Электронная библиотека » Игорь Клех » » онлайн чтение - страница 14


  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 18:40


Автор книги: Игорь Клех


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Чехов был очень внимательным, вдумчивым и проницательным человеком. Еще в относительно молодые годы он писал своему товарищу, беллетристу Щеглову (Леонтьеву) 22.01.1888: «В наших талантах много фосфору, но нет железа. Мы, пожалуй, красивые птицы и поем хорошо, но мы не орлы».

Как ни крути, расцвет его таланта пришелся на два десятилетия политической стагнации, т. н. безвременья, и это благодаря его творчеству литературное существование и право быть услышанным получило разночинское сословие в массе своей (как писал в 1914 году молодой Маяковский в статье «Два Чехова»: «В спокойную жизнь усадеб ворвалась разноголосая чеховская толпа адвокатов, акцизных, приказчиков, дам с собачками <…> все эти Курицыны, Козулины, Кошкодавленки», хлынувшие на читателей со страниц его прозы). А существует такая очень простая и загадочная закономерность: автор оказывается в странной зависимости от героев своих произведений и, до определенной степени, обязан и вынужден разделить их судьбу (если это писатель, а не обычный литератор-строчкогон). Писательство, по определению Чехова, это «червь, подтачивающий жизнь» (Лике Мизиновой 1.09.1893: «Что же касается писанья в свое удовольствие, то Вы, очаровательная Лика, прочирикали это только потому, что не знакомы на опыте со всею тяжестью и угнетающей силой этого червя…»).

Заканчивается эпоха – меняется труппа – играется другой спектакль. Сцена начала нового века стремительно заполнялась людьми, смеющими желать и действовать: вместо дровишек – уголь, «чумазые» младопеченеги (Бунин, повстречав их как-то в фойе театра в сапогах, поинтересовался: «Вы что, с охоты?») во главе с Алексеем Максимовичем, в частности, – чувствительным могильщиком агонизирующей эпохи Антона Павловича. Что делать было Чехову на почве нового века, беременного революциями, войнами, социализмом, соцреализмом? Что общего могло быть у него с народившимися уже героями Платонова и Зощенки? Как врач, может, он и прижился бы, да и то вряд ли, как писатель – попросту исключено (достаточно представить его открывающим вместе с Горьким Первый съезд советских писателей или позирующим с Калининым для газетной фотографии, эмиграция также отпадает – Чехов не Бунин). Окопавшийся в Ясной Поляне артиллерист Толстой продолжал жить и, по выражению Чехова, «делать за всех» (28.01.1900 Меньшикову: «Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не люблю так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором <…> Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу возлагаются»). Внутренний же человек Чехова, пересаженный еще и в новый век, сославшись на болезнь, заявил: увольте.

Драматург и актриса

Чехов загодя и достаточно основательно готовился к смерти, он писал жене 9.01.1903: «не надо все-таки забывать, что, когда зашла речь о продаже Марксу моих сочинений, то у меня не было гроша медного, я был должен Суворину, издавался при этом премерзко, а главное, собирался умирать и хотел привести свои дела хотя бы в кое-какой порядок». Обидно, конечно, было прожить отпущенный срок, не узнав счастья семейной жизни и родительских радостей. Можно подумать, что в том нет его вины. Было, однако, кое-что в его установках, что если и не блокировало такую возможность, то делало ее маловероятной и тормозило созревание готовности и решимости. Вокруг отсутствия дела всегда много разговоров. «Теорию» семьи Чехов знал и прекрасно излагал (брату Александру, например), на практике же имел целый ряд предубеждений и отговорок (Суворину 23.03.1895: «Извольте, я женюсь, если Вы хотите этого. Но мои условия: все должно быть, как было до этого, то есть она должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Счастье, которое продолжается изо дня в день, от утра и до утра – я не выдержу. Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небосклоне не каждый день. NB: оттого, что я женюсь, писать я лучше не стану». Шехтелю 18.12.1896, т. е. за три месяца до обнаружения чахотки: «жениться в настоящее время я не могу, потому что, во-первых, во мне сидят бациллы, жильцы весьма сумнительные, во-вторых, у меня ни гроша, и, в-третьих, мне все еще кажется, что я еще очень молод. Позвольте мне погулять еще годика два-три, а там увидим – быть может, и в самом деле женюсь»).

Позднее, испытав и пережив с Книппер сильное взаимное чувство, он писал ей 20.09.1902: «А мы с тобой оба недоконченные какие-то» (для себя он давно уже одну из причин этого усматривал в «недоласканности» в детстве). Впоследствии он признавался ей: «Без тебя я бы постарел и одичал, как репейник под забором» (30.01.1903). Но много месяцев он тянул не только с оформлением отношений, но даже их легализацией, чем ставил внезапно и страстно полюбившую его женщину в двусмысленное и неудобное положение. Причиной тому был один момент, требовавший щепетильности и осторожности. Дело в том, что в неполных или заместительных – названных выше «инвалидными» – семьях часто складываются дезориентированные внутрисемейные отношения (дед может заменять отсутствующего отца, мать жену и т. п.). Подчеркнуто бесполые, они являются от этого не менее устойчивыми в смысле принятых на себя психологических ролей. Чехов предостерег в свое время сестру от брака с влюбчивым Левитаном (она в смятении прибежала к старшему брату за советом), никак не поощрил взаимное увлечение и не способствовал браку ее с молодым и красивым помещиком Смагиным, предложение Бунина Мария Павловна отвергла с порога, уже не нуждаясь ни в чьих подсказках, окончательно решив посвятить себя старшему брату – свою жизнь целиком подчинить целям его жизни, разделив с ним заботу о матери, отце и других братьях.

Пассии Антона Павловича весьма часто вербовались из числа ее подруг и не без ее заинтересованного участия. Поэтому появление полноценной соперницы – превращение одной из них в жену, сразу выбивающее ее из пустовавшей до того ниши, – было воспринято Марией Павловной как сокрушительный удар, внутренне она так и не примирилась с этим до самой смерти брата (попытки, предпринимавшиеся поначалу Ольгой Леонардовной, только усугубляли ситуацию – Чехов советовал жене потерпеть годик, само все образуется). Не будем вдаваться в подробности, поскольку не посторонним их рассудить – констатируем только факт. Мать, для которой Антон уже не первое десятилетие являлся кормильцем, в отличие от сестры, довольно скоро примирилась со случившимся и невесткой. Тем более что Чехов устроил свой брак так, что все оставалось на прежних местах.

Возможность семейного счастья в конце концов осветила косыми лучами последние годы жизни Чехова, надо полагать, продлив ее. Сослагательное наклонение историками порицается и, скорей всего, не без оснований (брак с Мизиновой, отказ от представления «Чайки» в бенефис Левкеевой, если вообще не отзыв пьесы из Александринки, ребенок от Книппер, какие-то более энергичные и решительные перемены – все это могло отсрочить развязку, на время отогреть Чехова или смягчить освещение сцены, но не способно было изменить характера действующих лиц и, соответственно, коллизий по существу). Чехов отдавал себе отчет и признавался, что «прозевал» последовательно – молодость, затем Лику и, наконец, здоровье.

О возможности счастья и косых лучах приходится говорить, поскольку жить большую часть года молодым супругам и немолодым уже людям приходилось врозь (у Книппер недостало решимости пожертвовать сценой – она пыталась, но в том была не только ее вина, но и беда: в доме не могли быть две хозяйки, – Чехов тоже был противником этого, хотя не мог не понимать, что это являлось приговором их роману и браку: какова цена, такова и любовь. Но не рассчитывая жить долго, имел ли он право ломать жизнь и карьеру актрисы?). Она не удержала ребенка от него (циничная, но точная острота Москвина: «Осрамилась наша первая актриса, от какого человека – и не удержала…» – произошло это прямо в театре) и едва не погибла при этом – в том, что то и другое было результатом копившегося внутреннего конфликта, разрешившегося таким вот образом, не приходится сомневаться. Одних мечтаний, надежд и упований было явно мало. Все могло обернуться и сложиться иначе, но не сложилось.

В последние годы Чехов всячески уклонялся от серьезных разговоров с женой, все более растлеваемой патетикой и завиральными речами своих театральных наставников. Так называемый театр переживания, МХТ, наименее неудовлетворительным образом представлял пьесы Чехова, но это не значит, что играл их так, как ему хотелось бы. (Отношение Чехова к западноевропейскому театру того времени, русскому и МХТ, в частности, слишком долго подвергалось массированной и целенаправленной фальсификации, но может быть легко реконструировано по его письмам и воспоминаниям современников). Большая часть тонкостей, пауз – игры без слов – летела к чертям, труппа сбивалась на подновленную декламацию, бытовой натурализм и педалированную трагедию. Когда Чехов узнал, что Алексеев-Станиславский намерен выпустить Войницкого на сцену в сапогах и картузе, как «печенега», он просто взорвался: «Да вы не читали пьесу!» – кипятился он. То же было с насвистыванием Астрова в сцене прощания, с затрапезным и потасканным, как того требовал Чехов, внешним видом Тригорина, вообще с идентификацией своих пьес как комедий, граничащих с фарсом (точнее, лирических «черных» комедий, жанр которых позволяет прояснить поздний Бунюэль или, с натяжкой, отечественная постановка «Неоконченной пьесы для механического пианино»; как, скажем, какие-то стороны гоголевского творчества сделались видны после Кафки). Надо все же отдать должное Станиславскому, в своих воспоминаниях он признал меру непонимания, существовавшую между театром и его «любимым драматургом» (впрочем, сильно стилизовав фигуру последнего в своем вкусе – ср., например, с воспоминаниями А. Сереброва).

Драмы, а не роман, стали для Чехова «большим жанром». Безуспешно пытаясь воспрепятствовать перевиранию своих пьес (Сереброву: «это их Алексеев сделал такими плаксивыми»), свое вершинное произведение он вновь создает и обозначает как «комедию», единственную из крупных драм, в которой не звучат выстрелы – только ухает сорвавшаяся бадья в шахте и рвется некая космическая струна, разворачивая комедию лицом к отсроченной трагедии. Потому и ставят эту пьесу до сих пор, что сыграть ее невозможно: нет на свете такого театра, одни попытки и приближения. А сыграют – больше не нужен «театр», да и жизнь прошла.

Станиславский о своем театре: «В описываемое время наша внутренняя техника и умение воздействовать на творческую душу артистов по-прежнему были примитивны. Таинственные ходы к глубинам произведений не были еще точно установлены нами».

Об умирающем Чехове: «Во время заграничной поездки, по рассказам О. Л. Книппер-Чеховой, Антон Павлович наслаждался культурной жизнью Европы. Сидя на своем балкончике в Баденвейлере, он следил за работой, происходившей в почтовом отделении, которое было напротив его комнаты. Люди шли туда со всех сторон, сносили свои мысли, выраженные в письме, отсюда эти мысли разносились по всему свету. «Это чудесно» – восклицал он…» (Это не Станиславский играл Гаева – это Гаев был списан с него).

Книппер-Чехова о том же (в форме писем на тот свет): «Как тебе нравились благоустроенные, чистые деревеньки, садики с обязательной грядкой белых лилий, кустами роз, огородиком! С какой болью ты говорил: «Дуся, когда же наши мужички будут жить в таких домиках!»

Надо учесть, что все это писалось, редактировалось и издавалось много позже, когда «система Станиславского» уже сделалась чем-то вроде «всепобеждающего учения». Хотя и тогда человек неглупый и осмотрительный мог подстраховаться, чтоб не позориться перед лицом потомков, – такой, например, как Немирович-Данченко, писавший: «Я знавал очень многих людей, умных, любящих литературу и музыку, которые не любили ходить в театр, потому что все там находили фальшивым <…> …что же делать, если театральная иллюзия оставляла их трезвыми. Виноваты не они, а театр».

И все же актриса до конца не оставила своего любимого драматурга. Чехов, есть все основания это утверждать, был за это ей бесконечно благодарен и еще поэтому торопился, как человек совестливый и тактичный. Щепкина-Куперник вспоминает, как, отправив нарядных и благоухающих Книппер с Немировичем на благотворительный концерт, для приличия покашляв, он без всякой связи с предыдущим разговором заявил вдруг: «Да, кума… помирать пора». Собираясь за границу на пороге лета 1904 года, он признавался своим близким приятелям, что едет умирать.

Его сопровождала жена, и она оказалась достаточно чуткой, чтобы не пропустить совершавшийся в нем внутренний переворот – маету, сопровождающую всегда в предсмертии акт окончательного выбора. Она же записала его последние слова: «На пустое сердце не надо льду…»; вызванному врачу: «Ich sterbe» («Я умираю» по-немецки); и зрителям: «Давно я не пил шампанского!» (одна из самых удивительных сцен в мировой драматургии).

Тело автора «Человека в футляре» доставили на родину в железнодорожном вагоне для перевозки охлажденных устриц – драматургия во вкусе нового века.


Чехов умер, как римлянин, выпив бокал вина, оставив тело кровати в чужой стране, жену – театру, литературу – Толстому и Горькому, Россию – ее судьбе.

Письма Чехова

В зависимости от эпохи или возраста читателя разные стороны творческого наследия писателя могут выступать на передний план. Воля ваша, я не большой любитель чеховской прозы (что совершенно не мешает ценить ее и ряд произведений, характеров и коллизий числить основополагающими для, условно говоря, «русского канона» и совершенно незаменимыми для понимания чеховского времени, если не дореволюционной России в целом). Кого-то продолжает восхищать (а кого-то напротив) одушевление Чеховым природы. Кто-то может превозносить его гениальную в своем роде драматургию (но не Брехт, скажем, – а ее безусловное доминирование на русской сцене упраздняет саму возможность сколь-нибудь удачной постановки на ней шекспировских пьес). Самым незатейливым я помогу сформулировать лозунг сегодняшнего дня: назад от Чехова к Чехонте!

Для большинства же он по-прежнему Некто в пенсне (один глаз, кстати, у Чехова был дальнозорким, другой близоруким) – складная сажень русской интеллигентности, требовательный доктор с бородкой и добрым прищуром глаз.

Что ж, для казенного портрета на стене – на удивление хорошее лицо; для мирового театра – кладезь; для прозаика – хорошая школа, для интеллигента – пример, для кого-то еще – юморист, кому что – читай его вдоль, наугад или поперек.

Но есть еще один жанр, собирающий, как лупа, в луч все стороны его многогранной личности. Это чеховские письма – шедевр искусства жизни, не имеющего примет и не оставляющего следов. Безыскусность, естественное течение, переходы от редкого здравомыслия к дурашливости и от бодрости духа к меланхолии, удивительные прозрения, меткие характеристики и формулировки, каких не сыщешь в его произведениях для читающей публики, дань иллюзиям и заблуждениям, рядом деловые записки – все живое, и все складывается и образует поразительной красоты пропорцию между большим, разомкнутым, и внутренним, сосредоточенным миром пишущего. Ничего удивительного: герой их не Ионыч, не Треплев с Тригориным, а Чехов! Превосходят их в своем жанре только письма пера Пушкина (другая эпоха), уступая им в полноте картины воскрешенного мира.

Чехов чрезвычайно скрупулезно обращался с полученными им десятью тысячами писем, с особым удовольствием в конце каждого года перебирая их, сортируя и упорядочивая по корреспондентам и датам. Очевидно, он полагал, что кто-то поступит так же и с его письмами. А что-то потеряется – не беда: утраты только украшают, как известно, всякое произведение искусства. Больше краткости Чехов-писатель, как уже говорилось, ценил недосказанность.

Дерзостью будет предположить, что его письма – собранные и изданные, снабженные пространным разветвленным комментарием, отсылками и сносками, обширным справочным аппаратом – представляют собой в жанровом отношении эпистолярный новый роман («нужны новые формы» – это не Треплев, это слова Чехова Потапенке), действительный, а не высосанный французами из пальца в середине XX века. Ныне они занимают двенадцать томов академического тридцатитомного Полного собрания его сочинений.

Кое-кто согласился бы с этим дерзким утверждением еще столетие назад, когда вскоре после смерти Чехова были собраны и изданы его родными шесть томов его писем. Например, Рахманинов, признававшийся:

«Читаю письма Чехова. Прочитал уже четыре тома и с ужасом думаю, что их осталось только два»…


Кто не знает еще, зачем и отчего умер Чехов?!

Маленький «железный Редьярд»

Вы слыхали, что сталось с доброй старой бедной Англией?

Она лопнула, подобно надувному шарику или басенной жабе, когда остров попытались натянуть на земной шар. Все было о.к., пока Британия являлась «владычицей морей», после Испании с Голландией, а как дело дошло до управления сушей, обнаружилась неспособность островитян совладать с континентальной метафизикой (отсюда ее историческое соперничество с Францией и стойкое неприятие любой сухопутной мощи – будь то Германия с Россией или Китай с Индией). Попытка британцев править миром обернулась культивированием раздоров, в конце концов и погубивших империю, над которой никогда не заходило солнце. На пороге своего заката Британская империя породила двух выдающихся деятелей – своего запоздалого идеолога Редьярда Киплинга (1865–1936) и своего последнего лоцмана – Уинстона Черчилля (1874–1965), пережившего ее крушение. Ирония судьбы состоит в том, что оба стали лауреатами Нобелевской премии по литературе – первый еще до Первой мировой войны, в 1907 году, второй – после окончания Второй мировой, в 1953 году. И это справедливо: империи приходят и уходят, оставляя по себе только долгий след в памяти – литературу. Черчилль привлечен здесь для понимания масштаба эпохи и калибра людей, явившихся отпеть ее и проводить в последний путь.

Но обратимся к Киплингу – и начнем с его биографии. Попытаемся рассмотреть скрытый за фактами рисунок судьбы и понять, отчего Редьярд Киплинг стал тем, кем стал. Его отец Джон Локвуд Киплинг был художником-декоратором, скульптором и рисовальщиком, испытавшим влияние прерафаэлитов (английских предтеч искусства «модерна», стилей «ар нуво», «югендстиль», «сецессия» и наших «мирискусников»), отвергавших европейскую живопись, с Рафаэля начиная. В их творчестве доминировали линия и плавные очертания, а не цвет, освещение и перспектива, и упор делался на экзотический сюжет и изысканное ремесло. Грубо говоря, это был Большой стиль декоративного искусства, адресованный имущему классу. Любопытно, что отец и сын Киплинги станут соавторами совместного труда – роскошного литературно-художественного издания «Человек и зверь в Индии». Но сначала Джон Локвуд должен решиться уехать из Англии и открыть художественно-ремесленную школу в Бомбее – чтобы из бедного художника сделаться преуспевающим и почувствовать свою принадлежность к касте господ. Для жителя метрополии это был самый простой и надежный вид карьеры.

Итак, Редьярд родился в Бомбее в семье английских колонизаторов, всего через шесть лет после подавления восстания сипаев, когда повстанцев казнили привязывая их к жерлам пушек. Тем не менее первые шесть лет собственной жизни навсегда отложились в памяти и сознании Киплинга как пребывание в раю: вечное лето в большом доме, где родители, индийские слуги и домашние животные – все любили и обожали своего маленького повелителя, сумевшего овладеть местными диалектами не хуже, чем родным английским. Отражение этой идиллической стороны детства, утраченного рая, встречается не в одном произведении Киплинга для детей и взрослых (кто не помнит сказки «Рикки-Тикки-Тави»?). Но «карма» маленького Редьярда была такова, что следом его ожидали шесть лет ада и пять лет чистилища, и Индия здесь совершенно ни при чем. Был принят обычай в империях, точнее, изобретен изуверский метод: отлучать детей от родителей, чтобы в стенах закрытых учебных заведений воспитать из них верных слуг – жестоких, волевых и при этом послушных. Ничего особенного или нового: точно так же индийцы с незапамятных времен ломают волю неокрепших слонят, превращая их в рабочих слонов, покорных своему господину (у Киплинга есть об этом замечательный рассказ «Моти-Гадж, мятежник»). Руководствуясь обычаем, родители сами отправили малолетнего Редьярда с младшей сестренкой в Англию к дальней родственнице, согласившейся принять чужих детей на воспитание. А та оказалась ханжой с садистскими наклонностями, что совсем не было редкостью в протестантских, да и католических странах (достаточно вспомнить образы мучителей детей, всевозможных святош, в автобиографически окрашенных фильмах великих европейских режиссеров – Бергмана, Феллини, Бунюэля). Этот период жизни в «Доме отчаяния» нашел отражение, не считая автобиографии, лишь в одном рассказе Киплинга с говорящим названием «Мэ-э, паршивая овца…». Видимо, чересчур травматическим был жизненный опыт, где физические страдания от наказаний выглядели сущим лепетом на фоне психических пыток и изощренных издевательств. Что мог подумать мальчишка? Только – что его предали родные, отказались от него, наказали неизвестно за что, и это уже непоправимо в ненавистном мире, не знающем милосердия. Родственница довела одиннадцатилетнего Редьярда до психического расстройства, когда заставила ходить в школу с табличкой «лгун» на груди. Он тяжело заболел, почти ослеп, да, пожалуй, и умер бы, если бы в его матери не проснулся вдруг материнский инстинкт. Она приехала в Англию, забрала его с сестренкой от родственницы на реабилитацию, сняла на три месяца жилье в сельской местности. А когда дети успели поверить, что «теперь мы опять мамины», отдала Редьярда в мужскую школу – с железной дисциплиной, телесными наказаниями, дедовщиной и прочими традиционными пороками закрытых учебных заведений (так у Джеймса Джойса, например, в романе «Портрет художника в юности» описывается, как этого самого будущего художника в иезуитском колледже товарищи макают головой в унитаз). Маленькому, тщедушному и близорукому книгочею Киплингу пребывание в стенах мужской школы далось немногим легче, чем на воспитании у родственницы. Но, как ни странно, отсюда он вышел вполне созревшим государственником, признавшим разумность корпоративного духа, безликого социального устройства и организованного насилия, надежно защищающего членов корпорации от самодеятельного террора всяких дальних родственниц. Еще юношей Киплинг вступил в одну из масонских лож, а прославление имперского духа и процветание Британской империи сделал своей религией.

Поскольку средств на продолжение образования в метрополии у семьи не нашлось, Редьярду пришлось вернуться на малую родину – уже не в Бомбей, а в Лахор на севере страны, где его отец теперь заведовал местной художественной школой и музеем индийского искусства. Способный, образованный и амбициозный юноша стал корреспондентом и постоянным автором лахорской «Военно-гражданской газеты» и аллахабадского «Пионера». После шести лет рая, шести лет ада и пяти лет, проведенных в чистилище, теперь Редьярда ждали семь тучных лет интенсивного журналистского и литературного труда. К концу этого срока его читала вся англоязычная Индия, у него выходили здесь сборники рассказов и стихов, которые продавались на всех железных дорогах страны. Его репортажами, историями, стихотворениями зачитывались в Симле, летней резиденции вице-короля, откуда тот большую часть года правил Индией. Авторитет и компетенция молодого Киплинга оценивались британцами так высоко, что по некоторым трудным вопросам с ним советовался главнокомандующий граф Робертс Кандагарский.

Встреча с забытой родиной освободила Киплинга от затяжного кошмара школьных лет и разбудила дремавшие в нем силы. Окунувшись с головой в омут индийской жизни, он превратился из книжного червя в азартного журналиста, плодовитого литератора, а затем и принца англоязычной индийской литературы. Киплинг переживает беспрецедентный творческий всплеск (только в 1888 году у него выходит пять больших и малых сборников рассказов!) и матереет на глазах. А все потому, что, будучи насильственно выдернутым из своей среды в возрасте впечатлений и возвращенным в нее в возрасте действий, он сумел увидеть родину «незамыленным» взглядом – изнутри и извне одновременно. Этот жизненный кульбит и фокус восприятия и позволили Киплингу сделаться идеальным «инструментом» для описания Индии. Со страниц его произведений хлынули на читателя персонажи повседневности, обретшие благодаря Киплингу плоть, кровь и голос: врачи, сыщики, инженеры, британские офицеры и солдатня (в его знаменитых «Казарменных балладах», походных маршах, таких как «Пыль», и рассказах), спивающиеся в чуждом климате колонизаторы, внешне безропотные индийские любовницы и слуги, дети, даже зверье – реальное (как в рассказе об орангутанге-убийце «Бими») и сказочное (как в двух «Книгах джунглей», ставших золотой классикой мировой детской литературы, – шутка ли, человек в одиночку, из головы, создал целую мифологию, звериный эпос!). Журналистика приучила Киплинга выражаться коротко и ясно, не выпячивая своего «я». А Индия научила тому, что разумом ее не понять – не то, чтоб так уж сложна была, а просто устроена на других основаниях (и Киплинг определил это цивилизационное противостояние энергичнее, чем кто бы то ни было, в бессмертных строчках «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с мест они не сойдут», но тут же предложил силовое, и оттого неверное решение задачи: «Но нет Востока, и Запада нет, что племя, родина, род, / Если сильный с сильным лицом к лицу у края земли встает?», – в очень похожей на блатной романс «Балладе о Востоке и Западе», в переводе Е. Полонской).

Из этого ощущения неоднозначности жизни в самых элементарных ее проявлениях и нацеленности на пограничный опыт выросли лучшие рассказы Киплинга, оказавшие колоссальное влияние на мастеров короткого рассказа во всем мире. В них нет перебора с восточной экзотикой и публицистикой (как в ранних рассказах и очерках Киплинга), нет патетики (свойственной даже лучшим его стихам), зато много грубой, в меру жестокой, правды повседневности, стойкости и специфической горечи, заставляющей заподозрить автора в наличии мудрости, не передаваемой словами.

При всей разнице темпераментов и обстоятельств жизни Киплинг в своей новеллистике оказывается чем-то близок… нашему Чехову. К нацеленности на жизненный факт, краткости и благородной простоте обоих приучила газетная работа. Оба ввели в художественную литературу уйму характеров, типов, сословий, ранее не допущенных в нее, безгласных, что производило ошеломляющее впечатление на читателей-современников. И в лучших рассказах обоих нечто самое главное оставалось за словами – в подтексте, как назовут это в XX веке.

Занятно, что Киплинг с Чеховым, можно сказать, пересеклись на встречных курсах. Речь, конечно, идет не о личной встрече (да и что они смогли бы сказать друг другу?!), а о фигурах судьбы. С разницей в год оба предприняли полукругосветное путешествие в противоположных направлениях. Тридцатилетний Чехов подверг себя испытанию пограничным опытом в путешествии через Сибирь на каторжный Сахалин и пресытился экзотическими впечатлениями и незабываемыми переживаниями при возвращении на родину через три океана. Не найдя практически никакого отражения в его художественном творчестве (потому что страсть к экзотике, эксплуатация экстремальных ситуаций и пафос свойственны, как правило, провинциалам, маргиналам и инфантилам), это знакомство накоротке с огромным, бесчеловечным, опасным и прекрасным миром, позволило таланту Чехова достичь полной зрелости. Примечательно, что столетие спустя не Редьярд Киплинг, а Антон Павлович Чехов, едва не самый любимый после Шекспира писатель англичан, давно распрощавшихся с собственной империей, в чем-то измельчавших, отчасти, повзрослевших.

К двадцати четырем годам Киплинг почувствовал, что в колониальной Индии ему тесно, а его честолюбие не утолено. Ему захотелось столь же громкой славы в метрополии, и он отправился ее покорять. В отличие от Чехова он был уже достаточно состоятельным журналистом и литератором (поскольку в XIX веке у британцев были самые высокие в мире литературные гонорары – империя побогаче и образованных читателей немерено). Тем не менее Киплинг договорился с аллахабадским «Пионером» о публикации на его страницах отчета о своем путешествии – из Индии через Бирму, Сингапур, Китай, Гонконг, Японию и США в Англию. Из этих корреспонденций сложилась книга путевой прозы «От моря до моря», великолепный образец жанра, так любимого в западном мире. Главы о японской чайной церемонии, о посещении знаменитых чикагских боен – просто маленькие литературные шедевры.

Из Индии Киплинг уехал навсегда и больше в нее не вернулся – в жизни, но не в творчестве. Индия была для него родным домом, неумирающей любовью, синонимом жизни и смерти, – и он махом отсек ее! – тогда как весь остальной мир был для Киплинга чужбиной, даже старая добрая Англия (а может, именно она). Метрополия вскоре дала ему все, чего он так страстно желал: всемирную славу, богатство и власть над людьми (эту жалкую замену любви). Герберт Уэллс, сам сделавшийся кумиром читающей публики в первой трети XX века, вспоминал: «Пожалуй, никто еще не был столь исступленно вознесен поначалу, а затем, с собственной помощью, так неумолимо низвергнут. Но в середине 90-х годов позапрошлого века этот небольшого роста человек в очках, с усами и массивным подбородком, энергично жестикулирующий, с мальчишеским энтузиазмом что-то выкрикивающий и призывающий действовать силой, лирически упивающийся цветами, красками и ароматами Империи, совершивший удивительное открытие в литературе различных механизмов, всевозможных отбросов, нижних чинов, инженерии и жаргона в качестве поэтического языка, сделался почти общенациональным символом. Он поразительно подчинил нас себе, он вбил нам в головы звенящие и неотступные строки, заставил многих – и меня самого в их числе, хотя и безуспешно, – подражать себе, он дал особую окраску нашему повседневному языку». Это признание позволяет представить себе силу чар и размер славы Киплинга после переселения в метрополию. Хотя коренные британцы всегда относились к нему как к чужаку и выскочке и даже хуже – как к англоиндусу (бытовало тогда такое словечко), то есть отчасти варвару. Занявший место «главного национального поэта» после смерти Альфреда Теннисона (сочинившего девиз наших комсомольцев: «Бороться и искать, найти и не сдаваться!»), Киплинг поначалу и сам желал бы славу в метрополии стяжать, но поселиться в каком-то другом месте. Спонтанная попытка осесть в Северной Америке, где он даже успел жениться, не удалась. Вермонтцы дичились чудаковатого соседа, катающегося, будто мальчишка, на велосипеде, но всегда переодевающегося к обеду. С женой он расстался, дочка умерла, родственники жены замучили исками. В Южной Африке тоже не получилось – купленный там дом Киплинг оставил за собой в качестве летней резиденции. В самом центре Лондона у него была квартира, но не было жизни, поэтому он купил себе загородный дом в Южной Англии и превратил его, в полном соответствии с английской традицией, в мрачную крепость, в которой остановилось время. В среде благонамеренных и верноподданных британцев его авторитет оставался непререкаемым. Офицерство стремилось подражать доблестным и брутальным героям его солдатских и моряцких рассказов и песен, дети обожали его сказки, но культурная элита поначалу охладела к нему, после англо-бурской войны и таких стихотворений как «Бремя белых», отвернулась, а с началом Первой мировой войны принялась топтать. И имела на то полное право. На фронте погиб сын Киплинга (тоже карма), что ничуть не умерило патриотический пыл и не приглушило воинственные кличи «железного Редьярда». Можно себе представить, как возненавидели в окопах его имперскую «мужественную» браваду те, кому суждено было послужить «пушечным мясом» или, в лучшем случае, стать «потерянным поколением». Писатель этого поколения Ричард Олдингтон так подытожил отрезвление от наваждения преданных читателей Киплинга: «На деле это означало, что нужно служить безропотной задницей, когда тебя пинками гонят в пекло». Сколько сдержанной ярости по отношению к воинственному коротышке в этих словах фронтовика! Характерно, что похожее отрезвление произошло и с переводчиком Киплинга в Советской России Константином Симоновым в начале Великой отечественной войны: «В первый же день на фронте в 1941 году я вдруг раз и навсегда разлюбил некоторые стихи Киплинга. Киплинговская военная романтика, все то, что, минуя существо стихов, подкупало меня в нем в юности, вдруг перестало иметь отношение к этой войне, которую я видел, и ко всему, что я испытал. Все это в 41-м году вдруг показалось далеким, маленьким и нарочно-напряженным, похожим на ломающийся мальчишеский бас».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации