Текст книги "Ленинград"
Автор книги: Игорь Вишневецкий
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Игорь Вишневецкий
Ленинград
Светлой памяти отца моего
НЕОБХОДИМОЕ ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ
«Ленинград» переполнен цитатами —
прямыми и видоизменёнными, —
повествующими о реально
или в воображении
произошедших событиях.
Я лишь расположил их
в определённом порядке.
Игорь ВишневецкийОсень 2009
Часть первая
ОСЕНЬ
Глава первая
ДИФИРАМБ
I
Дневник Глеба Альфы:
«Ходил смотреть на обложенного мешками с песком
и зашитого в доски истукана.
Теперь он,
охранитель и преобразователь наших злосчастных болот,
увенчанный триумфаторским лавром,
выкативший глаза на тяжёлый поток,
на мост и на зданье коллегий – да-да, его имени! –
на ночные сияния скандинавского заполярья,
на чуть подсвеченные, поздним негаснущим вечером,
а сейчас ярко вычерченные облака,
напоминает сфинкса,
всё более увязающего в материальном времени.
Змея не видно:
тот, наверное, шипит, придавлен копытом, внутри.
Тело коня под мешками, скреплёнными досками.
И даже уже головы лавроносного всадника не разглядеть.
Наверху этой высящейся на валуне
афро-азиатской конструкции –
полагаю, Никандр улыбнулся бы –
копошатся несколько, в чёрных тужурках, рабочих
и виден подъёмник –
рычаг со скрипучим тросом.
Говорят, что теперь незаметнее с воздуха,
что отбрасывает не резкую,
конскую с долгим хвостом и со всадником, тень,
а нечто совсем неясное.
Можно сказать, без тени.
Словом, покровитель нашего города,
давший ему имя,
перемещается вслед за именем
в область фантомов,
в которой скоро окажемся все мы,
подымаясь в разреженный,
золотой, военный воздух.
Оттуда всё незаметнее
тени того, что внизу.
Мне кажется, во мне погибает
слагатель каких-нибудь новых –
уже “Ленинградских” – песен.
9 сентября 1941.
Второй день смерть летит с того самого
золотого и чистого воздуха.
Вчера подожгли товарную станцию и склады
им. А. Е. Бадаева
(это точно предательство: били с ясным прицелом,
по наводке пускавших в воздух сигналами
у самых складов
ракетчиков).
Когда солнце зашло,
стали сбрасывать зажигалки. Леденящая красота:
огнецветное зарево, сахар, плывущий по улицам,
запах сгоревшей муки.
Говорят ещё: в Зоосаду
укокошило разом слона и мартышек.
Слон, если верить рассказам, столетний
(что сомнительно):
значит, видел и Пушкина.
Если так – вот последняя связь
с тем блистательным миром,
тень которого нынче таится
под маскировкой.
Ибо ярости Индры
“уступают две половины вселенной,
и сама земля сотрясается от
буйства твоего,
о хозяин давильных камней”.
15 сентября.
Духота эти дни вперемежку с налётами.
Невозможность уснуть – хоть ложись себе в парке.
Мало проку от бомбо– и газообужищ: неглубоко их
рыли.
А по паркам покуда не бьют – у немцев хороший
наводчик.
Нынче облачно. В небе на западе –
пересверки огня (это наши зенитки в Кронштадте).
Там решительный бой и страшнейший налёт.
Отдаётся зарницами в окнах домов и трамваев
и экранным мерцанием воздуха.
В голове – наслоенья звучаний.
Странно, столько молчало и на́ тебе –
прорывается
в контрапункте беды
прежде изумленья и ужаса.
•
Вера звонила.
Это безумие:
она ещё в городе. Говорит, что Георгия,
хоть и не подлежит призыву,
по его же желанью
обрядили в балтфлотскую форму
(слава Богу, не ополченскую –
там-то верная смерть в мясорубке),
что уже не сегодня-завтра
на казарменном положении как переводчик
по радиоперехвату.
Ну а я-то тоже хорош:
стыдно, если причиной всему.
19 сентября.
Вспоротыми кишками
всплыли аэростаты.
Иногда кажется,
что город, в конвульсиях от ранений,
защищается, говоря врагу: “Ну, приди же и сам
захлебнись
тем, что ты создал, –
кровавым месивом”.
Холод, ветрено, пробегают серые облака.
Сколько раз нас бомбили – сосчитать невозможно.
Точно каждые два часа: в восемь, в десять,
в двенадцать.
Самый страшный налёт был в четыре.
Прекратилось лишь заполночь.
Вдоль по Двадцать пятого октября
в лужах трупы
и сверху – давящее серое небо.
Марк, вернувшийся с передовой,
рассказывал,
что когда
перед ними жахнуло по полуторке
(в ней ехала киногруппа),
и увидел разломанные тела
с белой костью рёбер и ног, торчащей из мяса,
то испытал возбуждение. –
Смерть, жратва, вожделение
слиты в нас,
я сказал бы, в оргийный восторг,
для которого прежние, стройные, милые звуки,
что связались в мозгу с многолетней работой
в милом Зубовском институте искусств
ни к чему. Вот теперь наступает Искусство!
Шёл, глядя на трупы в лужах,
и, как Марк,
уже не стыдясь, испытал огромное возбуждение.
Звуки шли двумя мощными линиями,
прерываясь на выклики-утверждения.
Певца и хора?
Может быть, что певца и хора.
Посадил на трамвай Веру –
перед самым вечерним налётом.
Она добралась, всё в порядке.
Вера! Что же случится с Верой!»
II
Из дневника Веры Беклемишевой (урождённой Орлик):
«Решение бесповоротное: оставаться.
И дело не в том, что Глеб признался, что будет здесь до последнего, не бросит бумаг и библиотеки – всё это поводы. Кому они будут нужны, эти бумаги, через месяц-другой, разве что на растопку. Если ужас не кончится раньше зимы. Пусть там и автографы Кавоса с Верстовским и ещё Савроматова (ого!) – несколько пачек писем последнего к Глебу, он мне их показывал: заносчивых, восхищённых, дерзких. И уж точно дело не в том, что Глеб признался, что, будучи не подлежащим (покуда) призыву, хочет увидеть “вблизи сцепку с псевдоарийским волком, с мороком, легшим на сердце Европы, которой” – тут ты несколько раз повторил – “всё равно конец”, и ещё что-то там из Риг-Вед в переводе какого-то Мюллера (не читала, Бог миловал). Красиво, конечно. Говорил, что в нём пробуждается музыка, что как никогда остро, почти по-животному хочется сочинять, спишь – и слышишь созвучья. Шли по Невскому – трупы, выбоины от бомб, испуганные милиционеры, один совсем растерянный на углу Лиговки и смотрит по-детски в сторону – а в голове, говорит мне Глеб, контрапункт вариаций. Я остаюсь здесь не из-за каких-то твоих вариаций.
У Толстого Пьер тоже хотел в брошенной Наполеону под ноги Москве (неужели сдадут Петербург?) прекратить несчастие всей Европы. В конце концов, это личное дело профессора Г. В. Альфы – что за претенциозная бурсацкая фамилия; а ещё говорил: мол, от Альфани! – сотрудника какого-то там института. Что хотите, Глеб Владимирович, то и прекращайте силой вашего понимания. Или звучащей вам музыки, которую вы стеснялись писать всю жизнь. Что ж, теперь война, теперь стыдно стесняться.
Глеб, знай, я остаюсь совсем не потому, что хочется разделить твоё и всеобщее безумье – да, война, радостная и твоему мужскому сердцу, для меня только ужас, – не потому даже, что мне бесконечно тяжело перед Георгием, плакавшим, когда он увидал на моей спине содранный треугольник, шрам от нашей неловкой любви на полу твоей старой и драной квартиры, между роялем и шкафом, а я-то ему лепетала про прожжённую блузку – мол, свечой у подруги (какие тут свечи при всеобщем давно электричестве!) – и даже специально к приходу домой блузку свечой выжигала. Сзади, ближе к os sacrum. Помнишь эту прожжённую мною любимую чёрную блузку? Глеб, милый, я остаюсь не от стыда, не от любви, а вот почему.
Ещё до того, как всё рухнуло, и мы в начале лета целовались в светлейшую ночь на засаженном бессонными липами Конногвардейском, под фейерверки поздних троллейбусов, а ты сказал, что впервые с такой рослой девушкой – Глеб, в нашем хохляцком роду все широкие, рослые, громкие, только я вот ещё и худая, – и попросил меня снять выходные туфли на высоких каблуках, чтобы быть вровень (ещё не привык, да и не привыкнешь, ибо я – почти что с тебя), а потом положил на плечо мне голову – всё помню, как будто сегодня, – и спокойно сказал: “А ещё ты родишь мне ребёнка”. – “Лучше двух”. – “Хорошо: мальчика и девочку”, – это было до нашей близости. Ну так вот: теперь я беременна. Ты имеешь право думать всё, что захочешь, но я знаю – ребёнок твой. Или двойня. Если со мной что случится и всё то, что пишу, прочитает Георгий, он выдержит. Да, звучит жестоко, но выдержит – знаю. Если ты – никому не покажешь и виду. Похоронишь в себе. Лучше бы взвыл.
Глеб, я остаюсь, потому что если ты сгинешь, мне ребёнка не выносить. Да и для чего? А так – есть надежда.
Я не буду пока тебе говорить ничего».
III
Оккупационная газета «Правда» от сентября 1941 г. (адрес редакции: г. Рига, проспект Свободы, д. 9):
«ГЕРМАНСКАЯ АРМИЯ ПОД ПЕТЕРБУРГОМ
…Город переполнен беженцами из различных об-
ластей России, оказавшихся в районе военных дей-
ствий…
Петербург перегружен до такой степени, что масса
приезжего народа ночует под открытым небом –
в парках, садах и скверах.
Продовольственное положение города очень тяжёлое…
Петербург имеет вид вооружённого лагеря.
Мобилизованы даже женщины и дети.
Оружие роздано людям, даже никогда его в жизни не
носившим.
Город находится под обстрелом
дальнобойных орудий
тяжёлой германской артиллерии,
подвезённых на платформах
по железной дороге Ревель – Петербург.
Единственная железная дорога,
связывавшая ещё до недавнего времени Петербург
с остальной Россией –
Вологодская, разбита германской авиацией
и загромождена
разрушенными составами. Гул артиллерийских
выстрелов, германских орудий,
направленных исключительно на военные
объекты, отчётливо слышен в городе.
Многие жители стараются выбраться из Петербурга,
но безуспешно. В окрестностях города
к германским войскам
попала группа детей и взрослых,
пробивавшихся из Петербурга.
Германцы, накормив беженцев,
отпустили и детей и взрослых,
и они, вернувшись в Петербург,
рассказали о том тёплом и сердечном приёме,
какой оказали им немцы,
и своими рассказами содействовали
укреплению в населении Петербурга
антисоветских настроений…
Скованный серо-стальным кольцом
германских войск,
советский Ленинград падёт и, сбросив с себя
последние оковы
24-летнего коммунистического тиранства,
возродится вновь для светлой,
счастливой и мирной жизни
под своим славным историческим именем –
Санкт-Петербург!
Трудящиеся всех стран, объединяйтесь
для борьбы с большевизмом!»
IV
Тетрадь Глеба (продолжение):
«9–14 октября 1941 г. Дни непрестанных налётов и начало Покрова.
Необходимо, пока в ясном уме и сознании, записать это – хотя бы так, скелетом слышимого, словесным наброском, отмечая всё то, что потом, если позволят обстоятельства, обрастёт звуковым мясом, не задерживаясь на зияньях.
Форма – вариации, причём двойные: pro и contra, ослепительный свет и неверные сумерки, Альфа и Омега, если хотите (никаких намёков).
Две темы.
Соло литавр – введением в славословие. Тема первая: у рояля, даже у двух роялей, зияющих широко распахнутыми крышками, демонстрируя струнно-рёберную внутренность телесной души (а душа музыки именно телесна, хотя и рвётся в стихийно-числовое), её кровоточащее. Тема идёт неуклонно-возрастающе, в контрапункте с линией колоколов. Как строфа – когда записать словесно, то получится:
слова примерные, но за ритм отвечаю).
И вторая тема – анти, ритмом у густой виолончели в диалоге с альтом, на бледном контрабасовом подмалёвке – снова превращаю в слова:
покуда воздушным – скользя – изливается змеем в удар
как дерево пламени ищет корнями испить
дыхание жизни надежд дуновение где
в момент проясняется взгляд сквозь накат атмосфер
(стало быть:
А теперь вариация первая на первую тему, если продолжать заполнение ритма словами, звучащая примерно так:
(обойдёмся на этот раз без схемы, всё ясно и так, и быстро и начерно вариация на вторую тему:)
дрожаньем листвы
и очерком лоз дымовых
обвивших дыхание
что крепчает в последней борьбе
под шквал огнеградин
ты дерево или пожар
Вариация II (темы первая и вторая) –
словно ожившее
кровеносное дерево несокрушим
чья медная длань простирается выше холодной реки
дыхание жизни дыхание смерти в огромных его
глазах поглотивших громовый просверк атмосфер
Вариация III (на первую тему) –
в солнце жизни влитой
нет, скорей виноград
загнутый лозами
смертной бури побег
виски обвиваешь
всаднику
высящемуся горою
Дифирамб! Получается самый настоящий дифирамб!»
Глава вторая
ВЕРА
V
«…Amo, et cupio, et te solum diligo, et, sine te jam vivere nequeo; et caetera quis mulieres et alios inducunt, et suas testantur affectiones»[1]1
«“Люблю, хочу, один ты мил мне, без тебя жить не могу”, – и прочее, чем женщины выражают свои чувства и в других возбуждают страсть» (пер. М. Кузмина).
[Закрыть], – почему-то эта ироничная фраза их Апулеевых «Метаморфоз» крепко засела в мозгу Глеба. Не то чтобы он в некоторые моменты жизни чувствовал себя Луцием, превратившимся в осла (хотя и это было), просто сила Вериной любви, выражаемой действенно и словесно, перехлёстывала через край понимания, заставляла его сомневаться в реальности переживаемого, где их счастье нерасторжимо сплелось с общим несчастьем.
«Так не бывает», – сказал бы на его месте много кто. «Это незаслуженно», – говорил себе Глеб. Он словно забывал, что происходившее было выстрадано годами ошибок и срывов, множеством неверных шагов.
Глеб, как и всякий по-настоящему счастливый человек, не понимал, внутри какого предельного, редко переживаемого с такой полнотой, состояния он находился. Вокруг были возрастающее разрушение, война, всё большая неопределённость будущего. Внутри – напряжение жизни и её смыслов. Прежнее казалось тенью, вдруг отпавшей, и теперь Глеб, словно бы выздоровевший, шёл в свиристящем и залитом светом, не по-осеннему и не по-городски бестенном солнечном пространстве, охваченном качаемыми – нет, не бомбовыми ударами и артобстрелом, а резким балтийским ветром – деревьями, и октябрьский ветер пел полногрудым дыханием вздымавшей в нём лучшее весны.
«Но, в конце концов, если цитировать римлян, то прав и Марциал, утверждавший что “дикие звери лгать не умеют”, ибо сейчас, при всеобщем снятии перегородок, мы стали именно предоставленными самим себе дикими зверьми, выпущенными на городское приволье из разбомбленного зоопарка.
Если бы я мог выразить музыкой или, на худой конец, словом, то, что переживал. Но музыка, певшая внутри, откликалась лишь на экстатический восторг неизбежного сокрушения этого внезапно распахнувшегося – во всю ширину горизонта и во всю вертикаль видимого пространства – чувства, а слова мои слишком точны, слишком сухи, просеиваясь шорохом, а не солнечным ветром между ловящими их пальцами». К тому, что ощущалось, Глеб мог подобрать только чужое, и созвучность его внутреннего – настрою всех тех, чьим словесным волшебством он восхищался давно, особенно в пору юности, только убеждала его в тщете любых попыток выразить себя индивидуальным речением.
Вот Арсений Татищев – где он теперь, по оставлении нашего Петрограда, в каких Палестинах? жив ли ещё? – в изданном в 1922 году на дурной бумаге, со стираемой от первого неловкого прикосновения типографской печатью, почти квадратном томике «Светозвучие» были такие бередившие солнечным – вопреки обстоятельствам, в каких Татищев слагал их, – смятением строки:
«Лучше видеть мне тебя так:
в ангелической сущности, в солнцу открытом лученье,
опускающей в воду стопу, разжимающей в воздух ладонь,
на которой прочертится знак,
раскрывающий зренье
сквозь отземные стебли дыханий, сквозь струнное вне.
Оставайся со мной где-то рядом, где может сложиться
с локтем локоть и если уж тень, то теней
светоножницы, мягких колосьев глаза, звуков лица…» —
Глеб знал, что сам такого никогда не написал бы.
Он ясно запомнил, как на чтении в полуголодном, как и ныне, Петрополе перед укутанной в грязные обноски толпой восхищенных слушателей некие Иосиф Крик и Родион Народов, издатели пустозвонного журнальчика «Удар», больше всего напомнившие дерзящих уездному инспектору гимназистов-заднескамеечников, с садистическим упорством обвиняли Татищева в слишком формальном обращении со стихом, в якобы буржуазном штукарстве, в антиреволюционном насилии рифмы и метра над свободой строки. Их убогий «Удар» был заполнен тянучими и риторически выспренними «вольными размышлениями», среди которых Глебу запомнилось нечто о дохлой вороне, которую пинает развесёлый матрос. Что кутавшийся в не согревавшую от внутреннего холода шинель, отмеченный прекрасной военной выправкой Татищев, чей лоб рассекал молниевидный шрам, мог возразить этой публике?
Но Крик и Народов показались бы образцом честности по сравнению с теми, кто шёл вслед за ними.
Комсомольцы литературного, музыкального и прочего призывов – куда их потом разметало ими же вызванной мрачнейшей бурей тридцатых?
Теперь, когда грянул новый ураган, когда сметало и тех, кто сметал прежде столь рьяных блюстителей радикальной риторики, возвращалось время не словесного, а настоящего обновления, убеждал себя Глеб. А Вера – олицетворение стихии того подлинного, чего Глебу так долго недоставало в удущающе гофманианской атмосфере полу-Петрополя, полу-Ленинграда предвоенного десятилетия.
Да, они виделись не так часто, как хотелось бы. Давала о себе знать жизнь осаждённого города с механически регулярными обстрелами, авианалётами и подступающим голодом, когда простое отоваривание продовольственных карточек требовало напряжённых ежедневных усилий. Но транспорт всё-таки ходил, ещё подавали электричество, работал телефон. Было далеко и до настоящей стужи.
Глеб также знал, что время от времени Георгия Беклемишева отпускают на побывку домой, но, странно, ревности он не испытывал.
Как-то раз Вера упомянула о долгой задержке месячных, однако от друзей Глеб слышал, что у их жён и подруг уже случалось такое – из-за нервного напряжения первых недель осады. Всякая попытка объясниться завершалась тем, что обоих ещё сильней бросало друг к другу. И вот после сметавшей все перегородки близости Глеб снова ставил перед Верой мучивший его вопрос.
Он не понимал, что Вера уже выбор сделала. Что отказать в сочувствии и тепле мужу она не имела права, но это ровным счётом ничего не значило. Георгий Беклемишев с каждым приходом домой ощущал всё большее внутреннее отчуждение. У него умирание отношений глушилось впечатлениями чисто казарменной жизни, а у Веры вытеснялось тем бесконтрольным, что переполняло её существо.
Неподлинная жизнь уступала место подлинной, искренней, новой. Но Георгий и Вера Беклемишевы входили в эту новую жизнь разными дорогами.
Разве Глеб сам не хотел ещё двадцать лет тому начать с чистого листа? Разве он не отрекался от фамилии славного рода поэтов и священников Альфани, одна из ветвей которой расцвела и у балтийских берегов, во имя по-футуристически резкого и на иной строгий вкус слишком уж бьющего не в бровь, а в глаз Альфы? Разве он сам не был создан великим разломом между тем, что уже миновало, и наступающим новым? – Так или примерно так, возвышенно и риторично, объяснял себе свои собственные чувства Глеб, словно пытался найти им оправдание, как будто чему-то ещё требовалось объяснение и оправдание. На самом деле его просто влекло потоком, мощь и направление которого он не до конца понимал.
VI
Из тетради Глеба:
«Приходил Марк.
Показывал, зная мою слабость к античности, фотографии, сделанные ещё в сентябре в одно из редких безоблачных утр на крыше Эрмитажа – во время дежурства там женской пожарной команды из добровольцев.
Абсолютно непредумышленное, как и всё в нашем городе, но оттого не менее сходное с древней камеей сочетание битых и расцарапанных – последствия бомбардировок, разбора обвалов – но всё ещё звонких, блистающих солнцем пожарных шлемов, локонов, вьющихся из-под шлемов, одежды пожарниц – брезентовых узких комбинезонов с широкими поясами – со взглядами в дымчатый воздух, поверх Дворцовой площади и гордой колонны, поверх ваз и скульптур по периметру крыши, мимо трамвая, ползущего к Исаакию, поверх коней Генерального штаба; со взглядами – на вечно грозящий воздушным ударом запад.
Словно бы для сиракузской монеты:
пожарница в шлеме – в кольце из дельфинов,
колонн и скульптур, самолётов и солнца,
в плывущей короне зенитных разрывов.
Верины профили просто прекрасны: я и не знал, что она была в той смене. “Можешь оставить себе, ты ведь, кажется, неравнодушен к этой Беклемишевой”. Отказался – из благоразумия. И так уже больше, чем можно услышать при внешне сдержанном нашем приятельстве.
Говорит, что едва ли возьмут в газеты – скорей фотографии для историка, который будет “глядеть и завидовать”.
Я же думаю так: момент замирания
перед самым последним и страшным ударом —
солнце, ещё не готовое смеркнуться
перед шелестом крыл дневной саранчи».
VII
Согласно данным отделов регистрации граждан в гор. Ленинграде и административно подчинённых ему районах (включая Кронштадт) проживало:
Продуктовых карточек согласно централизованным данным населению было выдано:
в сентябре месяце 1941 г. – 2 377 600 штук, в том числе рабочим и инженерно-техническим работникам 35,1 % от общего числа, служащим 18,4 %, иждивенцам 28,3 %, детям 18,2 %;
в октябре ” ” – 2 371 300 штук, в том числе рабочим и ИТР 34,5 %, служащим 16,7 %, иждивенцам 30,2 %, детям 18,6 %;
в ноябре ” ” – 2 384 400 штук, в том числе рабочим и ИТР 34,5 %, служащим 15,6 %, иждивенцам 31,1 %, детям 18,9 %.
Дневная норма отпуска хлеба:
со 2-го по 12-е сентября 1941 г. составляла для рабочих и ИТР – 600 грамм, служащих – 400 грамм, иждивенцев – 300 грамм, детей до 12 лет – 300 грамм;
с 13-го сентября по 13 октября для рабочих и ИТР – 400 грамм, служащих – 200 грамм, иждивенцев – 200 грамм, детей до 12 лет – 200 грамм;
с 13-го октября по 20 ноября для рабочих и ИТР – 300 грамм, служащих – 150 грамм, иждивенцев – 150 грамм, детей до 12 лет – 150 грамм;
с 20-го ноября по 25 декабря для рабочих и ИТР – 250 грамм, служащих – 125 грамм, иждивенцев – 125 грамм, детей до 12 лет – 125 грамм.
VIII
Фёдор Четвертинский – Юлиусу Покорному:
«Досточтимый коллега!
Странное дело, когда почта даже на Васильевский и на Петроградскую идёт бесконечно долго, мне вздумалось написать Вам. Война и Огонь (тот самый властительный Агни, что господствует в нижнем пространстве земли) не разделяют, а соединяют нас, находящихся по разным краям полыхающей бури. А поскольку мы с Вами, коллега, не кшатрии, но мудрецы, наше дело, наше заклятье обладает, можно сказать, наивысшей, всепонимаюшей силой. Исключительные обстоятельства убирают всё лишнее. Поэтому позвольте мне обращаться к Вам из запертого на железный замок города в украшенную лилиями и кружевами Бельгию не привычным почтительным “герр доктор профессор”, но Юлиус. Я надеюсь, Вы не рассердитесь на фамильярность.
Согласитесь, что изобретение колеса – о чём победительно возвещает пракорень *kwékwlo-/*kwol-o– по Вашей классификации, – не пошло индоевропейцам на пользу.
На этом колесе
некоторые из уклонившихся от общего смысла
племён,
всем скрежетом своих моторизованных дивизий
проехавшись по Бельгии,
докатились и к пригородам самого чудного
из созданных русскими городов,
чьё названье Романовы
в пору предшествующей схватки
с нашими нынешними противниками
поспешили, по своему германофильскому разумению,
перевести как Петроград.
Категорически возражаю: Вы родились в Праге,
Вам не надо объяснять, что burg(h) восходят
не к городу,
а к укреплённому, возвышенному, сияющему —
*bheregh-, bherghos– —
месту. Мы и будем тем Каменным берегом,
о который они разобьются.
К западу – океан, а мы – дамба, земля.
Ведь мы не какие-то там лохи краплёные,
то бишь плещущая лосось – рыба общей
индоевропейской прародины,
и их буки (уж не оттуда ли?),
шумящие у прусского Кёнигсберга,
ещё умалятся перед нашими
крепкими дубами.
Но если Вы и я правы, то третье,
что после лосося и бука
сохраняется языком от материнского ландшафта, —
праиндоевропейский *sneiguh-,
который иным – память,
а нам щит и товарищ,
именно он станет нашим главным доспехом.
И, одевшись снегом и холодом,
вооружась силой громовых ударов,
сев, как наши степные предки,
на лёгких коней (*ekuto-s),
мы будем ебошить
(*iebh – вот древнейший корень,
и снова яснее у нас!)
наших врагов,
покуда не вгоним обратно
в материнскую вульву,
в чрево их страха (*pĪzdā-, как у Вас написано).
Да-да, в пизду по самые уши.
Вот так-то! Такой будет судьба
всякого вырожденца.
И противник наш смеет ещё говорить
о вашей и нашей “неполноценности”.
Также хочу заметить, что, оказавшись
в финно-угорских болотах,
в топях соседнего мира, среди разливов его рек,
мы не только устояли
и даже “манием руки” нашего обессмерченного
в медном истукане вождя,
чей конный памятник,
как и положено насельникам евразийской равнины,
мы ритуально укрыли грунтом (сухим, песчаным),
а сверху ещё и досками —
и вокруг воздвигли несокрушимый каменный кром
Питербурха,
с царским курганом (теперь!) внутри,
но и гордо глядим, вопреки осаде, окрест —
на безбрежный, равнинный, дружественный нам
восток,
на привольный север
и на юг, откуда пришли мы
и, конечно, на покуда враждебные запад
и северо-запад.
Сейчас —
именно потому, что
нам, нашему языку, нашей силе, нашей памяти
предстоит устоять —
решаются судьбы континента и общих
индоевропейцам начал
на его просторах. Мы непременно выстоим,
потому что мы ближе к корням, мы свободнее
и здоровее.
Мы просто не можем погибнуть.
Наши соседи финны
уже осторожничают – брать приступом города им
не с руки.
Но и германцы, когда будут придавлены
тысячью тысяч копыт
ими же на свою голову накликанных русских лавин,
после всей пронёсшейся над ними бури
будут нужны – да-да, именно нужны нам! —
не как втоптанные в прах враги,
а, не удивляйтесь, Юлиус,
как союзники. Только пусть прежде
вздёрнут на деревьях чтимых ими пород —
буках? хорошо, пусть это будут буки!
но тогда и Пруссия, родственная, балтийская Пруссия
наша – всех своих шутов.
Пусть соскребут с себя
всё ядовитое, всё растленно-культурное
и встанут бок о бок
к общей работе по устроению
единого жизненного пространства.
Но это будет позже, Юлиус,
много позже. Сперва – позор поражения.
Ведь язык предсказателен, всё в языке.
В том числе и неотвратимая
наша победа.
Остаюсь и проч.Фёдор Святополк-Четвертинский». —
Не склонный прежде к стихотворчеству, думающий тяжело и упорно, Фёдор Станиславович остался доволен: письмо получалось меньше всего похожим на лингвистическую статью и звучало как самая настоящая поэма.
IX
Георгий Беклемишев – Юлии Антоновне Беклемишевой в Саратов (проверено военной цензурой):
«Дорогая мамочка!
Хорошо, что ты уже устроилась на новом месте; там тебе будет спокойнее.
У нас всё надёжно. Сражаемся и твёрдо верим в скорое торжество над гитлеровскими авантюристами. Благодаря мудрой заботе командования и руководства городом установлены твёрдые нормы отпуска продуктов. Когда дозволяются увольнения, езжу домой на трамвае. Стужа выдалась ранняя: снежит аж с 12 октября. Подают электричество, работает наш славный ленинградский водопровод. Предложено в порядке личной инициативы запасаться фанерой взамен разбитых стёкол (в наших комнатах пока ни одного повреждённого осколками или взрывной волной), ну и топливом для обогрева на грядущую, по-видимому очень холодную, зиму.
Купил на рынке, удачно продав серию дядиколиных гравюр цирка в Эль-Джеме и римских руин в Дугге, специально для зимних холодов сваренную металлическую печь. Гравюр жалко, но североафриканское солнце теперь будет согревать Веру и всё наше беклемишевское логово вполне материально. Настроение самое боевое.
Нелады только с Верой: наши пути расходятся. Она уже больше не так вспыльчива, как это было перед твоим отъездом в августе, и внешне всё обстоит прекрасно: мы мирно общаемся, Вера возвышенно ласкова и даже как-то отсутствующе покорна новым обстоятельствам. Но только внешне. Ты была права, когда говорила мне, что не всякое красивое устройство может действительно украсить жизнь, а Вера, кажется мне теперь, была именно таким “устройством”, прибавлением к жизненному укладу Беклемишевых, так с нашей семьёй и не сросшимся. Что у неё в душе – для меня загадка. Я, конечно, очень люблю её, но думаю, что для Веры безопаснее, а для меня душевно легче, если она присоединится к тебе, а там – после нашей скорой победы – видно будет.
Моя малоудачная – теперь я понял – живопись, все эти подражания то кубистам, то фовистам, полосатые оранжевые бегемоты на залитом синим светом, осаждённом огнекрылыми собаками Банковском мосту, кажутся теперь абсолютно нелепыми в сравнении с огромным и объединяющим, что движет нас всех вперёд, так что после – верю, близкого – окончания этой войны я едва ли снова возьмусь за кисть.
Мамочка, надеюсь всегда слышать о твоём добром здоровье. Не беспокойся обо мне сильно, а мне будет легче от сознания твоего сердечного мира.
Целую тебя.
Твой любящий сын
мл. лейтенант
Георгий Беклемишев».
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?