Электронная библиотека » Игорь Караулов » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Главные слова"


  • Текст добавлен: 5 апреля 2024, 09:21


Автор книги: Игорь Караулов


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Игорь Караулов
Главные слова

Оправдание поэзии

Поэзия – обоюдоострое оружие. Она, с одной стороны, призвана оправдать этот мир, его повадки, норов и язык, вернуть ему смысл и назначение, с другой – сама нуждается в оправдании, так как далеко не всегда способна выдержать иронический прищур оцифрованного современника, начинает бояться музыки и гармонии, путается в словах, как в ловчей сети, теряет силу и отступает, становясь одной из частных областей языкознания, интересной только специалистам.

Когда в СССР во второй половине прошлого века случился поэтический бум, советские люди с изумлением взирали на Запад, где стихи всё больше и больше превращались в доступную лишь «посвящённым» забаву университетского меньшинства. Потом и к нам пришёл капитализм, общество потребления, власть развлечений и удовольствий, которые можно взвесить и осязать. Аудитория поэзии с каждым годом сужалась, само слово поэт, стихотворец стало чем-то предосудительным, удобнее было называться журналистом или преподавателем, тем более – любым персонажем, производящим имеющий рыночную цену продукт.

Равнинное течение жизни не благоприятствует стихам. Начинает казаться, что всё уже было сказано, сюжеты исчерпаны, образы затёрты до дыр. Поэзия уходит в «измы» – метареализм, постмодернизм, концептуализм, – таких направлений десятки на любую эпоху.

Каждое из них вырабатывает свои приёмы и способно удивить новизной. Но любая новизна устаревает, и за ней остаётся только звенящая пустота.

Однако, как только страна, её речь, её люди оказываются перед судьбоносным вызовом, вновь встаёт вопрос о глубоких основаниях бытия – поэзия возвращает себе силу, вступает в права. Она заново учится воспевать и карать, вдохновлять и утешать, возвращает смысл жертве и покаянию. То есть в полноте свидетельствует о человеческой участи, о пространстве родной земли и времени своего поколения.

Книга Игоря Караулова «Главные слова», вобравшая в себя стихи 2020–2023 года – полноценное и полнокровное свидетельство проживаемой нами эпохи.

Караулов – из больших русских поэтов, который никогда и не единым жестом не был согласен на умаление поэзии, – и в этом основание его поэтики.

 
«Не колеблем ни веком, ни ветром,
я для важного дела храним
с той минуты, как вороном, вепрем —
кем, не помню – назвался твоим».
 

Он работает на разрыв шаблона, не желая подчиниться удобным и общепринятым стереотипам. Знает, что обыденность, отрицающая поэзию и готовая считать длящуюся старость образом бессмертия, будет сметена ветром истории, уничтожена, взорвана навсегда:

 
«То звала ледяная дорога,
то мерещился свет маяка,
а по правде-то нужно немного,
это небо да те облака.
Колокольчик литого глагола,
и щепотка ночного труда,
и немножечко доброго тола,
чтоб взорвать этот мир навсегда».
 

И ещё раз о том же, только другими словами, опять-таки разрывающими привычные оценочные категории, лукавую «правду века сего»:

 
«Но будет день, когда из темноты
в заброшенные явятся таверны
цисгендерные белые скоты
с тетрадками своих стихотворений», —
 

это уже с отсылкой к пушкинскому «Лицею».

При этом поэт прекрасно владеет и постмодернистской эстетикой, и деконструкцией, и концептуальным вывертом, но использует их прежде всего как приём, во имя возвращения к полноте поэтического бунта:

 
«кончен прощальный парад
свален последний зачёт
лыжи у печки стоят
лучше б стоял пулемёт».
 

Поэтика И.К. основывается на богатейшей русской и европейской традиции, тут и британский стих 18–19 веков, и немецкая лирика 20 века от Рильке до Бенна, и разумеется, русская поэтическая школа, от тяжёлой поступи авторов 18 столетия, прежде всего, Сумарокова и Державина, к Тютчеву и Случевскому.

Случаются в «Главных словах» и прямые переклички.

Знаменитые строфы Константина Случевского, записанные во второй половине 19 века:

 
«Я видел варварские казни,
я видел ужасы труда,
Я никого не ненавидел,
но презирал почти всегда»,
 

преломились у Игоря Караулова в хлёсткие, бичующие строки:

 
«Мне объявила мудрая сова,
надёжная сотрудница Минервы:
„Ты написал хорошие слова,
ты никому не действуешь на нервы“.
А я готов и лучше, и не раз
засеять землю добрыми словами.
Вот только бы пореже видеть вас,
беседовать и обниматься с вами».
 

…По университетскому образованию Игорь Караулов – географ, пространство у него не просто связано с историческим временем, оно говорит о времени, прорываясь в надвременное. Поэт не сомневается, что мы переживаем переворот истории, уводящий далеко за пределы отпущенных нам мест и дат, от мнимостей и симулякров к существу существования.

И потому «Двенадцать» его разворачиваются совсем иначе, чем «Двенадцать» Блока столетие тому назад:

 
«Смотри, двенадцать человек
идут из темноты,
пересекая русла рек —
им не нужны мосты.
Они идут через Донец,
идут через Оскол,
минуя белый останец
и головешки сёл.
Они идут врагу назло
без касок, без брони.
Двенадцать – ровное число.
Но люди ли они?..
… Да, их двенадцать. Да, из тьмы —
попробуй их сломи…
А приглядеться – это мы
идём, чтоб стать людьми».
 

В новом русском расколе, обозначившемся после февраля 2022 года, Игорь Караулов – один из самых маркированных, внутренне непротиворечивых, и в то же время сложных, глубоких поэтов. Он твёрдо знает:

 
«Больше ни разу и больше нигде
Наша в Гааге не ступит нога.
Может быть, только на горло врага»,
 

Но при этом не срывается в пафос, ненависть, не захлёбывается пеной на губах:

 
«Когда над головой летают мины
и сатанеет вражеская рать,
поэзия, конечно, хочет мира,
поэзия не хочет воевать.
Она полночных жаждет посиделок,
где философской речи перелив.
Ей, как и прежде, флирта жемчуг мелок,
ей подавай романы на разрыв.
Поэзия зимою хочет водки,
а осенью – креплёного вина.
Ей надоели фронтовые сводки,
ей напрочь опостылела война.
Поэзия в живое не стреляет,
на этом свете ей не нужен враг.
Поэзия всё время поправляет
бронежилет, сидящий кое-как».
 

…Стихи Караулова 20-х годов нынешнего века – своего рода испытание слов и событий на неподдельность, причастность к бытию, путеводитель по уходу из общества спектакля, прочь от царства мнимостей – в настоящую историю, её музыку и поэзию, творящуюся на наших глазах.

Потому и «Главные слова».

Андрей Полонский

1. Доброе время суток

Я назвался твоим человеком…

 
Я назвался твоим человеком
и уже не уйду никуда.
И вернусь не весною, так летом,
когда выйдет из снега вода.
Когда тлеющих звёзд сигареты
разгорятся в большие костры
и деревьями станут скелеты,
что на холоде машут костьми.
Не колеблем ни веком, ни ветром,
я для важного дела храним
с той минуты, как вороном, вепрем —
кем, не помню – назвался твоим.
 

Рыба смеётся пронзённой губищей…

 
Рыба смеётся пронзённой губищей:
я никому не достанусь.
Чтобы ничьею не сделаться пищей,
я в этом сне не останусь.
Поезд отходит, звенит колокольчик,
время проститься с родными.
Задребезжит балаганчик-вагончик,
да и покатит во имя.
Слева в купе – бородатые змеи,
справа – сидят броненосцы.
Красные волки – уныло-семейны,
а поросята – несносны.
Соечка, Вы успокоили б нервы,
мне за Вас, право, неловко.
Вон Покрова показалась на Нéрли
спичечной серой головкой.
Значит, совместная наша дорога
сладкою будет халвою.
Сердцу до сердца всегда недалёко,
было бы сердце живое.
Тает вагончик в густом океане,
солнца качается гульден.
Где же вы, снасти, которые ранят?
Снасти, которые губят?
 

Шериф разворошил наш сонный улей…

 
Шериф разворошил наш сонный улей —
порядочная сука, без обид.
И мистер Донован убит шальною пулей.
И мистер Донован убит.
 
 
Да кто б его приметил накануне?
Все звали его запросто – «малыш»,
когда он виски разносил в салуне —
и вдруг он «мистер Донован», поди ж.
 
 
Прочла толстуха Сара на браслете
фамилию, куда писать родне,
покуда он, единственный на свете,
лежал в крови и рыжей волосне.
 
 
И, двух ослов в телегу запрягая,
и сзади ящик громоздя,
мы так смеялись: мама дорогая,
хороним, как индейского вождя.
 
 
И пастор, отыскав вино в сосуде,
нам проповедовал, входя в азарт,
про то, как губы резала Иуде
медь Божьих бакенбард.
 

В меховой шапке пирожком…

 
В меховой шапке пирожком
ты стоишь над заснеженной толпой.
Может быть, ещё переждём.
Может, удача ещё с тобой.
На тебя смотрят мортиры лиц,
все готовы к команде «пли».
Ещё вчера падали ниц,
зачем сегодня они пришли?
 
 
Льётся свет нерезкий,
у неба вид оборванца.
Но всё же ты не сдавайся,
команданте Чаушеску.
 
 
С далёкой Тимишоары
нанесло менструальной ваты.
Все гости на этой свадьбе
видят, какой ты старый.
Нации цыганские шаровары
затрещали по шву Карпат.
На перекрёстках тарахтят
винтокрылые шарабаны.
 
 
Свинцом нерестится масса,
твоя столица не стоит мессы.
Но всё же ты не сдавайся,
команданте Чаушеску.
 
 
Тонкий голосок с холма —
флейта одинокого пастуха.
Кто стреляет, тот без греха.
Кто упал, на том и вина.
Падают пластмассовые куклы
в домашнем тире истории.
Члены будущей директории
делят кастрюли на кухне.
 
 
Достаточно одного жеста.
Не хватает одного часа.
Но всё же ты не сдавайся,
команданте Чаушеску.
 

Рыбы, моллюски, гекконы…

 
Рыбы, моллюски, гекконы.
Вместе – икона.
Видишь ли контуры Бога?
Вижу немного.
Фоном дано побережье
как бы небрежно:
люди на катамаране,
горы в тумане.
Свет собирается в точке,
дева на бочке
вьётся змеёю без звука.
Стрелы из лука
падают в грудь Себастьяна.
Пиво из крана.
Всё переходит на цифру.
Дева на цитру
смотрит, и цитра играет.
Чудо вай-фая.
Бегают вдоль побережья
тут постоянно
Вера, Надежда —
две посёлковых собаки,
и на груди Себастьяна
алые маки.
 

Сказали: «тайны Бытия»…

 
Сказали: «тайны Бытия»,
а мне послышалось: «Батыя».
Я помню, родина моя,
твои мелодии простые.
Четыре палка, два струна —
такой выходит человечек.
И не кончается строка,
но меньше мига длится вечер.
Перед акыном быт и труд
лежат кругом, как обе степи.
То на ночь выпускают в пруд,
то утром снова ловят в сети.
И в порошок для серных ванн
судеб размалывают спички
Орда и Орднунг – жернова,
притёртые до обезлички.
 

Не покидайте, милые мои…

 
Не покидайте, милые мои,
родных краёв питейные галеры.
Не уходите в верхние слои
отравленной озоном атмосферы.
А всё равно не слушают: ушли,
не дождались лицейской годовщины
клеймёные губители земли,
цисгендерные белые мужчины.
Повсюду воцарилась благодать,
вернулся мир и стало вечным детство.
Да, надо было выучиться ждать,
и вот оно случилось наконец-то.
Но будет день, когда из темноты
в заброшенные явятся таверны
цисгендерные белые скоты
с тетрадками своих стихотворений.
И с криками: «Да здравствует Лицей!» —
стаканы дружно сдвинут обормоты.
Спустись в овраг, поройся в багреце:
там паспорта и свежие банкноты.
 

В минувшую среду, была не была…

 
В минувшую среду, была не была,
анализы сдал он на антитела.
Бумага ему показала, что в нём
живёт антитела огромный объём.
Фактически тело чужое, а он —
одна оболочка, реторта, баллон.
С тех пор он с работы уходит к шести
и в паб отправляется «О’Флаерти»,
куда ксеноморфы приходят кутить
и очень за пиво не любят платить.
И там, наливая тому и тому,
он их вопрошает сквозь пьяную тьму,
весь вечер кочуя к столу от стола,
про тело чужое, про эти дела.
Кто я? Это я? Или я – это он,
а я – оболочка, реторта, баллон?
Но что ксеноморфу земная тоска?
Ему б на халяву побольше пивка,
и сизая вечность стоит перед ним —
не то вышибала, не то херувим.
 

Мы выучили все их имена…

 
Мы выучили все их имена,
их адреса разметили на карте.
Но сгинул Холмс, и Ватсону хана,
и запропал профессор Мориарти.
Как будто итальянская на слух
фамилия? Не шефом ли в Сорренто
устроился? А что до этих двух,
молчит и гугл, и новостная лента.
Но как же Рейхенбахский водопад,
зачем он в небо тянется лианой?
– Такое чувство, что за мной следят, —
растёт из сердца голос деревянный.
– Такое чувство, что моя рука
в комоде кость нашарила без спроса.
– Оно пройдёт. Заморишь червячка,
и снова вдаль покатятся колёса.
Стол, холодильник, вешалка, постель —
переживём ещё одну неделю,
но где-то возле плинтуса есть щель,
и весь преступный Лондон в этой щели.
Убийцы, похитители камней
и похотливых лордов шантажисты —
вся шушера давно минувших дней.
О, как же ваши помыслы нечисты!
В ночи они выходят на парад
и каблуками цокают по плитке,
и мечется растерянный Лестрад
от бара к бару, осушая пинты.
– Где доктор мой? Где верный мой скрипач?
Распалась цепь, и век летит в клоаку.
Дорогой слёз, дорогой неудач
сэр Баскервиль ведёт свою собаку.
Но нету веры этим дуракам
и грош цена их пройденным этапам.
Я Шерлок Холмс, а Лондон – таракан.
Покажется – его прихлопну тапком.
 

Надоело делать то, что звалось экономикой…

 
Надоело делать то, что звалось экономикой,
устали быть Сизифами подземные гномики.
Сколько ни паши, в кармане свищет ветерок.
В это тухлое время надо делать глэм-рок.
Глэм-рок – это ребята с вечной «бэйби» в мозгах,
это бритые ноги в волосатых сапогах.
Это полыхание разбитых витрин,
это мраморный дворец под вывеской Latrinе.
Лейбористы, консерваторы – то псих, то урод.
Всё летит к едрёной матери, а мы наоборот,
из утробы той же матери выходим, плюясь.
Посмотрите на нас внимательно, запомните нас.
Глэм-рок – это хруст внутривенных льдинок.
Глэм-рок – это двух бухих басов поединок.
Это тёмные клубы, это жирные бабы,
у которых в волосах поселились крабы.
На каждой свалке есть бутылки, а работа не волк.
Галдят из ящика эксперты, хоть один бы умолк.
Ты же знаешь всё на свете, расписной голубок,
так расскажи нам, чёрный ворон, что такое глэм-рок?
Это красная улыбка во всю серую стенку,
это тощие коровы танцуют летку-енку,
это огненным коктейлем развороченный живот,
это ангелов над нами полицейский разворот.
 

Когда у тыквы вырастают ноги…

 
Когда у тыквы вырастают ноги,
она смиренно ходит по домам
и собирает скромные налоги
из нежности, уже не нужной нам.
Она идёт по базе адресатов
весенних ласк и летнего тепла.
Откройте ей! Обоев полосатых
не застесняйтесь, жизнь-то уж прошла.
Сгущается под этой рыжей чёлкой
небывшее – и просится вовне.
Она расскажет, как была училкой,
девятый «Б» гоняла на физре.
Между двумя провинциями света
забавен этот зыбкий переход,
где паттисон, солёная комета,
на всех эстрадах тенором поёт,
мерцает солнце орденом в стакане,
маня юнцов сквозь воздух спиртовой,
и тыква тоже делается пани —
не ягода, не овощ никакой.
 

Над нами высится базар…

 
Над нами высится базар,
стоят лавчонки, лавки, лавцы,
а в них шумят христопродавцы
и прославляют свой товар.
Христос такой, Христос сякой,
Христос с клубничным ароматом,
Христос с коробкой-автоматом
и с механической рукой.
Найдите время для Христа!
Побалуйте себя Мессией!
Но наступает вечер синий,
и уплывает суета.
Все лавки превратились в лодки,
плотами сделались лотки.
Глухая осень, день короткий,
и город встал на край доски.
 

Уже созрели фонари…

 
Уже созрели фонари,
скамейки в белый креп оделись
и на посту железный Феликс
Гваттáри или Гваттари.
Благоухают фонари
лимонной памятью из сада.
Заходят в бар «Тивериада»
в ворсистых худи рыбари.
А нам пора кормить зверей,
и к чаю кончились лимоны.
Нарвём десяток фонарей,
пока не видят фараоны?
 

Дед Мороз всегда был очень молод…

 
Дед Мороз всегда был очень молод
и неимоверно знаменит.
У него коллекция из бóрод
в гардеробе щёгольском висит.
Дед Мороз совсем ещё не старый,
просто у него парик седой.
Вечерами ходит он с гитарой,
развлекаясь «Дымом над водой».
Дед Мороз совсем не любит зиму:
ветер, снег, узорное окно.
Раньше он любил гулять по Риму,
но теперь ему запрещено.
Всё равно его здесь держит что-то.
Может быть, немаленький доход
и не бей лежачего работа —
ёлки! ёлки! – сутки через год?
 

Все дворники под окнами у барыньки…

 
Все дворники под окнами у барыньки
метут-метут классический снежок.
А барынька посапывает в спаленке,
а рядом ножичек и мужичок.
 
 
И Рождество! И Рождества мелодия
из циферблата бьёт наверняка:
какая-то богемская рапсодия,
какая-то румынская тоска.
 
 
Смешинка, золотинка, червоточинка,
разинутые сани, снежный путь.
Проснись и пой! А хочется не очень-то.
А хочется забыться и заснуть.
 
 
Сверкают небеса золотозубые,
кухарка мастерит яйцо пашот
и дворники метут в сугробы грубые
лебяжий пух и сонный порошок.
 
 
Уже слышны мальчишеские выкрики
про сербские, турецкие дела.
Но сталь была. Меж розовою щиколкой
и волосатой ляжкой – сталь была!
 

Открой глаза – увидишь свой Вьетнам…

 
Открой глаза – увидишь свой Вьетнам,
где Хо Ши Мин пока ещё не город,
а сухощав, хотя уже немолод,
и до сих пор подвержен вещим снам.
 
 
Вот тот Вьетнам, где выжил Мандельштам,
в хитоне ходит щёгольском и длинном,
проводит дни в беседе с Хо Ши Мином,
а вечера – по чарочным местам.
 
 
Там по-людски собаки говорят!
И что с того? Ведь это наши псины.
И змей морской всем детям друг и брат,
когда народ и партия едины.
 

Королевские семьи несчастны всегда…

 
Королевские семьи несчастны всегда,
а шахтёрские семьи – прекрасны,
а матросские семьи – слеза, как вода,
а актёрские – огнеопасны.
И когда Санта-Клаус ведёт под уздцы
своего золотого оленя,
он за флотскую милю обходит дворцы,
где копили тоску поколенья.
Он стучится с подарками в двери квартир,
где нехитрые люди ликуют,
и лобастого шкета зовёт «командир»,
а девчонку в макушку целует.
Он садится на стул, достаёт из мешка
леденцы, марципаны, конфеты,
изумрудные серьги, цветные шелка,
луки, дротики, шпаги, мушкеты.
И пока на два локтя не скрылась земля
в непролазной холодной извёстке,
подарить успевает модель корабля
сиротинушке в синей матроске.
Он велит, чтобы смех осыпался как снег —
смех над папертью, смех над колонной, —
потому что Господь народился для всех,
кроме тех, кто увенчан короной.
Королевские семьи несчастны всегда.
Санта-Клаус летит над домами,
и пылает, как магний, его борода,
предвещая весеннее пламя.
 

Давно уже потоплен наш корабль…

 
Давно уже потоплен наш корабль,
но он ещё плывёт.
Его обшивку обсидели крабы,
но он плывёт.
 
 
Для рыб, рачков и прочих голотурий
он нынче вольный сквот.
Его на части раскололи бури,
но как-то он плывёт.
 
 
И под бушпритом статуя богини
сквозь лунный свет
кому-то предвещает жуть и гибель.
Кому-то, впрочем, нет.
 
 
Нет, ты не спишь, не три зеницы водкой,
брат-мореход.
Да, мы мертвы и речью, и походкой,
но он – плывёт.
 

Эти бедные селенья…

 
Эти бедные селенья,
тут и там уже коттеджи,
на холме особняки.
Русский люд живёт в надежде:
заготовили соленья,
точат быстрые коньки.
 
 
Провели коммуникации,
сверху вешают тарелки
и болеют за «Реал».
На участках дерева,
словно белые акации,
в снежной светятся побелке.
 
 
«Русь, твоей рябиной ранен,
в скромной тоге землемера
я насквозь тебя пройду», —
восклицает Назарянин.
Во дворах стоят «паджеро»
и «копейки» на ходу.
 

Таких забавных малюток…

 
Таких забавных малюток
не видел я даже в кино.
«Доброго времени суток», —
я говорю им в окно.
 
 
У них шоколадные лапки,
хвостик у них запятой.
У них на панцире крапки,
и гребень украшен звездой.
 
 
Они полетали и сели.
Они не из нашей страны,
но есть одно доброе время,
когда эти крошки видны.
 
 
Между собакой и волком,
между работой и сном.
Между колодцем-колоколом
и языком-колуном.
 
 
Доброе время суток
для всех, кто лелеет мечту.
Для нищих и проституток
в лиловом и синем порту.
 
 
Доброе время суток
для тех, кто встаёт чуть свет
и ест свой яичный сгусток,
и в соус макает багет.
 
 
Доброе время буден —
такое мгновение, бро,
когда старый голландский гульден
становится на ребро.
 
 
Когда у соседей на полке
взрываются часы
и в небо летят осколки
невиданной красы.
 
 
И в глазах эти вечные мушки
вырастают в парусный флот.
И бьют корабельные пушки,
и колокол тоже бьёт.
 

Когда-то мы были детьми…

 
Когда-то мы были детьми,
играли в салки, в буру.
Нас печатали разные СМИ.
Мы писали для них муру.
Теперь живём день за днём
на краю глухого села.
– Это кто пришёл, почтальон?
– Нет, это зрелость пришла.
Она взламывает тела
и уносит вверх семена.
Перед самым концом тепла
вертит крылышки-имена
тех, кто был тороплив и юн,
бил в табло, получал сдачи.
Кто в газете «Чикаго трибьюн»
освещал футбольные матчи.
 

Книга жизни как роман…

 
Книга жизни как роман:
Тимофей родил Ивана,
Исаака – Авраам,
но никто – Грауэрмана.
Сам родил Грауэрман
всех порядочных знакомых.
Остальные роддома
производят насекомых.
Мой роддом был на Щипке,
там меня родили, детку.
На хитиновом щитке
я ношу его отметку.
Это стыдное клеймо —
в жизнь войти не тем роддомом.
Не сойдёт оно само,
не изгладится дипломом.
Где волшебный звукоряд,
где вольготно, сыто, пьяно,
там пануют и царят
сыновья Грауэрмана.
А на долю остальных
выпал бизнес коробейный
или в ямах выгребных
труд нечистый, скарабейный.
 

Был тот вечер медвяный и сладок, и ал…

 
Был тот вечер медвяный и сладок, и ал,
когда кто-то кого-то убил.
А про то, как убил, ничего не сказал:
заколол, задушил, утопил?
И неясно, убили его ли, её,
но злодейство с полей натекло
и болтается в воздухе, словно бельё
на верёвке у тётушки Кло.
И собачья брехня, и малиновый звон —
всё звучит, будто траур в дому.
И возможно, убитый ещё не рождён,
но весь мир уж скорбит по нему.
 

Николай торопился на бал к Сатане…

 
Николай торопился на бал к Сатане,
а попал почему-то к Светлане.
На столе он заметил пакет каберне
и пунцовую розу в стакане.
У окошка стояло ведро оливье,
было видно хоздвор, эстакаду,
и весёлые девушки в нижнем белье
без мужчин танцевали ламбаду.
А Светлана была деликатна, нежна,
с серебристой ухоженной кожей.
Николай сомневался: она – Сатана?
Не она? Да кажись, непохоже.
Как, однако, превратны слова, имена —
не понять, где одно, где другое.
Вроде едешь на улицу Карамзина,
а укатишь к чертям в Бологое.
А душа Николая, как вьюга, пьяна,
накладает себе винегрету.
И никак не дождётся его Сатана
и копытом стучит по паркету.
 

Лилия Кац пригласила меня…

 
Лилия Кац пригласила меня
в свою избушку у синих камней
и прошептала, рукой маня:
«Люби меня до скончанья дней!»
 
 
Но Лилия Кац нарвалась на отказ.
Я ответил: «Да я ж тебя узнаю.
Кто же не знает, что Лилия Кац
страшнее всех ведьм в Вологодском краю?»
 
 
Тогда она притащила тюк
самого изысканного белья
и сказала: «Станешь мне милый друг —
вся эта роскошь будет твоя».
 
 
А я повторяю: «Лилия Кац,
я с тобой и часу не проживу.
А хочешь себе жениха искать,
поищи на псарне или в хлеву».
 
 
Она принесла золотой портсигар
и взмолилась: «Не торопись, постой!
Ты получишь эту вещицу в дар,
как только пойдёшь под венец со мной».
 
 
А я говорю: «Да я ж не курю,
бросил лет десять тому назад.
Да и как идти с тобой к алтарю,
когда по тебе обрыдался ад?»
 
 
Она палочку вытащила свою —
ведьмы искусны в таком грехе —
и обратила меня в змею,
и примотала к старой ольхе.
 
 
За три года въелась в меня кора —
ни размяться, ни почесать очко.
Ко мне приходила моя сестра,
приносила в блюдечке молочко.
 
 
Но однажды был большой снегопад
и Снегурочка ехала на санях.
Видит: с лицом человечьим гад
на ветру превратился в сплошной синяк.
 
 
У неё на шапке горела звезда.
Она мне бросила свой платок,
и я снова стал парнем хоть куда,
но по ведьмам больше не ходок.
 

Начальник подстанции Виктор Гнездилов…

 
Начальник подстанции Виктор Гнездилов,
как бают о нём мужики,
почти трёхметровых таскал крокодилов
из вод поселковой реки.
При помощи прочных еловых удилищ
он делал такие дела,
и девушки из музыкальных училищ
вздыхали: «Дала – не дала».
Он ставил из волчьего лыка настойку
и вербы солил семена,
но тех музыкальных воспитанниц в койку
ему не пускала жена.
Дивились водители ГАЗов и ЗИЛов
в дорожной столовой «Восход»,
какой замечательный Виктор Гнездилов
так просто меж ними живёт.
Но скажут и дамы из местного хора,
встречаясь в салоне красот,
как твёрдо Гнездилова Элеонора
семейную шхуну ведёт.
Она выбивает асбест из подушек,
готовит из хны мармелад
и шкурки, оставшиеся от лягушек,
не выбросит – пустит в салат.
Бытует в посёлке такая примета:
быть Виктору навеселе,
когда его Эля на бал Бафомета
летит на фамильной метле.
Твердил ему в детстве покойный родитель,
касаясь его головы:
«Ты Виктор, а стало быть, ты победитель,
Гнездиловы все таковы».
И он побеждает в баталиях спальных,
легко напоив и раздев,
то дев живописных, то дев музыкальных,
то конной полиции дев.
Но рвенье его испаряется скоро,
и вот он стоит у стекла
и думает: «Милая Элеонора,
ну где тебя носит метла?»
 

путник с надвинутым капюшоном…

 
путник с надвинутым капюшоном
идёт по улицам заснежённым
стучится в дом и в соседний дом
пустите на ночь плачу добром
причитает молится но куда там
всюду хозяйка встаёт с ухватом
путник обязан быть гоним
ещё и собак пошлют за ним
 
 
долго ли коротко зимней порой
по первому следу идёт второй
голова замотана башлыком
не скулит не молится ни о ком
ты хозяин рядом держи топор
может это каторжник может вор
а хотя не просится на ночлег
может и хороший он человек
 
 
вот и третий идёт по их стопам
примерзла дудка к его губам
дудка поёт голосами птиц
шапка надвинута до ресниц
это уже точно лиха судьба
надо прятать детушек в погреба
а не то возьмёт уведёт дитя
и в сугроб вморозит его шутя
 
 
пока не исполнится зимний срок
каждый путник должен быть одинок
когда их сделается шесть
они составят слово смерть
 
 
а пока мой милый спокойно спи
вон только четвертый идёт из степи
кто таков отсюда не разглядеть
он укутан снегом и в снег одет
из головы его валит снег
может он и вовсе не человек
 

Я немножечко буду работать…

 
Я немножечко буду работать
и немножечко буду хандрить,
вспоминая нехитрую повесть
состоявшейся жизни, едрить.
С гулливерами больше не мерясь,
не ищу золотого аи.
Я открою припрятанный херес,
мы с ним ровня, а значит, свои.
Он пригоден на разные хáндры,
только требует меру и счёт.
Производство завода Массандры,
с этикеткой на мове ещё.
Два стаканчика, больше не надо,
а иначе сам буду не рад.
Он зловещего амонтильядо
незаконный двоюродный брат.
Он покрепче бристольского Cream’а,
тёмно-бурого в синем стекле.
Из не нашего нашего Крыма
он открытка про рай на земле.
Строгий дух по дыхательным трубам
опускается в сад альвеол,
и становишься добрым и глупым,
будто всё в этой жизни нашёл.
То звала ледяная дорога,
то мерещился свет маяка,
а по правде-то нужно немного:
это небо да те облака.
Колокольчик литого глагола,
и щепотка ночного труда,
и немножечко доброго тола,
чтоб взорвать этот мир навсегда.
 

Где Гоген и где Матисс…

 
Где Гоген и где Матисс,
где цвета парижской школы?
Белый снег-супрематист
замалёвывает сёла.
Красит валиком поля,
порошит над рощей голой,
и гламурный Николя
вновь становится Николой.
В храмах молится народ,
чтобы радость чёрт не выпил,
чтобы выпал щедрый год,
чтобы чёрный снег не выпал.
 

Звёзды зимние горят…

 
Звёзды зимние горят
над тропинкой вдоль оврага.
Кто шагает дружно в ряд?
Камень, ножницы, бумага.
Вязнут валенки в снегу,
интервал четыре шага.
«Всё, я больше не могу», —
камню говорит бумага.
Блещут ножниц лезвия
звёздным светом отражённым.
От окраины жилья
тянет мясом пережжённым.
Нет, бумага, не хандри,
мы несём себя в подарок.
Нас должно быть ровно три.
Пусть запишут без помарок
в дневники, календари:
«Ночью, без огня, без флага
к нам пешком пришли цари —
Камень, Ножницы, Бумага».
 

Найден мёртвым со свинцом в груди…

 
Найден мёртвым со свинцом в груди,
на глазах агентов леденея,
в собственном подвале посреди
благодатных пастбищ Юэсэя.
Был завёрнут в выгоревший плед,
заколочен в ящик, взвешен брутто,
ибо нетто – Цезаря ответ.
Цезаря, голубчик, а не Брута.
Не успел отметить Рождество,
как явились цели и мотивы.
Найден ствол – но разве это ствол,
если бьют салютные мортиры?
Так горит империя в грязи,
раздавая нищим головешки.
Так проходят в белые ферзи
чёрные продвинутые пешки.
Мы ещё на Пасху поглядим,
кто воскреснет, кто оттает просто,
кто попляшет, жив и невредим,
на страницах таймса или поста.
Но бывает слышно наперёд
сквозь расконопаченные щели,
будто Цезарь Лазаря поёт
и выходит мёртвый из пещеры.
 

Я говорил в защиту мира…

 
Я говорил в защиту мира,
я говорил в защиту прав.
Мне говорили: «Это мило,
поговори в защиту трав».
Иные травы так картавы,
что нам их говор не понять,
а между тем, иные травы,
как братьев, хочется обнять.
Вообразите разнотравье:
цикорий, лапчатку, осот.
Когда бы травам равноправье,
они достигли бы высот.
Они решали бы вопросы
со всем сенатом наравне
и запрещали бы покосы
и пахоту по целине.
Травинкам надобна иная,
травозащитная среда.
Что ж, подождём апреля, мая,
когда отступят холода.
Тогда на вербах лопнут почки,
каштанов вспыхнут фонари
и мальчик девочку в веночке
окликнет весело: «Смотри,
как входят в Питти и Уффици,
будто под лиственный покров,
отряды мяты и душицы
взглянуть на старых мастеров».
 

лыжи у печки стоят…

 
лыжи у печки стоят
ценный пакуется груз
не озирайся назад
это советский союз
 
 
вот и окончился путь
боги спускаются с гор
это не дом и не суть
это какой-то позор
 
 
нас провожает с тобой
красным пятном горбачёв
нас ожидает с тобой
сказка где мы ни при чём
 
 
грузится первый отряд
солнышко много не пей
лыжи у печки стоят
вид не бывает глупей
 
 
кончен прощальный парад
свален последний зачёт
лыжи у печки стоят
лучше б стоял пулемёт
 

С одной стороны и с другой стороны…

 
С одной стороны и с другой стороны
летят вереницей кусты – не кусты,
ветвистые карты далёкой весны,
фракталы, несытые псы пустоты.
– Куда же мы рвёмся из этой сети?
– Играть в города доминошками дней,
пока не покажется нам на пути
то небо, что выше других и синей.
Ветвятся кусты, леденеют мосты,
дорожные знаки хохочут совой.
– Зачем же мы едем, не знаешь ли ты?
Не делать, не делать почти ничего.
Подбрасывать в небо ручных обезьян,
проматывать деньги в кафе «Флориан».
На суд кардинальский, прямой и слепой,
под красную мантию льва и орла
трясёмся мы тесной, заросшей тропой,
и сучья цепляются за зеркала.
В Венецию едем, на сыр и вино,
в Венецию едем, на суд и на смерть,
и думаем: как нам уже повезло —
сидеть, разговаривать, ждать и смотреть,
как сквозь капиллярные сетки
проносятся серые ветки.
 

Сохрани мою речь в никогда…

 
Сохрани мою речь в никогда,
Карлсон-Карлсон, весенняя птица.
Мы не знаем, что с нами случится,
если завтра уйдут холода.
 
 
Сохрани мою речь в никуда,
это место надёжнее сейфа.
Это шкафчик в небесном бассейне
и комета в отсеке для льда.
 
 
Этой речи – пропасть на века б,
Карлсон-Карлсон, каркуша и хрюша.
День за днём созидая и руша,
постарайся не делать бэкап.
 
 
Муми-тролли бегут по полям,
от пропеллера волны и вихри,
разбегаются тофслы и вифслы,
еле-еле прикрывшие срам.
 
 
Целься метче, малютка Эрот,
постарайся в последнем сафари.
Мы с тобою работаем в паре.
Мы, наверно, единый народ.
 
 
Сохрани мою речь в никому,
с ерундой, заиканьем, икотой,
и не перчи ни тэтой, ни йотой
нашу пресную чистую тьму.
 

Восьмого марта он пошёл в ларёк…

 
Восьмого марта он пошёл в ларёк.
Наверно, за цветами? За цветами.
Он семенил окольными местами
и думал, как всегда, про рагнарёк.
Он был захвачен гибелью богов,
её отображение в культуре
он представлял в цветной миниатюре,
как это делал, может быть, Ле Гофф.
Толпа богов сгорает в корабле,
а им на смену, в пене или в тине,
из моря поднимаются богини
и вот уже шагают по земле.
Подчас у них знакомое лицо:
хозяйка бань, начальница детсада,
из фитнес-центра юная наяда,
соседка, что служила в ФСО.
С богинями считай что повезло,
есть общие приятели и темы.
А что берём? Конечно, хризантемы —
они зовутся нежно и светло.
Идя обратно с факелом в руке,
он должен оступиться, оглядеться,
и тут должно остановиться сердце
и рухнуть вниз в негаданной тоске.
Но ничего такого на версту,
одни богини привыкают к суше.
Его шаги становятся всё глуше,
и он с цветами входит в пустоту.
 

Краны. Чайки. Мыс в тумане…

 
Краны. Чайки. Мыс в тумане.
Волны бьются о бетон.
Мельтешит на первом плане
чуждый чарам чёрный чёлн.
 
 
Правит им лихая муза,
он парит над бездной вод.
Капитану сухогруза
швартоваться не даёт.
 
 
Уходи к такой-то мати,
чё ты делаешь тут, чё?
Чёлн всего, что есть некстати,
чуждый чарам чёрный чёлн.
 
 
Это козни иноземцев,
тут шпионы завелись.
Это чёлн, наверно, немцев
или, может быть, «Гринпис»?
 
 
Чёрен, как чувак из Чада
после чашки чифиря.
Ни бабла ему не надо,
ни приёма у царя.
 
 
Он шатается без цели,
без какого-то рожна.
Вообще, на самом деле,
в бухте нету ни челна.
 
 
Просто в это время года
есть веселье в вое волн,
и вопит сама природа:
«Чуждый чарам чёрный чёлн!»
 

Когда противу естества…

 
Когда противу естества
писал Куняев про чухонцев,
иные, лучшие слова
искал в себе Олег Чухонцев.
Он вжился в Павловский Посад,
хороший город, но не в Чили.
Ни Семичастный, ни де Сад
его плохому не учили.
Не потому ль он всем хорош —
душою, этикой и слогом?
Его и в поезде прочтёшь,
и перечтёшь в дому убогом.
И процитируешь в труде,
и нá зуб выучишь на пляже.
Ведь русский человек везде
живёт в духовном камуфляже.
Хороший, не плохой, не злой,
не раздражительный, не вздорный,
пополнил он культурный слой
и классиков черёд бесспорный.
Такое вышло пост-акмэ
и почва, как бифштекс без крови,
когда печёмся о здоровье,
держа бессмертие в уме.
 

вот билет на самолет…

 
вот билет на самолет
а вот талончик на обед
вот пропуск на тот свет
а вот квитанция о возврате
вот приписка: «не рыдай мене мати»
вот заголовок «двести слов о пустоте»
и дальше прочерк
вот фото пляжа в туапсе
и половинки чьих-то дочек
вот населенье лестниц: вверх и вниз
бегут такие деловые
вот самолёт над городом повис
и все под ним ещё живые
вот три копейки вот и целых пять
а вот обложка от тетради
вот мальчик на экране хочет знать
зачем крутится ветр в овраге
вот тёртый вкладыш c надписью love is
приписка: век почти что прожит
вот телефон «виталий массажист»
вот в небе жёлтый запорожец
вот кофемолка и китайский фен
всё сломано чего ж ты хочешь
ища бумажку с кодом ИНН
фиг знает что себе бормочешь
вот справка о прощении грехов
а вот о погашении кредита
вот два конверта с запахом духов
но маркитантка юная убита
 

Наконец, спускаемся с горы…

 
Наконец, спускаемся с горы,
видим крыши низкие крестьянские.
Видим, как заходят во дворы
человечки невитрувианские.
Не спешат, по-своему галдят,
рядом с ними крепкие коняги,
и ни в круг не впишешь, ни в квадрат
рук и ног нескладные коряги.
Во дворах накрытые столы:
хлеб и брынза, черемша и брага.
И по кругу громкие хвалы,
трудно отличимые от брани.
Посреди божественной игры
отложив и доску, и фигуры,
мы зачем спускаемся с горы,
что нам эти пастбища и гумна?
Покорить, постигнуть, поиметь,
впрок засеять искорками света?
Или разузнать, что значит «смерть»,
что это за слово без предмета?
Мёртвый заяц, мёртвая сова,
возле камня мёртвая куница.
Оживают мёртвые слова,
но не смог Витрувий пригодиться.
Вот, расставив руки, в небеса
мы упёрлись знаками победы.
Мёртвый ёжик, мёртвая лиса:
след един, и мы идём по следу.
 

Продолжается война…

 
Продолжается война
севера и юга.
Пишет письма допоздна
добрая подруга.
«Возвращайся, милый мой,
пусть и без победы.
Будем нежиться с тобой
и вести беседы.
Будем девочек растить,
мальчиков не надо.
Век за веком будем жить,
приезжай из ада».
В час напишет два письма,
в сутки – двадцать девять.
Почтарям работы тьма,
что с блаженной делать?
После дует на свечу
и глядит куда-то,
где лежат плечом к плечу
писем адресаты.
 

Полно было сыра в СССР…

 
Полно было сыра в СССР:
российский, советский, степной, пошехонский,
голландский, рокфор, костромской и эстонский, —
но не было сыра в СССР.
 
 
И не было счастия в СССР,
а было такое: в горошек, в цветочек,
и красное платье, и синий платочек,
и жёлтая пуговка в СССР.
 
 
Вот так же и звёзд изобильны сады,
любуйся на небо и счесть не надейся:
Капелла, Денеб, Альтаир, Бетельгейзе.
А смотришь – и нет ни единой звезды.
 
 
Ни звёзд не бывало, ни счастия нет.
Откуда же этот рассеянный свет,
что светит и светит сквозь вечную тьму?
От жалости, видно, к себе самому.
 

Я написал хорошие слова…

 
Я написал хорошие слова,
красивые, как женские лодыжки,
о людях, что знакомы мне едва,
а иногда и вовсе – понаслышке.
Я написал – и выбросил в окно,
и ветер их разнёс по белу свету.
Где велено и где запрещено,
взошли слова, как школьные секреты.
В ином саду, где сорная трава
торжествовала при любой погоде,
теперь цветут хорошие слова
и плодоносят в вольном переводе.
Мне объявила мудрая сова,
надёжная сотрудница Минервы:
«Ты написал хорошие слова,
ты никому не действуешь на нервы».
А я готов и лучше, и не раз
засеять землю добрыми словами.
Вот только бы пореже видеть вас,
беседовать и обниматься с вами.
 

В городе исчезли подворотни…

 
В городе исчезли подворотни,
потому что в них никто не пьёт.
Не бывало пьянки благородней,
чем в укромной арке у ворот.
Раньше подворотни замечали:
в каждой было по три алкаша.
В городе, исполненном печали,
только в них и теплилась душа.
В этих арках к миру дистиллятов
удовлетворяли интерес
я и мой хороший друг Квадратов
с женщиной какой-нибудь в довес.
Как-то мы пожухли в новом веке,
фитнесом убили божий день.
Всюду гастробары, винотеки,
но туда и дорого, и лень.
Молодость, беспамятная сводня,
заново телами овладей.
В городе тоскуют подворотни
об исчезновении людей.
 

Я путаю события и даты…

 
Я путаю события и даты,
переставляю в буквах имена.
Я проходил мимо грибницы Данте
и размышлял: она ли, не она?
Я осмотрел и прочие грибницы
вокруг неё и позади, за ней.
Нахохленные буквицы-зегзицы,
едва не упорхнувшие с камней.
Была жара, и местные играли
подобье свадьбы двух немолодых
и на фиате чёрном в цвет рояля
отчаливали в чудный парадиз.
И синий воздух варварской столицы,
спокойный океан без корабля,
был весь пронизан нитями грибницы,
что под землёй рождает трюфеля.
Отсюда мы растём, моя ризома,
и плодоносим в русском сентябре.
Ещё опёнком изгнанный из дома,
весёлый груздь шагает по земле.
Он посещает сны и вернисажи,
он плавает в бульоне болтовни.
Он говорит: «Спасительные тяжи
ко мне, моя ризома, протяни.
Однажды я приятелей покину
и пропаду в немотственном лесу
и белых гвельфов полную корзину
когда-нибудь в Равенну принесу».
 

собрались банкиры и бандиты…

 
собрались банкиры и бандиты
депутаты в прошлом замполиты
доктора и миссис айболиты
на широкой пристани гурьбой
до свиданья прерафаэлиты
до свиданья прерафаэлиты
пароход с лазоревой трубой
 
 
покачнулись бёдра парохода
впереди желанная свобода
до свиданья прерафаэлиты
взвизгнула вакханка в декольте
что за сволочь ветреная мода
кутюрье одни космополиты
неуместны в нашей широте
 
 
вот и слёзы нежные пролиты
обострились язвы и колиты
до свиданья прерафаэлиты
закричал ребёнок мертвеца
пушка бьёт и время расходиться
архитектор с внешностью убийцы
архитектор с внешностью убийцы
менуэт досмотрит до конца
 
 
провожаем в бездну только слово
в нашем мире тленно только слово
денотаты к нам вернутся снова
слушает учительницу класс
к нам ещё вернутся денотаты
нам ещё напишут депутаты
разъяснятся стрелы и квадраты
и природа вновь полюбит нас
 
 
на отливе море пахнет илом
гаснут лица в сумраке унылом
гробовщик спешит к своим могилам
там теперь упырь на упыре
на отливе море пахнет мирром
янтарём отделан и сапфиром
пароход топорщится над миром
как пиджак на старом бунтаре
 

Рыба пила жигулёвское…

 
Рыба пила жигулёвское,
ряженку рыба пила.
Непоправимо московская,
добрая рыба была.
 
 
В скромной рабочей тужурочке
рыба гуляла одна.
Рыба пинала окурочки,
рыбу любила луна.
 
 
Рыба каталась в трамвайчике,
рыба глядела в окно.
Горный профессор Иванченко
с рыбой играл в домино.
 
 
Знали её Патриаршие,
чтила её ребятня.
Младшим талдычили старшие:
«Нам эта рыба – родня».
 
 
Рыба брала в кафетерии
с чаем сосиску и две.
Но объявили из мэрии:
«Рыбам не место в Москве».
 
 
Сунули рыбу в аквариум,
в крепкий стальной саркофаг,
стойкий ко всяким авариям
вплоть до ракетных атак.
 
 
Тычут в неё электродами,
клеммы на теле живом.
А по Москве рептилоиды
ходят в шмотье деловом.
 
 
К ночи на Бронную выгляну,
в яркой толпе фраеря.
Чудится, вижу я рыбину
в сизой тени фонаря.
 
 
Милая рыбонька, где же ты?
Всюду тебя узнаю.
В небе пиликают гаджеты,
ветер метёт чешую.
 

Здесь жил народный артист…

 
Здесь жил народный артист.
Умер в сорок девятом году.
Теперь здесь живёт общественный глист,
непривычный к тоске и труду.
То есть живёт в Лихтенштейне,
а здесь бывает наездами.
Но камера на кронштейне
зорко следит за подъездами.
Здесь открыли какие-то офисы,
а под ними – какие-то пабы.
Страшные до боли в гипофизе,
туда ходят дешёвые бабы.
Квартал просыпается в десять вечера,
когда возле барных стоек
пахнет распаренной человечиной
и дух моральный нестоек.
Но эта стремительная весна
тормозит свою пёструю ленту,
когда здесь гуляют он и она
в чёрных шляпах из секонд-хенда.
Она представляет его ковбоем
в прериях наук и искусств.
А он про плащ с кровавым подбоем
цитирует ей наизусть.
Они не заходят в бутик «Гуччи»,
в магазин золотой фигни.
Они знают, что в крайнем случае
выживут только они.
Камера их провожает глазом,
тревожно пищит сигнал,
как будто это нездешний разум
ворвался в мирный квартал.
И на лестницах восковые дети
беседуют чётко и громко,
хотя написано же: «Соседи,
не хлопайте крышкой гроба!»
Тут пекли из банкнот пироги,
из дерьма лепили хайтек,
но любовь пришла, чтоб списать долги
и разбить ярмо ипотек.
Сквозь караоке случайных встреч,
сквозь пластмассовую еду
любовь пришла убивать и жечь
и со всех взыскать по суду.
А когда подъезды сгорят до дна,
до последней дверной доски,
из пламени выйдут он и она
и поедут в свои Вешняки.
 

Человечек был без бороды…

 
Человечек был без бороды,
а смотри, идёт с какой лопатой.
Бес попутал, ангел перепрятал
и цирюльник стёр его следы.
 
 
Человечек взял и полысел,
а ходил когда-то с длинным хайром.
Попадался люберецким харям
и за две затяжки чуть не сел.
 
 
Человечек многого хотел,
как и полагается герою.
Засыпали верхнею юрою,
а наутро глядь, и нижний мел.
 
 
Добрые, как овен и телец,
в небе проплывают бронтозавры.
Человечек знал, что будет завтра,
но забыл и счастлив, наконец.
 

Летят по небу облака…

 
Летят по небу облака.
Не очень поздним вечерком
по краешку березняка
Роланд идёт с бурундуком.
 
 
Окрестность тонет в молоке,
и смотрят дачники с веранд:
с бурундуком на поводке
куда собрался наш Роланд?
 
 
Встают драконы на пути,
сулят волшебники недуг,
и он погиб, погиб почти —
но выручает бурундук.
 
 
Сегодня мысль его легка:
в той, прошлой жизни – очень жаль,
что не было бурундука
со мной в ущелье Ронсеваль.
 
 
Тогда бы выжил Оливье
и Карл не чувствовал вины.
Тогда б по лучшей колее
пошла история страны.
 
 
Что ж, можно всё переиграть,
уж раз нам выпал новый кон.
Вперёд, в овраг и буерак,
на этот раз с бурундуком.
 
 
Всё против нас: зарин, зоман,
и динамит, и яд рицин,
но на защиту христиан
от неразумных сарацин,
 
 
от их правителей, их банд,
с мечом пылающим в руке,
идёт неистовый Роланд.
Но весь секрет в бурундуке.
 

Никого не узнаёт…

 
Никого не узнаёт,
будто бы уже в предсмертье.
Васю путает и Петю.
Фролу говорит «Федот».
А как дивно он поёт,
может даже Casta Diva,
но за досточкой мотива
никого не узнаёт.
Так-то он здоров, как чёрт,
может съесть зараз ягнёнка.
Шоколад от Вилли Вонка
лопает, как бегемот.
Так-то он смехач, ловкач,
он бывал на свадьбе дружкой.
Он с соседями за кружкой
наблюдает важный матч.
Угловой у чьих ворот?
Кто бежит из центра поля?
Человек рождён для боли
или всё наоборот?
 

Пожилой, курящий, в серой шляпе…

 
Пожилой, курящий, в серой шляпе,
а всего-то чуть за сорок лет.
Почему-то думаю о папе.
Вот и нет. Он почвенный поэт.
 
 
Он, пожалуй, небольшого роста,
у него в запасе много слов
и зовут его до боли просто —
может быть, Владимир Соколов.
 
 
У него в руке четыре розы
и одна упала. В целом, пять.
Как ему осточертела проза!
Надо поскорей её издать.
 
 
Вот тогда он дачу перестроит,
с жаркой печкой встретит холода.
На дворе искрится рубероид
и дрова кемарят, как года.
 
 
Чувствуется нежная истома
в этой обречённости немой.
Посмотри, как к шестьдесят шестому
прислонился шестьдесят седьмой.
 

У оранжевого устья…

 
У оранжевого устья,
в марсианском захолустье
белорусский городок
тянет к солнцу хоботок.
 
 
В этой местности прохладно,
потому что солнца мало.
Бульба вырастет и ладно.
Свёкла зрела и пропала.
 
 
Буря пыльная накатит
и привидится, что прадед
перед смертью улыбался:
«скоро будем жить на Марсе».
 
 
Вижу домики вприсядку,
вижу низкую лошадку.
Белорусский городок,
возле сердца холодок.
 

Плёнка перемотана давно…

 
Плёнка перемотана давно —
час назад, подсказывает опыт.
Поздновато вышла из кино
Антигона Муравьиный Хобот.
Семенят по сердцу, топоча,
поросячьи совести копытца.
Отчего из левого плеча
жёлтый пот неверности сочится?
Хлопает бумажное бельё,
лает мелкий пёс из-под забора.
Антигона, чудо ты моё,
автомат из чистого фарфора.
Вывинтили солнце над селом,
соловьи зовут своих коханых.
Всем на свете мил Ален Делон,
а твоя любовь – киномеханик.
Ты пришла с того конца земли,
где учились делать харакири,
почту недоставленную жгли
и жуков как братьев хоронили.
Нет, киномеханик, не твоя
эта ночь в сиреневом компоте.
Я схвачусь за хобот муравья,
чтобы разглядеть её в полёте.
 

Дева озера, дева колодца…

 
Дева озера, дева колодца,
дева морока, дева огня.
Тот, кто этим в любви признается,
лучше слушал бы старого пня.
Говорил им: «Не нами отмерен
мир для смертных и мир для богов».
А они ему: «Сивый ты мерин,
убирайся, покуда здоров».
Только солнце взойдёт на востоке,
и опять огород городи:
пробираются сквозь новостройки
паладины с крестом на груди.
Переходят кольцо магистрали,
растворяются в тёмных лесах
паладины с мечтой о Граале,
ради страсти забывшие страх.
Поражают их тайные чары
хромотой, глухотой, немотой,
тиком, струпьями, сыпью, прыщами —
трудно им на дороге святой.
Дева озера, дева колодца —
что ни имя, в груди холодок,
и настойчиво сзади плетётся
тот же самый вчерашний дедок.
Что ж ты, дед, увязался за ними,
неопрятно зарос, поседел,
обтрепал своё гордое имя,
уронил его звонкую «эл»?
Он идёт и бормочет без счета,
глядя сквозь вековые дубы:
дева облака, дева полёта,
дева молнии, дева судьбы.
 

Небосвод превратился в густое желе…

 
Небосвод превратился в густое желе,
и раскрылась подземная рана.
Всё сгорело дотла, и на голой земле
собрались все герои романа.
Невесёлое дело: ни мамок, ни слуг,
не разносят ни пива, ни кваса.
Только слышится: «Милый, единственный друг,
будь со мной до последнего часа».
И воздушная почта из серой пыли
присылает ответное слово:
«Я не помню, когда мы на „ты“ перешли.
Подскажите мне, ради святого».
Обещали закончить роман до зимы,
но у нас теперь вечное лето,
и взахлёб шелестят: «Как же мы, как же мы» —
золотые корпускулы света.
Вот они: гимназистка, профессор, масон,
полицмейстер, вдова и любовник.
И пылает над ними ста тысячью солнц
замечательный дачный крыжовник.
 

Давно уже из ледяных камней…

 
Давно уже из ледяных камней
я с лёгкостью сварганил слово «вечность»,
но вижу я старательных парней
что складывают слово «человечность».
Оно и непонятней, и длинней.
 
 
Непросто из того же матерьяла
сложить, правописанью не в ущерб,
чего на свете сроду не бывало,
что не найдёшь среди земных вещей.
Годами колют лёд – его всё мало.
 
 
Из вечности построен шумный дом,
на вечности работают моторы,
а эти ходят по ночам за льдом,
чтобы достроить букву, за которой
ещё одна, ещё, но скоро, скоро
мы это слово полностью прочтём.
 

Мне нравится нормальный русский царь…

 
Мне нравится нормальный русский царь
немецкой и немного датской крови.
Прилежный сын, похожий на отца,
его жену и все его любови.
Обычный русский, любящий езду
и вдоль дорог желтеющие снóпы.
Задумчиво мотающий уду
перед лицом досадливой Европы.
Царь, милости ударною волной
сметающий врагов густые нивы.
Царь, задушевной верою одной
берущий долгожданные проливы.
Солдат, шпион, сапожник и портной —
всё есть у нас в простом наборе LEGO.
Пожарный «форд» и заяц заводной,
но нет царя, как нет в Сахаре снега.
Как ум поволокли на фонари,
так не уняться взрослым русским дядям:
то выберем рептилию в цари,
то бессловесный пень на трон посадим.
Помазанник, проснись в своём ларце,
тебя весь вечер ждут за гаражами,
где мужики гадали об Отце,
свинину жгли и смертных провожали.
Помазанник, включай свой звездолёт,
активизируй пушки лучевые,
а там посмотрим, кто кого убьёт
на этот раз, при свете звёзд России.
 

Как может остров быть необитаем…

 
Как может остров быть необитаем,
когда на нём есть мы с тобой
и гроты, полные пиратских тайн,
над кровлей моря листовой?
Не спрашивай, когда настанет завтра.
Прошла среда, прошёл четверг,
и истукан из серого базальта
посильной жертвы не отверг.
Я приходил к нему с какой-то красной птицей,
не знаю, мёртвой ли, живой,
а нынче нет уже того гостинца
и истукана след замыл прибой.
Сегодня пятница скользит как тень баркаса
из шумной праздничной страны.
Мы непременно будем жарить мясо
на жёлтом пламени луны.
А вот субботы нам пока не надо.
Напыщенный барон, повремени.
Ещё станцуем мы с тобой ламбаду,
ещё задуем мы с тобой лампаду,
на это будут дни.
 

Лем фантаст прекрасный был Станислав…

 
Лем фантаст прекрасный был Станислав,
будущего точный землемер,
понимал немало в тайных числах,
ну, а я был юный пионер.
В лагере мы хаживали строем,
у ворот не слышали свистка.
Я рассказывал перед отбоем
«Магеллановые облака».
Как, куда, зачем они летели,
отчего случился весь аврал,
что произошло на самом деле,
кто кому концовку переврал —
я не помню. Поздно или рано
я людские судьбы узнаю.
Вышло облако из Магеллана,
а из Лема – тучка на краю.
Облако с жемчужными когтями
значит ливень сутки напролёт.
Так и вижу: инопланетяне
после обязательных работ,
перед сном напившись чёрной влаги —
что ни выпей, всё электролит, —
про земной рассказывают лагерь,
про лихих вожатых-аэлит.
 

Депутат застрелил депутата…

 
Депутат застрелил депутата
и с медведями празднует смерть.
«Брат за брата, – твердит, – брат за брата».
«Брат-медведь, – говорит, – брат-медведь».
 
 
Много выпили, очи в стакане
закружились на том берегу.
Побросали медведей цыгане,
убежали в глухую тайгу.
 
 
А медведи докушали яства,
долакали текилу и ром
и медвежью республику братства
учредили в сиротстве своём.
 
 
У медведей гречиха и пчёлы,
у медведей отчёты в район.
Как считает известный учёный,
мы в медведях себя узнаём.
 
 
Получает медвежий ударник
золотую награду за труд.
Вышивальщица, врач и полярник —
все пример с косолапых берут.
 
 
Оттого за медвежьего брата
в заповедном таёжном углу
депутат застрелил депутата
и созвал своих братьев к столу.
 
 
Клятва верности – лапа на лапе —
и была нерушима, и есть,
и на коже, сожжённой в Анапе,
пробивается бурая шерсть.
 

Когда слепой Эдуард Асадов…

 
Когда слепой Эдуард Асадов
говорил о добре и зле,
то сбегали звери из зоосадов,
прозревая рай на земле.
Узнавали, лезли потрогать сами
череп выжившего в бою:
это Нео с выжженными глазами,
это избранный, мать твою.
Эх, за малолеточку-малолетку,
за осеннюю хлябь и грусть
без запивки красную съем таблетку
или синею подавлюсь.
Пусть горит закат, пиджаком с искрóю
укрывающий плечи дня.
Если брат мой Авель восстал сестрою,
есть надежда и у меня.
Пусть уходит в полночь команда зрячих
на разведку сквозь зеркала
и плетётся сеткой на дальних дачах
тайный сговор добра и зла.
 

В деревне Великие Ящеры…

 
В деревне Великие Ящеры
стоят вековые столбы
и девушки там работящие,
совсем не какие абы.
И пашут, и сеют без устали,
и жнут, и молотят на ять.
Красивые, крупные, русские,
а вот мужиков не видать.
Однажды в поля бесконечные
ушли и не видно следа.
У девушек к каждому вечеру
должна быть готова еда.
Наварят и кашицы ячневой,
и сладких спекут куличей.
Дремотного старого ящера
задобрить хотят половчей.
Смердящим не брезгуя запахом,
глядят в обеззубленный зев,
и чешут животное за ухом,
и песни поют нараспев.
Люблю эти песни весёлые
про лютики, про бузину.
Простые слова невесомые
рептилию клонят ко сну.
Когда же вернутся родимые,
найдётся пропавшая рать?
Не век же ещё с коркодилами
под чёрным столбом вечерять.
 

Девушка Бонда больше не та…

 
Девушка Бонда больше не та,
больше не стильная блонда.
Вяжет носочки и гладит кота
добрая девушка Бонда.
Девушка Бонда не водит болид
и не играет в рулетку.
Нынче у девушки сердце болит,
девушка ищет таблетку.
Девушка Бонда – не прах, не зола.
Если напишут писаки:
«Девушка Бонда давно умерла» —
знайте, что всё это враки.
Дайте же я покажу её вам,
я её видел недавно
где-то у озера, только не там,
где мы заметили фавна.
Девушка Бонда глядит на восход,
внешне, как будто осина.
Облаком белым над нею плывёт
Бонд, её лучший мужчина.
 

Гуляем по есенинским местам…

 
Гуляем по есенинским местам:
луга и пашни, рощи и овраги.
Надёжной палкой шарим по кустам,
ощупываем старые коряги.
Как хитрые искатели руды,
из-под земли улавливаем звуки.
Разглядываем зыбкие следы
Есенина или безродной суки.
Сегодня здесь гуляет стар и млад,
но никому на местности не тесно.
Недаром наши гиды говорят:
«Вся Русь – одно есенинское место».
Куда ни глянь, то золото жнивья,
то низкая растрёпанная крыша.
Но нам с тобой отыщется своя,
особая есенинская ниша.
В одном на пару ветхом шушуне
пройдём от Тегерана до Онеги,
и я скажу, что ты не Шаганэ,
а ты скажи, что я не Шварценеггер.
 

Я очень скучаю по городу…

 
Я очень скучаю по городу,
который ничем не хорош,
зато его жители гордые
и каждый второй – молодёжь.
Сплошные хрущёвки да сталинки,
и очень большая река,
и плотные снежные валики
у каждого парадняка.
И снега, как тёплого хлебушка,
хочу я от белого дня.
В том городе ждёт меня девушка,
а может быть, ждёт не меня.
А может быть, старая женщина
стоит у хмельного ларька
и с небом беседует жестами,
как очень большая река.
 

Поэзия давно уже не храм…

 
Поэзия давно уже не храм,
а богадельня – может быть, при храме,
в былые дни заброшенном к херам.
Распутники с отгнившими носами,
любители отбросить стыд и срам
и женщины с чернявыми усами
сюда стремятся к мусорным пирам
и за гуманитарными дарами.
Каких тебе, прохожий, аонид?
Здесь вошек дрессирует содомит,
уча их выражениям предивным.
Ступай себе, забудь сюда тропу.
Здесь девки надрывают зад попу
согласно современным парадигмам.
А помните, тут был когда-то храм
с подошвенными балками из тиса?
Его построил, может быть, Хирам.
Но где тот кент, куда запропастился?
 

На даче Маяковского глубокие снега…

 
На даче Маяковского глубокие снега,
космические сосны и вымершие розы.
За дачей Маяковского – широкие луга,
колхозы или, может быть, совхозы.
На даче Маяковского – всамделишный очаг,
а в нём бренчат дрова, как чёртик на рояле.
На дачу к Маяковскому заходит Пастернак
гонять чаи, когда гостей прогнали.
А в спальне Маяковского – весёлый брик-а-брак,
в углу рулоном свёрнуты плакаты.
Фигура Маяковского уходит в зимний мрак,
чтобы к калитке путь пробить лопатой.
Вот-вот вернутся внуки, Ревком и Пятилет,
начнут играть в слова, разгадывать шарады.
В столе у Маяковского хранится пистолет,
стреляющий воздушными шарами.
 

Есть утешение для всех…

 
Есть утешение для всех,
оно доступнее гетеры,
когда приходит первый снег
и полыхает актом веры.
Тот снег нежнее всяких нег,
пышнее царского балета.
Тот снег Надеждою фон Мекк
молитву шепчет сквозь либретто.
Простой надеждою, без «фон»,
ложится первый снег в ладони.
А для кого-то это фон
обычных скучных какофоний.
А кто-то забывает роль
и улыбается некстати,
пока не грянет снег второй —
не жертва, а завоеватель.
 

В парк уходят поздние трамваи…

 
В парк уходят поздние трамваи
вместе с телом доктора Живаго.
Если ты внутри ещё живая,
удержись от гибельного шага.
Я пою о пионервожатой,
полюбившей юного плейбоя.
Современной, вовсе не зажатой,
упорхнувшей в небо голубое.
Я пою про то, что аморалка
на моих глазах происходила
и в итоге всех на свете жалко —
лето, осень, Гену-крокодила.
За стеклом я замечаю лица —
медсестра, физрук, математичка.
Много лиц, и каждое стремится
объясниться наскоро по-птичьи.
Сизые клокочущие голуби
над зернистым следом чьей-то снеди.
Вот смотри, я разбиваю колбу:
ничего в ней нету, кроме снега.
 

Поскользнулись на проспекте…

 
Поскользнулись на проспекте,
искупались в луже.
Дальше будет хуже, бейби,
будет только хуже.
Съели серые пельмени,
вредные к тому же.
Скоро грянут перемены,
снова будет хуже.
Рукавицы, малахаи
не спасут от стужи.
Говоришь, что жизнь плохая?
Будет только хуже.
Дальше брюки будут шире,
а тропинки уже.
Цены выше, вина вшивей.
Дальше будет хуже.
Побредём ещё, однако,
да посмотрим вчуже,
что там дальше, после знака
«дальше будет хуже»?
Что там встретятся за люди,
что там за эпоха?
Если дальше что-то будет,
то уже неплохо.
 

Об одиноком человеке…

 
Об одиноком человеке,
который к людям всё тянулся
и в прошлом, и в текущем веке
но никуда не дотянулся.
Об одиноком психопате,
сутулом, как гипотенуза.
Бывал он в клубах и на пати,
но до людей не дотянулся.
Ходил с топориком и ломом,
ножи оттачивал искусно.
Он стал внутри себя огромным,
но до людей не дотянулся.
Теперь в нём всё: вокзалы, скверы,
отделы голубиной почты,
и люди самой разной веры
возникли, как грибы, из почвы.
Он стал внутри себя Китаем,
где тесно птицам, рекам, людям.
И мы с тобой в нём обитаем
и столько лет друг друга любим.
 

Мы встретились у сквера Каннегисера…

 
Мы встретились у сквера Каннегисера,
где на углу китайский ресторан.
Как ветерок факирствует над листьями,
так у китайцев кухня вся – обман.
У них одни диковины да специи,
нетопыри летают над столом.
А здесь образовали род трапеции
две улицы, идущих под углом.
По краешкам рябины блещут бисером,
желтеют липы в красных орденах,
а в середине с мёртвым Каннегисером
беседуют вороны в кожанах.
Мы встретились, но мы не познакомились,
нас развела воздушная стена.
Мне разглядеть мешает тумбы коновязь,
кто ты на деле – он или она.
Нет никого у сквера Каннегисера,
студенты разбежались к девяти,
а мы стоим на расстояньи выстрела
и выстрелу пора произойти.
 

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> 1
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации