Текст книги "Струна (сборник)"
Автор книги: Илья Крупник
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Костры у дома. Любовь и голод движут миром
Потому что если подумать? Что ж это такое – всякая, любая история?… Закон истории, так я думаю, непременно борьба дисциплины и беспорядка.
А потом, когда начинают описывать события прошедшие, писать об этом в книгах, когда учат дети историю, что видится в ней главным для людей? Главное – дисциплина.
Другое дело, что люди по-разному понимают, где анархия у них, а что порядок, но я-то сейчас не об этом.
Ибо даже в нашей жизни, обыденной, даже в этой нашей чепухе с Ивановым, не раз нам кажется, что почти все, ну даже малые события внутри истории, – они все против главного потока! Более того, из них некоторые вообще исключительные, мне думается.
А все равно. Победит обязательно что?… Победит дисциплина.
Потому что в этом и есть диалектика. А в ней и есть, я это тоже так понимаю, самый главный оптимизм истории.
Ибо что такое человек сам по себе? Он всегда чего-нибудь да боится. Всегда он зависим в жизни, и всегда сторонится он чего-нибудь и опасается. А чего это он боится?…
В высшем смысле, так я думаю, человек, хотя и сам не понимает этого, боится нарушить главный закон истории.
Вот действительно, каким это образом я, осторожный такой и уже не юнец, оказался в товарищах комиссара Можайкина? Он привлек меня сперва, как очень хорошо грамотного, к регистрации населения, к помощи сиротам и вдовам солдат, потом я помогал землемеру-старику делить национализированную землю, и это важнейшая, но адова работа. А потом уже, полномочным во всем, активным членом исполкома, я отвечал и за школы грамоты по целому уезду, и за нардом, и за газеты, и за часть игральных инструментов, национализированных у помещиков, как то: гитары, мандолины, скрипки, балалайки и духовые трубы разные, за раздачу в школы книг из помещичьих культурных ценностей.
Помещики наши, которые еще оставались, были слабыми, как у нас говорили, в контрреволюции они не участвовали, а старались хоть как-то удержаться в имениях, пусть без земли, и главное – во всем теперь приравняться к крестьянам! «Вина моя только в том, – говорил нам, к примеру, наш Экарев, – что числюсь я по родословной помещиком, а хозяйство-то мое, все знают, ниже хуторян, ниже крестьянотрубников, которые купили в рассрочку в земотделе при реформе Столыпина бывшие осоргинские земли и живут теперь уж совсем не то что я! У меня-то всего три десятины сада да пчелиные ульи, и дом у меня маленький».
Между тем к концу 18-го года крестьянство наше в деревнях почти что подравнялось. Малоимущие получили землю и весь бывший помещичий сельхозинвентарь, а самых зажиточных, столыпинцев, поджали несколько с землей, так что все тут приравнялись к середнякам материально.
А из крепких по-настоящему помещиков один лишь старый Осоргин, сухонький теперь старичок, жил безвыездно у нас со своей женой-старухой. Однако он, похоже, знал заранее, что произойдет революция! «Сносной жизни, – говорил он когда-то, – хотят все люди. И имеют на это право». Поэтому он, наверно, и земли свои земству все загодя распродал и жил себе тихо с огородного своего хозяйства, а также за счет необыкновенного у него сада с оранжереями-теплицами, где росли даже южные растения. Там у него и абрикосы были, и мандарины, и лимоны, и апельсины у него даже были! Вообще на всех его деревьях и на всех кустарниках вызревали ежегодно плоды и ягоды. И может, они лишь немножко, чуточку лишь поменьше были размером, чем растущие в южных местностях.
Короче, затишье у нас тут некоторое наступило, о сгоревшем уж больше полугода назад доме Осоргина толковать перестали, да и сами они жили в ягодно-плодовых хлопотах по-прежнему в комнате левого флигеля.
И вот прибыло к нам из губернии с матросом-связным распоряжение: в двадцать четыре часа чтобы все помещики, проживающие на территории исполкома сельского Совета, выехали из своих домов, покинули свои имения. Куда выехали, об этом точно не предписывалось. Но за невыполнение распоряжения отвечал в исполкоме каждый из нас персонально. А те из помещиков, кто не выполнит, должны как саботажники арестовываться и переправляться с охраной в губернскую ЧК.
Поэтому мы срочно под расписку сообщили всем помещикам постановление, кроме двух девушек – сестер помещиц Селивановских, считающихся дефективными и не представляющих никакой опасности. Они жили при деревне Марьино в плохоньком домишке, и не было у них никакого имущества, а кормились от своего огорода.
Затем по прошествии указанного срока мы устроили проверку и во всех имениях не обнаружили больше никого. Один только старый Осоргин со своей старухой не уехали из комнаты.
Матрос-связной объявил их арестованными и запер в помещении флигеля исполкома, которое называлось у нас «холодная», для отправки в Калугу совместно со священником отцом Павлом Ватолиным, который при аресте защищал стариков.
И я помню, что стояли мы у окон, смотрели, как идут из деревень отовсюду к нам сюда и кричат, идут сюда из деревень к исполкому, и я подумал тогда: все они получили землю, все теперь хозяева, так, значит, когда появилась у людей собственность – нет дисциплины больше! Ибо правильно было сказано: собственность – это кража.
А они все подходили, они окружали наш правый флигель со всех сторон и под конец объявили нам в окна, что никуда не уйдут, если не отпустим стариков на волю.
«Я три года видел смерть в глаза на позиции, – говорил Можайкин потом. – И работа моя была бить людей, я там был обреченный солдат, только счастье могло уберечь от смерти, и чем больше побьешь людей, тем почета и наград больше. Но там до смерти бил тебя чужой человек, противник твой, а тут, на родине моей… Я никогда нигде не мучился так».
А ночь к тому времени уже наступила, ночь была месячная, и они разожгли костры, потом снова на колокольне начал бить набат. И Можайкин погрозил в ту сторону, колокольне, рукояткой своей железной палки.
«Пошли», – сказал Можайкин и натянул военную фуражку на красивые, на темные кудри свои и складки заправил под ремень на своей аккуратной гимнастерке.
«Мы втроем пойдем», – сказал он мне и учительнице Дмитриевской.
И матрос отпер дверь, и мы пошли втроем к старым Осоргиным, а матрос однорукий с маузером остался стоять за дверью.
«Михаил Михайлович, – сказал Можайкин, подходя к низенькому ростом, с бородкой остроугольной Осоргину, – нам не страшно, что нас сожгут, но приедут карательные отряды и их вот дома сожгут как мятежников военного времени! За твою вину погибнут дети, погибнут женщины, погибнут старики. Мы обещаем…» – Он повел на нас с Дмитриевской рукой, а мы стояли рядом и глаз не могли поднять от земли, но Осоргин и на меня посмотрел, посмотрел мне в лицо, узнавая, и на Дмитриевскую посмотрел, учительницу.
«Мы, Михаил Михайлович, обещаем, – повторил Можайкин, – отпустить вас на свободу утром, и можешь ехать добровольно без конвоя. Но мы не можем освободить сейчас – ночью провокации могут быть, и, чтобы поднять мятеж, вас обоих с женой убьют, Михаил Михайлович. А нам приказано из домов удалять без единого насилия или убийства. Если вас убьют, мы, стоящие перед тобой, отвечать будем по революционным законам военного коммунизма. Я прошу тебя, Михаил Михайлович, выйди к мужикам, объясни народу, выйди, Михаил Михайлович».
И старик вышел к народу перед кострами, а мы четверо стали сзади него.
«Братцы, – сказал им маленький старик, упирая на букву „р“ с придыханием, как француз. – Братцы, комиссары не виноваты. Я сам виноват во всем. Братцы, я не выполнил указ. А они выполняют декрет правительства, и если бы вы были, братцы, на их месте, то тоже бы выполняли указы сверху. Комиссары мне дали слово утром выпустить нас и отца Павла. И прошу я вас не чинить никаких насилий комиссарам, иначе повяжут всех как разбойников, как пособников белогвардейцев».
Мы сидели с Юрой на ящиках под солнцем возле облетевших деревьев, и я ему это все говорил, а он слушал, но жмурил глаза, подставляя лицо с удовольствием под осеннее солнце.
Ибо что такое сам по себе один человек? Если опять-таки, он постоянно зависим в жизни? Но я рассказываю здесь реальности, а не фантазии, и в этом тоже есть она, диалектика! Ибо случается впоследствии, что именно смена времен проясняет даже странную, любую историю и обнаруживает еще немало важных фактов.
В 20-м году меня назначили у нас военкомом. Я был высоким, да и выглядел куда старше моих тогдашних лет – годов примерно на пять, а то и на все семь выглядел я старше и был по-прежнему у нас самым грамотным.
Мы ловили тогда вдвоем с милиционером Прокофием Иохиным последнего беглеца из кронштадтских мятежных фортов «Серая лошадь» и «Красная горка». Беглецов таких у нас в волости до этого обнаружилось несколько. Они были мирные почти все, только лишь некоторые еще собирались с нами на собраниях в деревнях азартно дискутировать. Так как они не знали, что у нас есть секретное распоряжение губвоенкомата об их немедленном аресте.
Но этот, последний, которого брали, был буйным – матрос из Марьина. Он все иконы в доме, когда явился, посрывал у родителей, от него родители плакали, и он повсюду агитировал, потом ушел из дома к помещицам, старым девушкам Селивановским, и успел изнасиловать их, но они не могли людей позвать, боялись, что он убьет их.
Мы увидели его первыми во ржи, и я скомандовал: «Вы арестованы», а он бросился от нас зигзагами, и тут мы стали бояться, что не выполним вдвоем приказа и его, самого в жизни яростного, мы не задержим.
Иохин говорил потом: «Прямо на глазах он пропадал весь во ржи как галлюцинация утреннего тумана, как привидение».
И не выдержал Иохин, остановился и с колена начал стрелять, он убил его наповал из винтовки, а меня, который впереди был, зацепило нечаянно шальной пулей в ногу – мне нерв перебило. Я потом и в Москве уже ходил всегда с палкой; а она, вся Москва, из приезжих, вся Москва! – хоть я мучился нервно, но что я мог сделать, как улучшить мое положение? Для столицы не хватило мне образования, но все равно я всегда оставался на моем месте активным до самого конца!.. Я сорок лет постоянно, места не меняя, проработал в отделе завода по материально-техническому снабжению, тут у нас, в Молочном переулке.
Так почему ж это теперь, на старости лет, я нарушил сам закон истории?! Со всеми, будь они прокляты, квартирами, отказом от переезда, двуличным, как из тумана, Ивановым… если даже в юные свои годы я верил не в туманную, а в одну лишь реальную материальность происходящей жизни, всей природы и людей.
– Па-па! Папа! Па-па!
Это ко мне бежал с горки, от колонн богадельни, протягивая руки ко мне, ребенок!..
Он изо всех сил бежал, словно катился с горки, сверху по почерневшей траве, разноцветный, словно шарик, – красная куртка, белая шапочка, синие до колен сапожки! Лет пяти бежал ребенок ко мне и кричал от радости на весь двор бывшей богадельни. А за ним сбоку, меж деревьев молодая женщина бежала. И Юра вскочил, счастливый, но не мог он, больной, поднять сына и нагнулся, притянув к животу обеими руками:
– Володенька мой!..
А жена его, Юрина, зажав кулаками рот, смотрела с боязнью на них, с раскаяньем смотрела, с любовью.
Я разглядывал всех троих, шаря руками костыли, сидя на ящике, меня они вовсе не замечали, и потому один лишь я увидел это воочию, что моя жизнь кончилась.
Глава девятаяРазговор в новом доме. Остоженка
Вот и лето красное у нас в Москве наступило, и я иду крепко еще опираясь на костыли, я иду по моей Москве прежними, родными моими переулками, я иду живой.
Жарко мне… Костюм надел, который надеваю разве что в случаях особых, шевиот до сих пор светло-серый, мало ношенный, а от солнца на голове тюбетеечка, как у татарина.
У меня сегодня «гостевой день», хочется посетить, навестить свою прошедшую, такую недавнюю мою жизнь.
Сам я уже восемь месяцев живу хорошо: в новом восемнадцатиэтажном доме в Чертанове. Тоже на первом этаже проживаю, но в отдельной, с кухней большой, да и все как полагается, квартире, и у меня прямо под окнами тоненькие молодые тополя посажены. Растут.
И приехал я сейчас – путешественник, опять гляжу на мою Москву, переулочки, как свободный от всех и всего чертановец после странствий автобусных и в метро, хожу, гляжу: какие они дорогие мне и убогие, где жизнь моя прожита, края.
Осмотрел, правда, не подходил поближе, жилье заколоченное, понизу оно забито листами железа, а наверху рамы распахнуты, и ни одного в них стекла. Одинакового образа и подобия соседский, наискосок, где жила Клара и Стасик жил; Клара, я знаю, весной умерла. А Вера наша так и сгинула, так и пропала, и никто о ней больше ничего не слышал… Это Юра когда-то высказывался в утешение: каждый, мол, человек – целая вселенная, каждый, мол, необыкновенный мир. Но только ни одну ту вселенную больше никто не помнит. Вот какая это история.
Если даже почти что ни один человек как наяву не помнит, что тут, например, в сквере, против переулка, лет еще пятьдесят назад не бассейн вовсе был, а необыкновенный храм.
И было у него пять огромных куполов, покрытых листами золота восьмисантиметровой толщины, и золотой блеск этих глав не тускнел ни днем ни ночью, ни в снег ни в дождь, а в солнечную погоду ослеплял он тебя на многие километры. А когда сверху смотришь, с колокольни, на Москву, то дома, я слышал, видны внизу как спичечные коробки, а люди как ползающие комары, и в мареве вокруг Москвы видны были оттуда, сверху леса: Сокольники, Воробьевы горы, Измайлово. И еще: когда звонить начинали колокола, то колокольня от звуков словно сама собой из стороны в сторону раскачивалась.
В общем, я иду сейчас к Юре. Потому что старший должен быть мудрее. Он обо мне ни у кого не справлялся, мне бы передали, после того, как назад возвратился к жене и сыну. Теперь-то я знаю, где он работает по совместительству, еще и сантехником, после полудня, сказали, там его легче всего застать, это близко, совсем рядом.
Восемь месяцев чертановских как долгий, как единообразный день пролетели, но, если правду говорить, мне все время хотелось увидеть Юру.
Я иду к новому, красивому многоэтажному кирпичному дому, его стройбатовцы, солдаты строили, и потому в округе считалось – для генералов, тогда как теперь говорят иначе: для артистов.
И я вхожу не очень уверенно в его зеркальный подъезд, поворачиваю сразу направо, здесь, как мне объяснили, специальная отгородка есть для лифтера, и слесарю-сантехнику тут оставляют заявки.
Это целая как бы комнатка, открытая, узкая такая, со столиком, и на нем лампа с абажуром и телефон, и даже кушетка есть, но в комнатке сейчас – никого. А когда заглядываешь от кушетки за угол, то там, оказывается, есть еще закуток: старое стоит кресло знакомое, Юрино, и две знакомые замасленные тумбочки с его инструментом.
Я присаживаюсь в Юрино кресло, как сидел в нем не так давно. Опять ожидаю. Здесь не жарко, не то что на улице, и от полусвета мне кажется, что настал вечер.
Когда я голоса услышал, то глаза приоткрыл; должно быть, я задремал от усталости, что ли, на одну минуту.
Рядом были они, голоса, за углом, в самой отгородке лифтера.
– Значит, ты теперь здесь, в доме живешь. – Это голос Юры! – Но у тебя папаша, по-моему, не генерал был, а? Или ты артист?
– Артист. – У второго голос молодой такой же, только погуще он и вроде бы вовсе иронический. – Как известно тебе, я закройщик. Просто.
– Это известно. Узнал потом. Твои «артисты», это тебе тоже известно, меня осенью чуть на тот свет не ухайдакали.
– «Артисты», Юрочка… Но ты бы, наверное, не лез куда не просят? Ты-то вообще как там оказался? Ты – светило нашего МИЭМа, самый перспективный из нас на курсе, диссертацию первым защитил! Ты теперь кто, прошу прощения? Дворник? Или нет, слесарь. Или ты лифтер?
– Да тебе этого не понять вообще. Как советскому нашему миллионщику.
– Не понять? А попробуй.
– Попробую. – Опять голос Юры. – Ладно. Только не поймешь ты ни хрена. Ладно, пусть… Послушай хоть такую вот историю. Прошлой зимой был я под Ленинградом. В отпуске. Снял у сторожихи комнату в дачном поселке. Под горой залив, здесь дачи в снегу, заколоченные. На километры. Посреди дорога. А я один на этой дороге был. Вечером. И тут я вижу издали: солдаты идут снизу от залива поперек дороги. Автоматы за спиной, пулеметы катят за собой на колесиках, потоком идут, роты идут, батальоны идут рядами! Я такое видел в кино только. Но это не маневры, это не съемки, это не кино вовсе было… Война – вот что, похоже было, началась!
– Ты поэт, оказывается, у нас, Юрик. Оттого электронику бросил?…
– Нет, не понимаешь ты, что война. Я бросил, потому что понял: я другое люблю, да, книги, историю, философию, стихи, пусть!.. Да ты в этом ни уха ни рыла! Ладно. Я стоял на дороге, а они шли. Мимо меня. Без конца. Все в одинаковых поверх полушубков брезентовых плащах с капюшонами, как в маскхалатах, автоматы за спиной – сверла-коловороты, валенки подбиты резиной, и катят за собой по снегу зеленые ящики на подшипниках, как пулеметы.
– Чего ж ты испугался, слабонервный?
– Испугался?… Ты вот в Москве чудаков наблюдаешь в тулупах со сверлами подводного, то есть подледного, лова. А их у моря не десятки, их не сотни, их, может, тысячи тысяч, и никакие это не чудаки! Я такого не видел в жизни никогда. Это был исход наших городских мужчин. На волю!
– На волю?…
– Да. Вернее, они возвращались уже назад вечером. С воли. Воскресенье было. В дома свои постылые возвращались. В свою жизнь заведенную, в свой завод, к женам своим постылым возвращались. Со свободы. С воскресенья, солдаты залива. И брали с боем все поезда, электрички. Теперь они пьяные уже были все – они ехали назад.
– То есть… То есть что, Юрий Тимофеевич, хочешь ты этим сказать?…
– Что…
– Что ты ушел на волю? Сам? Навсегда? В сторону ты ушел. Печорин ты нашего времени. Печорин? Интеллигенция засраная в лифтах. А я сволочь такая жирная, я хапуга, миллионщик-деляга сегодняшнего дня?! Ты, что ли, научишь, как жизнь на свете прожить? Но ты же холуй! Ты их холуй в своей «свободе духа»! В лифте. А они все мои холуи. Они от меня зависят, понял? Я – свободен. И материально, и духом свободен я, Юрочка. Не зависим ни от кого.
– Ни от кого?
– Ни от кого. Я тоже послал электронику к едреной матери. Потому что я мастер, Юрочка, я художник, я – ас, высочайшего класса, понял ты?! И это я своим уменьем, своим трудом! Меня все знают, все меня хотят, я стою во главе… больших… как бы это сказать, деяний, а ты – никто. Я отыскал призвание, как говорится, Юрочка, для нашего с тобой матерьяльного мира, а ты сам ушел. Куда?!. И я признаюсь спокойно, что почти всему хозяин. Если хочешь, я – подводный хозяин. И ты мне еще спасибо скажи, что ни тебя, ни твоего дурака хромого Иванов не припутал к делу.
– Иванов?… ОБХСС?
– ОБХСС. Вот он крепко сперва-то мешал, а потом ничего. Даже этого вашего дядю чужого – Стасик, да? Прочно пристроил. Так вот и сидит. Да и сам Иванов теперь сидит. И пол нашего отделения милиции, представляешь? И даже начальник отделения сидит. Они оказались, понимаешь, взяточники.
– Значит, что, взятки ты им стал давать, хозяин?
– Ну, как говорится, Юрочка, свечку ты в таком случае не держал.
– И без свечки ясно. Этакое счастье, знаешь, в гробу я видел.
– В гробу… Тогда сиди. Сиди дальше под лестницей. Сиди, сиди. Со всякими кретинами хромыми цацкайся, сиди, Юрочка.
– Много ж ты понимаешь, хозяин наш. Хромого вспомнил… Если у тебя голова существует еще, сообрази: он-то, хромой, счастливо прожил. Выжил. Заметь на будущее себе, хозяин.
– «Выжил»? А сколько душ он загубил, ты знаешь, сосед твой бывший, хромец?!
– А это тебе никак уже не известно. Лапшу на уши вешать проще всего. Он, может, счастливый, что до старости дожил, но не понял в жизни ни хрена и не разобрался ни в чем. А ты все уже отыскал. Себе? Ты все представил заранее?… Для себя, ты – подводный хозяин.
Я сидел в кресле, сжав костыли, больной и старый, хромой дурак. Сидел, все сидел. Слышал, как слесаря Юру позвали, как чемоданчик с инструментами внутри гремел, Юрой, диссертантом (ишь ты!..), подхваченный. Слышал, как они ушли… А я сидел.
Но потом я вылез. Я выбираюсь из его поганого кресла и иду. Иду прочь отсюда через их вестибюль.
Не быстро, спокойно иду, чтобы стертые наконечники костылей не скользнули, и песню еще мычу для спокойствия себе под нос, гордо мычу: «Шумел… шумел, горел лес Августовский». Песню, которую Можайкин когда-то пел!.. Можайкин. Афанасий Степанович… Насколько моложе я был? Бог ты мой. Всего на несколько лет… А я гордился им. Я любил его! Я слушал его, а он все рассказывал мне, рассказывал, объяснял, Афанасий Степанович…
– Бессарабию, Паша, наполняет народ молдавский, живут зачастую они бедно, хотя край богатый. А я, солдат молодой, был красив, Паша, но сильно застенчив и от воспитания старался всем услужить в их несчастье.
Я слушал его… Жизнь постигал!
Можайкин умер девять лет назад, когда он жил на Трубной в Цветном тупике, дом шесть, квартира шесть. Теперь этого тупика, этих переулков нет, на том месте новый большой Дом политпросвещения.
– А ведь ты единственный почти что человек, Паша, – это он мне сказал, Афанасий Степанович, когда в 56-м в Москву из лагеря вернулся, – ты единственный почти из прежней жизни, кому я могу спокойно пожать руку.
Он сказал, Афанасий Степанович… Но если уж до конца – меня чудом каким-то не вызвали тогда, в 37-м, для следствия… И не посадили.
Я сижу давно в сквере, наконец-то, под самыми деревьями на скамейке, где не жарко, где еще в состоянии я существовать, и все думаю: как можно человеку уцелеть в мире по-хорошему?…
Ибо все-то мы в жизни, мы все – жильцы. Так почему же мы больше жмемся, а не живем мы на свете?!
«Ушли на волю… Солдаты залива… не разобрался… Тысячи тысяч…» А они такие же, как я, а не как ты, слесарь! Это лишь поколения мелькают вроде неодинаковые, а у человека природа неизменна!
И все они, все пойдут, когда будет нужно, куда надо. Потому что в этом и есть всеобщий закон истории.
Потому что даже самые умные, самые знающие философы, если они молоды еще, ничего тут не понимают. Ибо они не прожили жизнь. Не постигли практики!
Я сижу на скамейке, мимо люди идут, посмотрят искоса и проходят мимо. Я единственный сижу, прижимая к себе сбоку костыли, чтобы места было рядом больше, а люди идут, и они не знают, что без меня нет этой жизни! Нет улочек этих без меня, нет переулков, города нет, нет Москвы без меня, что я, Тулякин Павел Захарович, смог бы еще жить и жить, прожить вечно!
– Фу-ты… – споткнувшись, прошептал человек, поглядев. – Хромой бес!
Лицо этого прохожего было знакомое, молодое лицо, и голос был уже мне совсем знакомый; может, только что слышал, я кивнул ему, с поощрением улыбаясь, а он дальше пошел, но все оглядывался, тогда я еще раз кивнул ему: потому что меня на Остоженке помнят все!
1985
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?