Текст книги "Книга странствий"
Автор книги: Игорь Губерман
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Двенадцать лет на сцене
Ума не приложу, каким беспутным ветром занесло меня в чтецы-декламаторы. Заканчивая школу, правда, посещал я года два районный клуб, где в театральной самодеятельности играл плохих людей, а то и полностью мерзавцев (длинный нос в те годы этому амплуа весьма способствовал). Играл с огромным увлечением, потому что учеба в школах еще была тогда раздельная, а в театральный коллектив ходили девочки – я только там и видел их вблизи, оттого и юное вдохновение. Содержание этих пьес вполне созвучно было моему тогдашнему мировоззрению, и я с бездумным упоением вливал советскую отраву в неокрепшие умы ровесников. В коллективе этом относились ко мне очень хорошо – за щенячью ко всем любовь. И басни Михалкова я с усердием талдычил на районных конкурсах, и запросто могла эта зыбучая стезя меня завлечь и засосать.
Но в первой четверти десятого класса получил я тройки по математике и физике. А так как раньше я учился хорошо («идет на медаль», – шептала мама бабушке), то собран был семейный совет. Папа был формальным его членом, ибо первое и последнее слово говорила мама; бабушка как умный человек молчала, чем поддерживала равно обоих. На совете решено было, что у меня плоскостопие. Мне было велено помыться, отыскалась пара еще ни разу не штопанных носков, и я пошел к врачу. Он был старик, насколько помнится, то есть уже за сорок ему было, и я его так удивил заведомым знанием диагноза, что он осматривал меня довольно долго.
– Кто вам сказал, что у вас плоскостопие? – спросил он в конце осмотра.
– Мама, – честно ответил я.
И доктор тоном удивительным, я помню его до сих пор, меня спросил:
– А мама – врач?
– Нет, – ответил я столь же честно, – мама закончила консерваторию.
– Тогда все понятно, – сказал доктор, – идите, плоскостопия у вас нет и пока не предвидится.
И хотя на вновь собравшемся семейном совете доктор был обруган за верхоглядство и невежество, но причиной троек обозначен был театральный коллектив. И я расстался с ним, и в конце года получил-таки медаль, что косвенно свидетельствует о правоте обеих маминых гипотез.
Так я и вышел в люди без определенных увлечений. Разве только в смысле отрицательном одно было довольно стойким: никогда я не любил театр. А много раз пытался – и на шармачка, когда перепадала контрамарка, и зайцем, и билеты даже покупал, когда девица притворялась театралкой. И всегда мне до боли душевной жалко было артистов, а когда они произносили что-нибудь высокое, то и безумно было стыдно в это время видеть их.
Жена моя, по счастью, к этим играм Мельпомены относится так же, но считает неудобным в этом признаваться вслух. Я помню, мы с ней как-то получили в подарок билеты на безумно престижный спектакль – в новом здании МХАТа шла премьера «Чайки». Был какой-то тяжкий суетливый день, к началу прибежали мы в обрез, на краю огромной сцены сиротливо толпились знаменитые артисты, разговаривая громко и натужно. Жена моя уснула почти сразу, а я минут еще пятнадцать не мог уснуть от гордости, что опознал артиста Смоктуновского, но рассказать об этом было некому – вокруг заядлые сидели театралы, так что вскоре придремнул и я. Но ненадолго, потому что жена моя внезапно пробудилась, и у нее начался естественный после сна утренний кашель курильщика. Мы быстро выбрались из зала и пошли в буфет, где дивно скоротали время до антракта. Уходить раньше нам казалось неудобным, а в антракте мы уже были не одни. Так что Станиславский был прав: театр начался для нас с вешалки, ей и закончился. Впрочем, по дороге домой мы еще немного поговорили о театре: жена утверждала, что первым уснул я, притом храпел немилосердно, а я не возражал, потому что, во-первых, знал правду, а во-вторых, счастье семьи опирается на благоразумие хотя бы одного из супругов – в данном редком случае таким был я.
А что касаемо чтецов, то их мне было жалко еще больше – может быть, поэтому судьба-злодейка меня определила в декламаторы?
И где я только с той поры не выступал! В залах концертных и спортивных, в кинотеатрах и кафе, ресторанах и консерваториях, школах и институтах, театрах и синагогах, в христианских церквях самых различных ответвлений (они охотно сдают свое помещение, когда нет вечерней службы), в домах для престарелых и молодежных клубах, в залах заседаний и музейных залах, а один раз – даже в женском католическом монастыре. И замелькали города – сперва в Израиле, потом в Америке, России и Германии. Я завывал свои стишки в Риме и Париже, Праге, Вене и Амстердаме. Я стал замшелым гнусным профессионалом и перечисление это – такое привлекательное на сторонний взгляд – привел не ради хвастовства, а чтобы поделиться странным чувством: я повсюду ощущаю себя жуликом. А когда мне цветы подносят, то вдвойне. И когда хлопают, а я неловко кланяюсь. Я объясню сейчас, откуда это чувство, что мошенник. Я не артист, я это не люблю! Мне пребывание на сцене не приносит кайфа, нет во мне того актерского куража, что возникает у моих коллег от вида зала, устремленных лиц и льющегося света. И поэтому такое облегчение я ощущаю, когда все кончается, что первая же рюмка доставляет мне не удовольствие, а счастье. Я не кокетничаю и не жалуюсь, но чувство, что не принадлежу я к цеху, к коему меня относят зрители, томит меня и удивляет постоянством.
Тем не менее актерское тщеславие во мне живет и проявляет себя очень зримо. В нашей квартире в Иерусалиме – уникальный сортир: я в нем открыл музей, где учредил культ личности. По стенам густо там развешаны красивые афиши моих выступлений в разных городах и странах. А на афишах разные комплиментарные слова, куски стишков, а главное – со всех этих листов я улыбаюсь обаятельной артистической улыбкой. Так они повешены со вкусом и разумением, эти афиши, что человек, садящийся на унитаз, как бы со мной вступает в молчаливое общение – ему это не может не быть приятно.
Гастроли – это поезда, автобусы и самолеты. Я стал опознанный летающий субъект. Гастроли – это гостиницы, дома или квартиры, куда меня пускают на постой. В памяти они сливаются друг с другом, но одно место, где я прожил всего сутки, до сих пор неизгладимо в моей замшелой, но впечатлительной душе.
Я тогда в Париже собирался переночевать у Саши Гинзбурга и честно попросил его об этом по телефону – мне еще хотелось потрепаться о былом. Саша охотно согласился, но, приехав, обнаружил я, что в тесной их с Ариной квартире обитала еще некая любимая собака, время от времени кусавшая и хозяев, и их сыновей. Не то чтобы я этого так испугался, только стало как-то неуютно, и я вспомнил, что я в сущности – воспитанный и деликатный человек. И попросился отвести меня в ближайшую гостиницу. Саша Гинзбург так был рад столь неожиданному для него порыву моей щепетильности, что гордо заявил: сейчас он отведет меня в некое место, где я доселе не бывал и вряд ли буду впредь. И это правда: мы пришли в бордель, который прогорал из-за отсутствия клиентов и поэтому пускал приезжих на ночлег. Мы подошли к дверям отведенной мне комнаты, и понял я, какая бурная еще недавно здесь творилась жизнь. Дверь эту не раз ломали и руками, и ногами, трещины былых проломов были кое-как заделаны, закрашены и напоминали морщины, проступающие у старой портовой потаскухи сквозь намазанные наскоро румяна. Впрочем, изнутри на двери был кокетливый и крохотный крючок. Средних размеров комната была перегорожена от стены до стены малинового цвета театральным занавесом. В образовавшейся прихожей находился утлый столик с двумя такими же стульями, а главной тут была стоявшая в углу крохотная чугунная ванна начала века – биде и рукомойник одновременно. За занавес войдя, издал я возглас восхищения. Такого же материала малиновая накидка покрывала необъятных размеров деревянную старинную кровать с резным высоким изголовьем. Угол накидки был заботливо отогнут, напоминая постояльцу о блаженстве спать на простыне. А по стене вдоль всей кровати струилось – я иного слова не найду – метровой высоты зеркало в широкой золоченой раме с завитушками. Я видел в этой жизни красоту, но такой – был Саша прав – не видел никогда и не увижу. Надо ли вам говорить, что занавеска-шторка на узком окне была такого же малинового цвета? А в трехрожковой витой и золоченой люстре горела лампочка – всего одна, но под таким же абажуром. Спал я изумительно в ту ночь и видел много сновидений. Я их не запомнил, но о содержании догадываюсь.
И возвращусь теперь я, рассказав о промелькнувшем счастье, – к будничному актерскому существованию.
Эстрадные воспоминания хорошо сперва украсить каким-нибудь знаменитым именем. Уже почти полвека назад мне посчастливилось побывать на концерте Александра Вертинского. Учился я тогда на первом курсе института, ничего не слышал ранее об этом человеке, и мама чуть не силой повела меня в концертный зал гостиницы «Советская», невнятные, но жаркие произнося слова о великом исполнителе пронзающих душу песен. Чуть позже я узнал, что, кроме дармовых билетов – контрамарок (кто-то подарил их маме), был еще один мотив влечения, его мне мама рассказала уже взрослому. Когда-то в молодости за ней ухаживал друг Вертинского, тоже поэт, и моей юной маме был посвящен романс, довольно часто ею напеваемый за стиркой и готовкой:
Нет, ты не быль, моя жемчужная,
ты вся из старых сказок выткана,
такая нежная, такая нужная,
такая преданная выдумка.
Признаться, я с тех пор не удосужился сыскать имя автора и тем самым как бы косвенно проверить мамины слова – зачем? – я низких истин не ценитель. А в тот день, о коем идет речь, я плелся на концерт без всякого воодушевления. И – врать не буду – столь же апатично слушал пение ничуть меня не тронувшего старика. Вот разве только руки помню, жили они совершенно самостоятельной жизнью, взметались вверх, падали вниз и чуть парили в воздухе. А длиннопалые кисти вообще вытворяли нечто виртуозное. Но мне все это было странно, а за текст немного как бы стыдно, я тогда был прям и прост. К тому же с самого почти начала я сильно и всерьез отвлекся. Справа от мамы сидела молодая женщина невероятно пышных форм. И я, мельком глянув на ее роскошный да к тому же сильно декольтированный бюст, более не смог уже оторваться. Мне в ту пору было восемнадцать – стоит ли меня осуждать? Спустя всего лет пять я полюбил эти песни, но тогда я многое полюбил впервые и навсегда. А в тот вечер я почти не отводил свой потаенный и блудливый взор от пышной прелести правее мамы. Я тогда не прочитал еще известных строк Некрасова: «сидит, как на стуле, двухлетний ребенок у ней на груди», а когда позднее прочитал, то вспомнил снова этот бюст и потому еще так помню этот вечер. Но вдруг по белоснежной клумбе пробежала светлая струйка, тут же капнула вторая, и я чуть выше глянул. Из глаз бежали слезы, по густому слою пудры обтекали щеки и оттуда падали на грудь. Я не успел отвести взгляд, когда женщина, стремясь излить и разделить свое чувство, повернула к маме разгоряченное прекрасное лицо и хрипло-жарко выдохнула: «Он знал любовь!»
Какие-то первичные эстетические замашки уже были, вероятно, свойственны мне, потому что после этих слов меня перестал привлекать ее бюст, и я все-таки чуть-чуть послушал Вертинского.
А много-много лет спустя еще одно высокое имя сверкнуло мне уже во время моих собственных гастролей – было это где-то в Америке. Перед началом выступления мне уважительно шепнули, что в зале будет некий престарелый актер, много лет игравший у Аркадия Райкина. Я вежливо и холодно кивнул, но сразу отыскал глазами седенького аккуратного старичка явно артистической внешности. После концерта он ко мне подошел (я вычислил правильно) и сказал несколько хвалебных фраз. Последняя из них была такая: «Только один человек умел так держать зал…»
Все-таки помнит учителя, успел подумать я со снисходительным одобрением, а старикан тем временем закончил: «…но я давно уже оставил сцену».
А теперь, осенив свое повествование двумя такими дивными именами, я смело перейти могу к собственной наглой персоне.
А наглой потому, что вылез я на сцену благодаря читателям, пожелавшим слышать меня лично (всем я хочу сказать огромное спасибо), сам постигал азы чтецкого ремесла, а года три спустя уже и кофе пить садился в доме тещи только после подтверждения жены, что я – большой артист.
И замелькали случаи и происшествия, без коих обойтись не может ни одна пристойная актерская жизнь.
Как-то в Одессе получил я записку, от которой испытал чистую радость: «Уважаемый Игорь! Если у меня нет денег, чтобы купить Ваш четырехтомник, можете ли Вы расписаться на мне и моей подруге? С надеждой – Анна». Разумеется, могу, за честь почту, только найдите фломастер, девочки, чтобы вам не было больно, ответил я, и зал похлопал, одобряя. Это было в самом начале концерта (девочки потом не подошли, застеснялись), и установилось среди публики то прекрасное благосклонное оживление, которое сразу передается на сцену, подстегивая актерский кураж. Вечер получился. Я возвратился в гостиницу очень поздно (еще пьянка была долгая) и с огромным букетом остро пахнувших лилий. Их я сразу же отдал двум ночным администраторшам, они растрогались, а ко мне подошла дежурившая в фойе профессионалка, которой они успели что-то шепнуть.
– Вы поэт, – с кокетливой надменностью (такую накрепко усваивают на ускоренных курсах благородных девиц) сказала эта чуть помятая шатенка, – я бы с удовольствием послушала стихи у вас в номере. Вы как?
Администраторши с материнской любовью смотрели на нас из-за стойки: им хотелось и пристроить знакомую, и отблагодарить меня за букет.
– Я очень плохо, ласточка, – честно ответил я. – Я еле волочу ноги. Как-нибудь в другой раз, ладно?
Шатенка окинула меня глазом с головы до ног и по каким-то признакам убедилась, что я не увиливаю.
– Да, вы не спортсмен, – процедила она презрительно, – у них бывает второе дыхание.
И я, нелепо ткнувшись в отключенный на ночь лифт, поплелся на свой этаж, постыдно ощущая свою дряхлость. Второе дыхание, угрюмо и печально думал я, подумаешь – второе дыхание, это просто иллюзия, что будет и третье, а оно не приходит.
А на следующий день концерт мой был назначен в Музее западного и восточного искусства, я ради этого вечера и начал так издалека. Сперва поставили стулья для зрителей и столик для меня в фойе, но там была ужасная акустика, и мы переместились в итальянский зал. Очень было странно вслух произносить свои стишки среди тяжелых потемневших полотен, я осваивался с трудом, а публика, по-моему, так и не освоилась до конца. Была она очень странной в этот вечер, как бы случайно на меня наткнувшейся и слушавшей с недоумением. Когда все кончилось и были все приглашены в подвал музея, где обнаружились роскошно сервированные столы, мне объяснили с запозданием (я иначе построил бы программу), в чем тут дело. Оказалось, был я нанят, чтоб развлечь несколько десятков знакомых и клиентов очень известной городской адвокатессы в день ее юбилея. Подошел ко мне и человек, приславший мне час назад забавную записку: «Кем ты сидел в лагере?» Слово «кем» выдавало осведомленность, не оставлявшую сомнений в прошлом автора записки. Я ответил, что сидел я мужиком, что не был я ни блатным, ни даже шерстяным (это те, которые вокруг блатных отираются), не был я один на льдине или ломом подпоясанный (те, кто выживает в одиночку) – был мужик, как абсолютное большинство. Правда, дружил с несколькими блатными. Седой красивый грузин в зале с пониманием и симпатией кивнул мне головой. Вот он ко мне и подошел. Попросил надписать ему книги, мы закурили.
– Где отбывали? – спросил он у меня настолько светским тоном, что я с трудом подавил смех и уважительно ответил.
– С конфискацией? – спросил он точно так же. Я подумал, что в любой стране после любой революции так беседовать могли друг с другом уцелевшие аристократы. – И у меня все отобрали, – продолжил он наш бодрый горемычный разговор.
– Все-все? – переспросил я сочувственно.
– Ну, чуть осталось, – грустно сказал грузин. – Едва хватило, когда вышел, чтоб купить маленький заводик.
Больше я с этим бедолагой разговаривать серьезно был не в силах и поэтому обрадовался приглашающему жесту от соседней группки. Меня позвала очень красивая, очень стройная и столь же немолодая женщина. У нас был общий знакомый – и какой! – мы несколько минут повспоминали о Зиновии Ефимовиче Гердте. Полностью единодушны были мы в нашей любви и печали. А потом моя собеседница с некоей заботой в голосе спросила:
– Игорь, а вот вы рассказывали, что вчера две девочки просили вас на них оставить свой автограф, так они к вам подошли?
– Нет, – ответил я, – они, наверно, застеснялись.
– Боже мой, – воскликнула женщина, – вы ж из-за этого можете плохо подумать об одесситках!
И мгновенным мановением руки глубоко распахнула свое платье на молнии. Я не успел опомниться, как рядом возник фотограф, а вокруг стояли гости, громко одобряя даму, а в руке у меня была уже авторучка. И я начертал свою подпись на ее вполне еще груди. И все захлопали, возликовав, а женщина сказала:
– Покрою лаком и не буду мыть… Неделю точно, мой мужик через неделю приезжает.
Я неловко чмокнул ее в щеку, и мы выпили, чтоб видеться еще.
Что наша жизнь – трагедия, известно каждому, поскольку каждый знает о неминуемом финале этой пьесы. Но что наша жизнь – еще и комедия, понимает и чувствует далеко не любой из ее участников. Мне повезло: я ощущаю оба эти жанра. Но стенать, скулить и жаловаться – глупо, так как бесполезно и снижает, мягко говоря, высокую пожизненную трагедию человека до сопливой и слезливой мелодрамы. Да к тому же – пошлой, ибо тысячами уст прослюненной на все лады. А тот неоспоримый факт, что каждая такая личная трагедия включает в себя множество смешных эпизодов – свидетельство таланта нашего Творца, – проходит почему-то мимо большинства высоколобых описателей. Лично меня (дефект душевного устройства) интересуют в жизни только эти эпизоды: я их замечаю, я про них расспрашиваю, мне от них тепло, светло и хорошо. И часто – стыдно. Потому что люди серьезные из любых, к примеру, путешествий доставляют целый ворох наблюдений, размышлений, фактов и глубоких выводов из мельком увиденного. Я езжу вместе с ними, в день приезда-возвращения радостно усаживаюсь за стол с друзьями, лихорадочно копаюсь в памяти – конфуз, афронт и стыд на всю Европу. Что я увидел, понял и узнал? А ничего серьезного. А что ты хоть запомнил, что имеешь рассказать? А ничего и рассказать я не имею… Постой, но ты ведь только что летал в Австралию? Летал. Загадочный далекий материк, полета чуть не сутки, кенгуру и коалы, горы и пустыни, утконосы и аборигены. Наши чахлые и вечно пыльные домашние фикусы – это в Австралии огромные деревья. А машины в городах ездят так вежливо – разве что не раскланиваются друг с другом, уступая дорогу. Наконец, созвездие Южного Креста – знак удаленности этих земель, предмет гордыни у матросов Александра Грина: «я плавал под созвездием Южного Креста». Ты это видел? Да. Так расскажи!
По Мельбурну меня водила сотрудница местного радио – они вещают на семидесяти с чем-то языках, такое там количество различного народа. А смотреть мне было очень скучно: типично американский город среднего размера плоско расстилался всюду, разве только заросших зеленью парков было сильно больше, но я – увы – не ботаник. В разговоре выяснилось вдруг, что некогда эта молодая женщина училась в Тарту, и не просто, а у Юрия Михайловича Лотмана.
– О Господи, я знал его отлично, – закричал я. – И я других там знал преподавателей!
Я имена назвал, она у них училась, а интеллигенты русские – они где бы ни встретились, обнюхиваются, как собаки, с помощью знакомых книг или имен. Тогда я сел на уличную тумбу, закурил и ей сказал категорически, что никуда я больше не пойду, и пусть она расскажет лучше что-нибудь о Тарту.
– Прямо я не знаю, что вам рассказать, – задумалась она. – Вот, например, любимый был у Юрия Михайловича ученик, а как его звали, я уже не помню. Он сам был из Чувашии, писал стихи, а на чувашский переводил он Пастернака. Или из Удмуртии он был?
– Вспомните хоть что-нибудь, – взмолился я.
И гениальные услышал две строки:
Барлы шарлала на столе,
барлы шарлала.
Согласись, читатель, что только ради этого стоило тащиться в Австралию!
А на следующий после выступления день пошел я в местный зоопарк. Я зоопарки вообще люблю и всюду, где оказываюсь, их стараюсь посмотреть. Берлинский, в частности, – один из лучших, я там часа два проторчал возле человекообразных обезьян – моя бы воля, я бы вообще там поселился. Вот и в Мельбурне я прежде всего кинулся смотреть на наших предков. И, обалдев, застыл. Природа ведь в Австралии развивалась замкнуто, отсюда уникальность кенгуру и прочих сумчатых, но обезьяны… У всех человекообразных – взрослых и детей, самцов и самок – были скорбные и грустные лица пожилых евреев. Даже двое только что родившихся уже о чем-то тосковали. Я простоял там минут тридцать, когда приятель мой, молча куривший в стороне и видевший мое наслаждение, подошел, чтоб усугубить впечатление. Знаю ли я старый местный анекдот? Конечно нет. А дело в анекдоте было так: стоял на том же месте, где сейчас торчу я, точно такой же израильский турист. Стоял-стоял, потом не выдержал и спросил у вон того орангутанга: «Ицик, это ты?»
Я рассмеяться не успел, как оказалось, что орангутанг ему ответил: «Тихо, я на работе!»
Ну, а теперь скажите – стоило за этим ехать в Австралию?
Так вот, на мой взгляд, – несомненно. И в другие страны – тоже. Я, быть может, потому и езжу.
А как порой бывает тяжело, ведь никому и не расскажешь – не поймут. Поскольку сцена, огни рампы, благодарно стихшая публика, пой – не хочу и наслаждайся в фокусе внимания. Эту херню не опровергнешь, ибо она тоже есть. Но есть и другое.
Как-то позвонил приятель из Ашдода: приезжай, немного почитаешь, платят на месте. Помянув еще раз, как похожа жизнь актера на работу девушек по вызову, я тут же, разумеется, приехал. Зал спускался к сцене крутым амфитеатром, набит был битком и явно только что приехавшими: это больше всего видно по глазам – первые месяца два вполне безумные глаза у нас у всех, куда бы нас ни занесло и как бы ни сложились обстоятельства. Все так и оказалось, это понял я по первому же выступлению. Какой-то банковский деятель принялся усердно убеждать собравшихся, что ввиду его невероятной нутряной любви к приезжим из России все они должны иметь дело только с его банком, не соблазняясь на заведомо лживые посулы всех других. Следом за ним выступил не менее достойный человек, владелец или представитель какой-то огромной и ведущей (по его словам) технической компании. Заявил он сразу, что так любит всех сидящих тут, что с завтрашнего дня готов им продавать стиральные машины, холодильники и прочее за полцены. Но без гарантии, добавил этот все же честный человек. Хотя и не потупился. Я, стоя за кулисами, невежливо от смеха хрюкнул, зал не реагировал никак. Но все всё поняли, а их реакция пришлась как раз на мой черед. Какая это каторга – читать стишки в болото, в вату, в мертвое молчание, в как бы безлюдное пространство, хотя ясно видишь лица – это мне не передать. Невидящие глаза, обращенные куда-то мимо меня, ясно говорили о тягостном и напряженном размышлении: а как нас хочет обмишулить этот? Минут через пятнадцать зал пришел в себя, сообразив, что я – нелепая случайность в этом действе, не опасен, позван только ради развлечения, и все, что я плету, призыва тратить деньги или как-то непривычно поступать не содержит. Тут послышались первые смешки, глаза уже смотрели на меня и явно видели, а главное – установилось в зале то дыхание, которое известно каждому, кто часто выступает: зал с тобой. И вскоре был вознагражден я за муки, просто-таки счастье испытал, услыхав слова, которые ни в кои веки сам не выдумаешь, поскольку родились они из самой глубины истинно советского человека. Я читал стишки самиздатского еще времени из цикла под уютным чисто московским названием – «Вожди дороже нам вдвойне, когда они уже в стене». И на каком-то из стишков (об Ильиче, по-моему) из зала вдруг послышался хорошо поставленный, по-прокурорски звучный женский голос:
– А почему вас не расстреляли?
В голосе такая слышалась категорическая непреклонность – я вдруг ощутил смутную вину, что со мной этого не случилось. Даже что-то оправдательное залепетал: дескать, сидел, но повезло, вот уцелел, – но так неубедительно звучало, – я переметнулся наскоро на стишки о любви. А после выступления этот вопрос я благодарно записал, осознавая явленную им душевную глубину.
До сих пор помню свой конфуз, когда был приглашен к старикам и старушкам, которых у нас часто зовут «китайцами», – это дети той послереволюционной эмиграции, что оказалась в Шанхае, Харбине, и сюда попали много позже. Им свойствен поразительно сохранный и чистый русский язык – он у них остался таким еще со времени царских гимназий, и я с бодростью и упоением принялся им излагать свои рифмованные впечатления от жизни. Боже, какой ждал меня кошмар! Эти воспитанные люди смотрели на меня внимательно и с видимым доброжелательством, им очень-очень хотелось, чтобы им понравились мои стишки, но ничего с собой поделать не могли: они меня не понимали. Все реалии моей вчерашней жизни, от упоминания которых то смеялись дружно, то качали головами те, кто жил в России эти годы, были почти полностью чужды и слабо понятны людям из Харбина и Шанхая. (После как-то в утешение мне рассказали о подобном же афронте у Галича, когда стал петь он свои песни для парижской первой эмиграции.) Я почитал минут двадцать в это улыбчивое ватное пространство и сдался.
– Давайте лучше попьем чаю и поговорим, – взмолился я. – Мне есть о чем вас расспросить, и я вам лучше отвечу на вопросы, потому что плохо сегодня что-то читается.
Очень были счастливы бедные старички такому гуманному повороту событий, с облегчением повалили к столу, и мы часа полтора замечательно пообщались, потому что они все давно уже не видели друг друга и с жаром принялись за болтовню, забыв обо мне сразу и начисто. Но я, однако, был сполна вознагражден за неудачу: в самом конце вечера подошла ко мне старушка с очень морщинистым лицом (деталь эта окажется важна) и извиняющимся тоном мне сказала:
– Игорь, вы не обижайтесь, но мне совсем не нравятся ваши стихи.
– Бог с вами, – искренне удивился я, – кому-то нравятся, кому-то нет, дело вкуса, я ничуть не обижаюсь.
– Нет, – старушка чуть поджала губы, огорченная моим непониманием. – Я филолог и в литературе сведуща достаточно. У вас есть мысль, энергия, напор, но пишете вы совсем не то, что нужно, и не так.
Я непристойно хищно встрепенулся:
– А что и как нужно писать? – елейным голосом спросил я. И в памяти моей мелькнули все советские редакторы, годами наставлявшие меня на праведные и печатные пути.
И на моих глазах морщины у старушки вдруг разгладились, она помолодела, мигом впав в свое вертинско-гимназическое детство, и мечтательно сказала:
– Ну вот так, к примеру, вы бы не смогли?
И прочитала:
В хрустальном сосуде две розы цвели,
и скрипки печальные пели вдали.
– Я попробую, – покладисто отозвался я. Мечта писать красиво и возвышенно теплилась во мне уже давно.
– Голубчик, – произнесла старушка твердо, жестко и руководяще, – идите и работайте!
И я пошел. Признаться, я попробовал в тот вечер написать высокий стих. И первые две строчки безусловно удались. Они были такие:
А дама тосковала по нему
и горестно заламывала руки…
Но тут я вышел на рифму «брюки», и естественные сопутствующие ассоциации не дали мне закончить этот первый в жизни высокий стих. Но я еще не теряю вялой надежды.
Одна из странных радостей публичного существования на сцене и экране – это узнавание на улицах и где ни попадя. Я знаю несколько своих коллег, которые от этого испытывают дикий кайф, а лично я – немедленно себя ощущаю пойманным на месте самозванцем.
При узнавании почти всегда услышишь что-нибудь трогательное, а то и грустное. Как-то я летел в Москву, население в самолете было российское, и ко мне подошли несколько человек с просьбами об автографе на чем придется. Сидевшая рядом со мной молодая женщина смотрела на меня, явно желая заговорить и колеблясь, а потом сказала:
– Нет, Игорь Миронович, я все-таки хочу вам рассказать, что я вам очень благодарна. Я была в разводе, а два года назад познакомилась с мужчиной, который меня буквально обчитал вашими стихами. И я сдалась. И мы уже два года вместе, и нам очень хорошо, он меня сейчас придет встречать.
И я с ним познакомился, обоих пригласив на выступление. Мне это было так приятно, что буквально через день, сидя в одной редакции, я это вспомнил, не замедлив похвалиться.
– Ну и что? – заметила одна из сотрудниц. – У меня была такая же ситуация еще лет пять назад. В период цветов и шоколадок мне приятель тоже читал ваши стихи, и я тоже очень быстро сдалась, хоть знала их не меньше.
Что-то было грустноватое в ее тоне, я не сразу уловил и тоном опытного сводника спросил: а как теперь?
– Давно уже никак, – ответила женщина, – он и в постели продолжал читать ваши стихи. Вас это радует?
От узнавания, однако, порой редкостная проистекает польза. Как-то в Москву со мной поехали приятели-киношники, чтобы на месте сделать кино с разными видами моей персоны у Кремля и мавзолея. Главное же было в этом почти импровизированном фильме – зэковские байки, которые я должен был повествовать в стенах Бутырской тюрьмы. Ибо в это время, следуя властным веяньям эпохи и необходимости кормиться, Бутырская тюрьма гостеприимно распахнула свои двери для съемок внутри нее – за весьма солидную оплату, но моих приятелей расходы не остановили. И по ходу дела они вошли в такое вдохновение, что предложили мне съездить и в мою любимую, насиженную мной Волоколамскую тюрьму, что мы и сделали однажды утром. Но до Волоколамска (два часа езды из Москвы) свежий и доходный дух эпохи не довеял, и поэтому немедленно наш пыл подсек на корню дежурный мент. Даже составив протокол о «пресечении несанкционированных съемок» возле охраняемых тюремных стен. Мы грустно поплелись в раскинувшийся рядом церковно-монастырский заповедник, выпили по глотку из прихваченной бутылки и стояли, закурив, под окнами какого-то казенного здания. Оказавшегося конторой этого музея. Из дверей вдруг вышла женщина и мне приветливо сказала:
– Игорь Миронович, зайдите внутрь, пожалуйста, вас просит в кабинет наша заведующая.
Сейчас погонят и отсюда – было моей первой мыслью. Ничего подобного! Уже дымился кофе на столе, печенье горкой высилось на блюдечке, и две симпатичные молодые женщины разрешили пригласить всю нашу киногруппу. На вопрос, что привело меня сюда, ответил я правдиво и уклончиво: приехали снимать, но вот возле тюрьмы нам не позволили, не знаем, как нам быть. А вот же колокольня пятнадцатого века, радушно сказали женщины, мы туда туристов не пускаем, лестница опасная, но вам дадим ключи. Не веря своему киношному счастью, поднимались мы по ветхой и крутой лестнице. С верхней площадки колокольни открывался дивный и подробный вид на вожделенную тюрьму. Жизнь всегда побеждает смерть во всех ее видах, думал я возвышенно и благодарно.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?