор, как пить тогда в лавке захотелось. Не постоянно пью – Боже сохрани! – а временами. Но только, говорят, это хуже!
Она задумалась.
– Я этого так боюсь! Что страму мне тогда, глумятся надо мной, издеваются! Я б вам сказала ещё, за что меня Плешивой прозвали, да мне совестно…
Она густо покраснела.
– Нет, уж, не говорите, если совестно.
Она сидела, потупившись. Карандаш бегал по бумаге, и странная тяжёлая тишина простёрлась над садом. Воздух дремал, распалённый жгучим полуденным солнцем. Я тщательно вырисовал портрет бедной Дуньки, и когда я уходил из сада, мне всё казалось, что даже старые деревья тронуты жалкой долей погибшей девочки и вслед за нею участливо и грустно шепчут:
– Пропащая! Пропащая!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.