Текст книги "Типы Царского сада"
Автор книги: Иероним Ясинский
Жанр: Очерки, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Опять Петька Голый
По временам, на босяков Царского сада чины полиции производят правильные облавы. Босяки ютятся по густо и дико заросшим склонам серединной котловины сада, где растут фруктовые деревья, и ютятся в расщелинах приднепровских бугров, зеленеющих шиповником и другими раскидистыми кустарниками, вплоть до Выдубецких прибрежных зарослей, и далее, подвигаясь летом к Китаеву. По крайней мере, в тамошнем лаврском лесу я встретил недавно Петьку Голого. Он был пьян, но узнал меня, снял картуз и, держа его на отлёте, проговорил:
– Господину фотографу наше приятное почтение!
Он был в длинном армяке и напоминал теперь своею фигурою послушника.
– Ты чего здесь?
– А на даче-с. В городе летний дух пошёл, и так как многие господа в деревню выехали, то и я с ними. Не соблаговолите ли прожертвовать медного пятака бедному страннику?
Во время облав полиции удаётся захватить душ пятнадцать-двадцать. Не могу с точностью ничего сказать, что с ними делает она, но полагаю, что мера эта совершенно бесполезна. Босяков в Киеве сотни и даже тысячи. Больше на пятнадцать душ или меньше этих босяков в данный момент – решительно всё едино. Беспрерывно общество выделяет из себя известный процент босяков, всё равно как организм, если он болен, выделяет гной и покрывается язвами и струпьями. Внутреннего лечения ни один современный социолог не в состоянии прописать, и даже ни один законодатель. Остаются наружные средства, которые на официальном языке носят название «мер» и «забот» (об «общественной безопасности», «благочинии» и пр.). Полиция может быть уподоблена в этом случае тому врачу, который, снимая гной с одного участка язвы, оставляет на произвол судьбы другие участки. Мало этого: сняв крошечную частицу гноя и подержав её некоторое время на кончике скальпеля, врач, не зная, куда деть вредную материю, и что делать с нею, опять кладёт её на прежнее место. Говорится это не в осуждение полиции, разумеется; я указываю только на факт. Полиция бессильна по отношению к босякам, и нельзя требовать от неё невозможного. Водворённый на место жительства, босяк сейчас же возвращается туда, куда «влечёт его неведомая сила». Босяк живёт в Ростове-на-Дону, и, когда там бескормица, или когда он захочет «поклониться святым местам», ему нипочём пробраться в Киев. Он и в Екатеринославе, и в Одессе, и в Чернигове – всюду он у себя дома. В этой бродячей жизни, исполненной приключений, и, главное, в этом праздношатании для босяка есть что-то притягательное, чарующее. В Ростове-на-Дону он прячется от полиции на кладбище, в «фамильных» склепах местных хлеботорговцев, в Киеве – в расщелинах и провальях приднепровских гор. Да едва ли даже есть возможность водворить куда-нибудь босяка. Подержат, подержат и выпустят. Что с ним, в самом деле, возиться!
На босяков многие смотрят как на воров и злодеев. Конечно, все они воришки. Но на крупную самостоятельную кражу босяк неспособен. Он ленив и труслив. Он в воровском деле может исполнять только второстепенную роль – стражника, шпиона. Настоящий вор презирает босяка. Он, более или менее, хорошо обставлен, имеет квартиру, семью, одет, водит хлеб-соль с людьми. Босяк – отверженное существо и, по странному свойству человеческой натуры, гордится этим и, во всяком случае, не стыдится своего босяцкого состояния. Если вора и грабителя можно сравнить с волком, то босяка – с гиеной.
– Начнись общественная смута, – сказал мне в виде предположения один писатель-публицист, – и эти ваши «типы Царского сада» могут сыграть ужасную роль…
Но и это ошибочно. Босяк бессилен и ничтожен. Вот рассказ Петьки Голого о том, как он участвовал в еврейском погроме на Демиевке.
– …Сейчас это, Боже мой, сколько народу привалило! Откуда ни возьмись – кацапура лупит. Народу тысячи две было – вот сколько! Сейчас, значит, стражу поставили – гляди в оба, чтоб войска не настигнули, а сами между прочим, тихим манером, тихим манером, на склад Рабиновича кинулись и в один секунд бочки выкатили, дна выбили – водки, я вам скажу, брызнуло даже невероятно много! Точно, я вам скажу, ужасный этакой дождь пошёл, и лужи тебе насыпало – хлебай сколько влезет, хоть топись! Надрызгались наши всласть, а жиды и жидовки навзрыд рыдают – в одних рубашках как Адамы по улицам бегают. Ай, тателе, ай, вей! Что смеху было! Рожу ему скорчишь – из него и дух вон, притаился, ни жив, ни мёртв. Только вижу я, что пух как снег из окон так и летит. Ей-Богу, думал сначала, дым! Кацапура? кричит: «Не робей, ребята, не жалей!» Добра на улицах сколько – Боже мой! Что, думаю, зевать – поднял, глядь: намисто еврейское. Только дурак был, в карман не положил. Подержал и тут же бросил. Глядь – пальта, чудесные пальта, штук пять, из лавки, и красный товар разный. Стал собирать, надел одно пальто, надел другое, надел штаники, тоже парочку одну и другую, а затем опять дураком себя почувствовал и бросил. Думаю – пойду нашим помогать, всё же я христианская душа. Глянул – содом, потеха, гул, стук, ничего разобрать нельзя! Понапивались кругом, шатаются, кричат! Дети голые, женщины! Мне и смешно, и страшно стало. Схватил я мыла, этак кусок порядочный… фунтов десять… Почём мыло теперь? – вдруг перебил он себя.
– Не знаю…
– Должно быть копеек по двадцати. Не меньше тово! Схватил это я мыло и драла. Бегу – сами ноги несут. Бегу, аж тяжело мне, аж дух захватывает. И сам не понимаю, чего я бегу, и теперь даже удивляюсь. Вот уж Демиевка кончается. Пуху всюду, Боже мой, сколько! Увидали меня две евреечки и себе давай бежать. Бегут и кричат: «Ай, ай!» Но никто на нас внимания не может обращать. Все в суматохе и страхе. Раза два я споткнулся на стулья, на горшок с цветами, раз запутался в цепке от часов. Бежим и бежим. Одной евреечке лет пятнадцать, а другая и того моложе. Только это я уж потом разобрал. Прибежали на поле, с поля повернули налево, бух в овраг, да там и застряли – потому грязь. Давай они карабкаться, а я вижу, что лафа – к ним. Страх мой увдруг прошёл. Отведу, думаю, душу. Держу мыло в руках и гляжу на евреечек. Дрожат они, побелели. Говорить я не могу, оттого, что дыхание зашлось. Плечики у них тоненькие, косы длинные – даже очень соблазнительно. Знаками показал им – так мол и так, а они в рёв. Ну тогда я опять испугался, сцапал меньшенькую, свихнул ей пальчик со страху, да и был таков. Но как назад из оврага карабкался, то мыло уронил, и как вспомню, то весьма сожалею о нём. Ничем, вот ровно же ничем не поживился я тогда!
Он задумчиво стал смотреть вдаль, может быть высчитывая, сколько стоило мыло, а может быть чувствуя странное платоническое влечение к нему. Он был дикарь, и трудно понять процесс дикой души.
Танька Цыганочка
Цыганочкой Танька прозвана за свой смуглый цвет лица. Её молодые глаза смотрят на всё из-под чёрных пушистых ресниц точно два уголька; и когда она отвечает вам, она держится одной рукой за дерево, а голой ногой, загорелой и почерневшей, описывает по земле полукруг. Иногда она закладывает её под икру другой ноги, и тогда напоминает собою маленькую нахохлившуюся цаплю. У цапли на затылке висят перья; у Таньки их заменяют концы грязного, грязного платка. И вся Танька, с ног до головы, за исключением своего хорошенького цыганского личика, производит омерзительное впечатление. Она сморкается в подол платья, которое давно уж превратилось в лохмотья. За пазуху она спрячет булку, селёдку, деньги, что подвернётся под руку: грудь у неё постоянно оттопыривается с одной стороны. Ваточная кацавейка сидит на ней мешком.
Таньке всего лет пятнадцать, хотя на вид гораздо меньше. У неё тонкие руки, тонкие ноги, узкие плечи, она совсем ребёнок. Чёрные как смоль, сбитые как войлок, волосы её плоскими толстыми прядями лезут из-под платка на лоб, на глаза. Это раздражает её; она вдруг выходит из себя, хватается за волосы, страшно теребит их, проклинает и, наконец, втискивает непокорные змеи косы под платок. Причёсывать свои волосы она и не думает, и даже самая мысль о гребешке едва ли приходит ей на ум.
Воспитание Танька получила на Крещатике, в одной швейной мастерской, куда была отдана по двенадцатому году. Она помнит, что там сначала было скучно, но не летом, когда работы было мало. Мадам уезжала в Боярку или на Труханов остров, а мастерицы принимали у себя приказчиков, офицеров, студентов. Кроме того, каждый день они пользовались правом выходить на улицу и гулять в известный час. В этот короткий час завязывались у них романы, которые были также скоротечны. Сколько было прогулок, столько было романов. Когда ученицам кончался срок ученья, то весьма немногие решались продолжать мастерство, так как жалованье давалось им самое крошечное, такое, на которое честно нельзя прожить, не голодая. Те, которые покрасивее, отправлялись в Шато и там находили необходимые средства к жизни.
Танька долго была на побегушках у хозяйки, у старших учениц, у мастериц. Она бегала в лавочку за шёлком, за нитками, за пуговками, бегала в булочную купить ватрушку для мадаминой дочки, бегала на Крещатик с записочками, в которых ученицы безграмотными каракулями извещали своих случайных обожателей о том, где и когда можно повидаться с ними. Когда в отсутствие хозяйки и её дочки, в мастерскую, под предлогом заказа белья, забирался молодой человек, большей частью, с истасканным лицом и жиденьким бумажником, Танька становилась на страже у дверей и одним глазом смотрела на лестницу, а другим в комнату. Вместе с младшими ученицами и такими же подростками как она сама, она делалась свидетельницей разных грязных сцен. Потом, когда она стала немного старше, ученицы, уходившие гулять, брали её с собой «за компанию», потому что «вдвоём не так страшно». И опять чего не приходилось ей видеть! Частенько мадам и её дочка, ворчливое горбатое существо, били и драли Таньку. Она была вороватая, дрянная девочка. Она научилась бессовестно лгать, клялась отцом и матерью, целовала пол в доказательство своей невинности и всё-таки была виновата. Она стала замечать, что мужчины, не обращавшие на неё прежде никакого внимания, начали как-то особенно поглядывать на неё. Она «задрала нос», стала грубить хозяйке, взяла новое платье, которое шили в мастерской на срок, и вместо того, чтоб отнести по назначению, продала на толкучке за три рубля, купила конфет и, придя, легла спать, жалуясь на головную боль. Думали, что она простудилась, а она в это время тихонько грызла конфеты, пока всего не съела. Желудок выдержал это пиршество. Но на другой день обнаружилось воровское дело Таньки. Танька клялась, плакала, целовала ноги хозяйке, целовала пол. Её высекли и прогнали.
Так закончилось воспитание Таньки.
В Царском саду, типами которого я наполнил целый альбом, я не встречал более распущенного создания, чем эта девочка. Она беспрестанно, кстати и некстати, бранилась.
– Меня никто не может переругать, – наивно хвастается она, чертя ногой полукруг по земле. – Я как заведусь, как заведусь, то даже мужчины притихнут – я всех переговорю… Они мне слово, а я им двадцать.
– Бедовая у нас Цыганочка! – говорят босяки, любовно поглядывая на Таньку. – Огонь девчонка!!
Когда я попросил Таньку посидеть, она предварительно посоветовалась с безобразной старухой, которая долго ей что-то шептала.
Она всё время сидела на косогоре, в профиль, и грызла семечки. Грудь у неё оттопыривалась особенно высоко, и по временам она била по этой возвышенности ладонью и напевала:
– Ай! Ай! Бай-бай!
Взгляд её лукаво обнимал меня и мой альбом; сверкание желтоватого выпуклого белка под длинным шёлком ресницы действовало на меня неприятно. Я чувствовал, что имею дело с чем-то ужасно испорченным, безнадёжно погибшим, растоптанным, истерзанным, изуродованным, но живым. Мало этого – я видел в этой Таньке воплощение греха, в котором мы все повинны, и мне стало стыдно. Конечно, большое утешение разделять тяжесть вины с каким-нибудь миллионом людей, если не больше. В том, что Танька в 15 лет сидит не на школьной скамье, чистой и непорочной голубкой, а нравственно и физически гниёт здесь, ползая в этой клоаке разврата, виноват я, разумеется, ужасно мало. В самом деле, какая это вина – миллионная доля вины! Если б, напр., за эту вину, во всём её составе, полагалась бессрочная каторга, то за миллионную долю её следует и наказание соразмерное; и если б стали судить меня, то присудили бы к какой-нибудь секунде каторги. Однако же, пока я рисовал Таньку и соображал это, мне было неловко, и лукавый взгляд её просто злил меня. Он точно острый нож входил мне в сердце и будил самые нелепые, с житейской точки зрения, угрызения совести.
– Ай! Ай! Бай, милая, бай-бай! – напевала Танька.
– У тебя ребёнок?
– Да.
– Твой?
– А тожь! Привела дитинку…
– Чего ж он такой маленький?
– Вчера привела, – отвечала она с хохотом. – Ещё не успело вырасти…
И снова как колокольчик зазвенел её смех.
Этот «ребёнок» оказался куклой. Куклу Танька нашла в саду; вернее же, стащила у детей, которых приводят сюда гулять. У куклы были льняные волосы, шёлковое розовое платье, обшитое золотой бахромкой, крошечные серёжки. Вынув из-за пазухи, Танька стала крепко целовать её, провела её за руку по траве, велела ей поклониться мне. С необычайною нежностью относилась она к этой кукле и называла её Лександриною. Она сама кланялась в ответ на поклоны Лександрины и воздерживалась, в присутствии её, от употребления скверных слов.
– Она – барышня, она сейчас покраснеет и скажет: «Фуй!», – объясняла Танька своё приличное поведение.
– Ночью она ходит гулять, – говорила Танька, делая серьёзное лицо. – Я сегодня сплю возле тёти Мавры, глядь, а Лександрина нишком встала, оделась и пошла… Идёт под липами, над кручей, и всё плачет, и свои ручки ломает. Мне ужас как страшно стало, и я с головой накрылась. А как в другой раз посмотрела, то уже Лександрина пришла на своё место, да так важко вздыхает, что и я заплакала. И вот, Ей Богу же, нащупала я рукой лицо её, а оно мокрое – мокрое от слёз. А о чём она плакала – я вам того сказать не могу, оттого, что и сама не знаю.
– Танька, м-ди сюда! М-скорей! – хрипло и в нос произнесла старуха, показываясь из кустов. – М-солдатики идут!
Танька вскочила, зорко глянула вокруг. Я никак не мог увидеть «солдатиков», но она уж их разглядела. Сунув куклу за пазуху, она побежала навстречу к ним и по дороге крикнула мне со смехом:
– Это она обо мне плакала!
Отставной портупей-юнкер
– Господин… если не ошибаюсь, господин художник! Мне очень приятно представиться вам… Честь имею именоваться – отставной портупей-юнкер Вадим Кочерга… Чаял быть генералом, а между тем что вышло!.. В каком бесподобном состоянии! Прошу извинить. По платью встречают – по уму провожают. Вижу, г-н художник, колеблетесь, не знаете, подать ли руку сей презренной твари или хладнокровно молвить ему: «Проваливай, братец, нет мелких». О, сколько раз слышал я сию горестную отповедь!.. И так, что же вы? Удивлены? Не ожидали? Отставной портупей-юнкер, Вадим Кочерга, питавший некогда блестящие надежды и оные подававший, герой, проливавший благородную кровь свою за глупых братушек, видавший виды и пресытившийся жизнью бельом, победитель гордых красавиц и соблазнитель деревенских дур, человек, которому было тесно во вселенной, кроме шуток, и что же? – нищий, «босяк», который пугает своим видом дам и даже горничных, голодное и жалкое существо, l'homme qui rit, одним словом! И это всё, заметьте, в каких-нибудь пять лет! Удивлены? Не верите? Хотите знать причину? Cherchez la femme, monsieur!
Он грузно опустился на траву и смотрел на меня, поддерживая обеими руками голову и прищурив один глаз. Лицо его, жёлтое и обрюзглое, было необыкновенно нагло, манеры были самоуверенные, решительные. Я молчал – по возможности вежливо.
– Г-н художник, вижу, я вас начинаю интересовать. Признаюсь, люблю потолковать с умным человеком. Я, разумеется, не обижаюсь на вас за то, что вы не протянули мне руки. Пять лет тому назад, я не протянул бы руки вам – по глупой гордости, так как я из себя барина корчил… Мы поэтому квиты. Но только вы мне очень и даже очень симпатичны… Ого! Какие слова «босяк» говорит! Удивлены небось? Я давно наблюдаю вас. Вижу, ходит человек с альбомом и всё рисует моих товарищей и товарок по несчастью… или, лучше сказать, по положению… Так как быть босяком – это position… Неправда ли, и это вас поражает? Et vous – parlez vous français? Что касается до меня, то хотите, я целый час буду говорить по-французски? Ну, хорошо, всё равно, буду говорить по-русски. Я только хотел вам показать, каков я есьмь человек… что я не то, что там Петька Голый какой-нибудь! Итак, ходите вы с альбомом, и вижу – пальто на вас недорогое, купленное в магазине, а не заказное… Неправда, отгадал? Я это всё понимаю, и глаз у меня верный. А ежели пальто дешёвое, да ещё на художнике, то уж человек, наверно, порядочный. Каков демократ Вадим Кочерга! Думаю, при случае, двугривенный, а не то и пятьдесят копеек взаймы даст! Ведь, дадите? Ведь, согласитесь, что я не ошибся и одарён некоторым даром предвидения? Скажу вам больше: вот в этом самом карманчике лежит у вас мелочь, назначенная для раздачи босякам, так, приблизительно, копеек сорок. И, наконец, читаю в сердце вашем следующее: «А чёрт с ним, дам ему эти сорок копеек, да кстати и нарисую его»… Ради Бога, не ставьте меня в неловкое положение, скажите: угадал ли я?
– Пожалуй, угадали, я вам намерен предложить двадцать копеек.
– Помилуйте, это будет эксплуатация! Я – редкий тип, не на каждом шагу встретите Вадима Кочергу! Я – сын статского советника и прожил на своём веку ровно сто тысяч! Сообразите всё это, cher… А впрочем, пользуйтесь. Двадцать копеек в настоящее безвременье представляют для меня капитал. Соглашаюсь с тем большей охотой, что продолжаю не сомневаться в благородстве вашего сердца: уверен, что, узнав меня покороче, вы не пожалеете всей вашей мелочи. Ибо что такое мелочь? Условный денежный знак, медь звенящая. Воистину говорю вам, что этот самый босяк, на которого вы смотрите теперь с таким недоверием и естественным опасением насчёт целости вашего носового платка, бросал ямщикам по десяти рублей на водку. Да что! Однажды в клубе двадцатипятирублёвой бумажкой папиросу закурил!.. Становой как увидел, так, знаете, за пылающую бумажку ухватился, в ладони притушил, да уж поздно… Мне в настоящее время такие деньги кажутся Бог знает какими, а тогда я плевал на тысячи. Зато вокруг меня люди жили, все мною пользовались, наживались. Мой лакей теперь отличный ресторан открыл и на глаза меня не пускает. Боится, скот, что я его скомпрометирую.
Он сухо засмеялся и указал на свои «невыразимые», все в дырьях, и на рубаху-косоворотку, надетую на манер блузы. Эта рубаха еле держалась, одно плечо было обнажено.
– Согласитесь сами, милостивый государь, что такая внешность должна действовать подавляющим образом на лакейское чувство. По вашему, как вы – художник, в моей фигуре бездна живописного, а лакей не видит в ней ничего, кроме неприличного… У него теперь какой-нибудь прежний Вадим Кочерга на бильярде играет или с арфянками время проводит, и вдруг, этакая фигура явится… Нельзя, нельзя, я это хорошо понимаю!
– И так, поручаю себя вашей гуманности, – начал он, помолчав и кивнув головой. – А между тем, пока вы живописуете Вадима Кочергу в его новом положении, позвольте дать исход моей словоохотливости и посвятить вас в тайны моего былого-прошлого… Большое удовольствие доставляет мне, ежели я излагаю свои воспоминания пред развитым человеком. Здесь, среди этих босяков, хоть и можно встретить золотое сердце, но нет истинно-просвещённых людей… Скажу вам прежде всего, что ничуть не почту себя обиженным, коль скоро вы предадите гласности мои словесные мемуары. Неоднократно был судим и оттого привык не бояться гласности. Даже уважаю оную, а не токмо боюсь.
– Едва ли следует упоминать, в каком я ныне обретаюсь положении. Костюм мой – вы его видите. На ногах – сапоги, правда, крепкие, но в таких ли сапогах приличествует ходить благородному человеку? Моё занятие – презренное прозябание, червеподобное ползание, тогда как я родился парить орлом. Не забыл грамоту и иногда пишу просьбы убогому люду. Но по врождённому острословию, и так как я теперь l'homme qui rit, то просьбы мои выходят нарочито забавными, и с некоторых пор потерял я и эти заработки. Пробовал писать серьёзно – не могу, что поделаешь! Призвание! Юмористический талант! Вроде как бы Лейкин!
Он замолчал и улыбался, собираясь с мыслями. Чёрные зубы его двумя рядами выглядывали из-за растянутых бледных и тонких как лезвие ножа губ.
– С другой стороны, не думайте, чтоб я особенно тяготился своей теперешней position. Ничуть. Случилось это всё постепенно. И когда лежишь под этаким деревом, глядишь в синее небо, слушаешь, как рокочет город, то так легко становится на душе! Прежде я не понимал, cher, Диогена, а теперь начинаю понимать старика. Я никому не должен, ибо и должным быть не могу – такие у нас права. А это – большое удобство. У меня ничего нет, но и на всё ваше я смотрю, как на не принадлежащее вам. И в такой точке зрения есть тоже удобство. Напр., вы забыли на траве это пальто – шалишь, оно уж на моих плечах! Такое, повторяю, право, г-н художник, обычное босяцкое право! Я – отрезанный ломоть, так. Но сознание своей отрезанности отнюдь меня не огорчает, а напротив даёт мне утешение, которое я не иначе могу назвать, как философским. Вам это непонятно, а между тем я, презренная тварь, сам с презрением гляжу на вас и на весь род людской. Из-за чего суета жизни? Всё прахом пойдёт, верьте мне, г-н художник. И ваши картины, и ваша честность, и добродетель вашей жены, и ваши идеалы – всё это тлен и нуль. То ли дело, облегчённый, елико возможно, имея за собою десять лет сладкой жизни и горького опыта, иду я, нищий телом, но богатый духом, по тропам Царского сада, беспечно смотрю всем в глаза, ничего не стыжусь, над всем возношусь! Я – царь, я – раб, я – червь, я – бог… Да-с, не иметь обязанностей, никаких, ни малейших, ни общественных, ни имущественных, ни семейных, да это блаженство! Ну, а права остаются.
– Пальто при случае…
– Пальто при случае, если плохо лежит, возьму, это вы верно.
Он сделал паузу и старался придать своему лицу самое саркастическое выражение. Потом глаза его сверкнули, он нахмурился и ударил себя кулаком в грудь.
– Как, меня ограбили, а я пальта не могу взять! Я вам сто тысяч бросил, а вы меня в тюрьму садите, если я ничтожную вещь возьму у вас! Есть Бог, и он рассудит нас!
Он трагическим жестом указал на небо. Я попросил его сидеть спокойнее. Он мгновенно стал прежним развязным «бельомом».
– Вы извините меня, cher, на меня по временам находит исступление, оттого, что чувство справедливости во мне возмущается. Вижу, что сильно уклонился в сторону, и спешу перейти к моим мемуарам. Предупреждаю, как я – честный человек, что иногда я сильно присочиняю… Будто я генеральский сын и до восемнадцати лет в пансионе благородных девиц воспитывался, вместо барышни… по особым соображениям мамаши… При этом, разумеется, накуралесил я будто бы в пансионе уму непостижимо. Ничего этого не было на самом деле: родитель мой был советником губернского правления и драл с живого и с мёртвого, а в благородном пансионе я отродясь не бывал. Это уж такая босяцкая привычка фантазировать. Ежели солгу, то сейчас кашляну – вы по этому может заметить, что я неправду говорю…
– Я воспитывался в гимназии и дошёл только до четвёртого класса. Вместе с князьком Г. мы потом пять лет в виде футурусов при нежинском лицее окончательный экзамен держали. Но каждый раз мы на первом же предмете проваливались и так с горя напивались, что нас холодной водой отливали. Наконец, князёк поступил в -ский полк, ну, и я с ним, разумеется. Побыли мы год в полку – неинтересная жизнь, описывать не стоит. Через год князёк поехал и определился в юнкерское училище, а я, вопреки воле родителей, отправился в Сербию – воевать. Я тогда так рассуждал: сделаюсь героем, прославлюсь, возьму штурмом крепость, велю распять десять тысяч турок, пленю самого султана… Вообще надежды были неумеренные. Вместо же всего, пришлось преглупо в шанцах лежать по целым дням и трусливейшим манером от турок бегать. А, наконец, того, и со срамом из Сербии уходить. Правда, что получил я таковский крест (кх! – кхх!!), но утешение небольшое. Как раз родитель мой в это время скончался – царство ему небесное! – и оставил мне ни мало, ни много, как сто тысяч рублей. Дома? я тоже перевёл в деньги и начал, знаете, кутить. Опять поступил в юнкера, опять сошёлся с князьком Г., который тем временем успел уже произойти в офицеры. Я на этого князька молился и, хоть он был захудалый, но как истый хам и крапивное семя, благоговел перед ним и всё, чего он ни захочет, предоставлял ему. У меня сам полковник обедывал, офицеры без сюртуков плясали и друг друга шампанским обливали. Сколько мы барышень в городе развратили, и притом в короткое время! Шло между тем дело к войне. «A la guerre comme à la guerre, – говаривал мне полковник, – как в поход выступим, то после первого же дела мы вас без экзамена к первому чину представим». Говорит и всё у меня пирует. Та зима мне тысяч в двадцать стала. Приходит раз князёк. «Друг мой, дай пять тысяч. Сестра приехала, на днях овдовела… Ты понимаешь… Дела нашего дома запутаны… Надо помочь… Отдам после войны»… На войну все тогда сильно надеялись и ей радовались… «Хорошо», – говорю. Он сейчас обнимать меня, целовать. «Пойдём, Кочерыжка (так он называл меня из интимности), пойдём, я представлю тебя сестре». Идём. Сестра князька Оградова в гостинице три номера заняла. Впустила нас горничная, которую князёк в передней под подбородком пощекотал, и сказал: «Доложи, что я с лучшим другом своим по важному делу явился». Ну, вот вошли, в номере ковры, накурено духами. Смотрю – дама в чёрном, в чёрных кружевах, божество, а не женщина! Я таких никогда не видел. Лоб у неё белый как молоко, брови дугами, ресницы и глаза большие как звёзды, и носик пряменький… Да нет, не могу я передать вам её лица! А улыбка! От одной улыбки всё моё нутро заиграло. Одним словом, влюбился я в эту вдову.
Он замолчал и бил травинкой по земле.
– Через эту вдову вы и состояние потеряли? – спросил я.
– Через неё. То есть и через неё, и не через неё… Мне хотелось ослепить её, показать ей, что я – Крез, и я вообразил, что могу купить её. Отдал я князьку пять тысяч, но он, не будь дурак, взял их на свои надобности, а сестре дал только пятьсот рублей. Пошли наши в поход, а я увильнул – всё ради Оградовой, чтобы никому без меня она не досталась. Князёк сам поручил мне беречь её и на дорогу взял у меня ещё тысячу. Его под Никополем убили. Я и говорю Анне Спиридоновне: «Анна Спиридоновна, вы теперь одни на свете… Неужели нет у вас потребности в дружбе? И разве вы не замечаете, что во мне делается?» Она усмехнулась и ничего не сказала. Через месяц, получив от неё записку, с просьбой о деньгах, пришёл я к ней и уж прямо поставил вопрос. Так и так, я люблю вас, будьте моей. А она так гордо посмотрела на меня, с таким удивлением, и деньги мне возвратила. Взбесился я страшно и поклялся, что добьюсь своего. Хам, истинное крапивное семя! Я довёл её до ужаснейшей бедности, два года преследовал её, скупал её счета и обязательства… Наконец, через два уже года, когда она в бонны к купчихе поступила, и я узнал, что живётся ей там ух как не сладко, предложил я ей десять тысяч – всё, что у меня оставалось! – за одну единственную ночь. Но и это подлое предложение отвергла она с негодованием. Тогда я с ума сошёл. Заплатил бородачам-лавочникам по тысяче рублей за то, чтобы связать их бородами, лицом к лицу, и так на улицу вытолкал, накормивши перед тем рвотным, велел фонарные столбы везде опрокинуть, избил квартального, спустил в овраг домик с погибшими созданиями и схватил белую горячку… Всё орлом себя воображал… Когда я очнулся, то у меня уж ничего не было.
– Так вот она жизнь Вадима Кочерги, отставного портупей-юнкера! – заключил он, вставая и получая от меня мелочь. – Сравните её с жизнью, которую он теперь ведёт, и скажите, какая лучше. Чувствительно благодарю вас!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.