Электронная библиотека » Илья Репин » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Мои восторги"


  • Текст добавлен: 15 июля 2024, 10:00


Автор книги: Илья Репин


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
V. Украинское военное поселение

Самая благотворная и полезная для человечества идея, если она вводится правительством в подвластной стране по принуждению, быстро делается божьим наказанием народу.

Так было и с военными поселениями у нас в России. Идеально настроенный Лагарпом[44]44
  Лагарп (1754–1838) – швейцарский политический деятель, сочувствовавший Французской революции. Учитель Александра I, прививший ему руссоистские идеалы.


[Закрыть]
, Александр I думал осчастливить свой народ, дав ему новые полезнейшие формы жизни. Он поручил устройство этих новых форм опытным инструкторам. Казалось, осуществится если не рай на земле, то уже наверно – благоденствие края.

Разумеется, по манию царя все делается быстро, без прекословий. Нет ничего невозможного: ефрейторы – народ дрессированный, средства верные – порка непокорных и непонятливых. И вот великие идеи гуманистов попадают с места в карьер на испытание в исполнительные руки Аракчеева.

Крутыми мерами стала осуществляться прививка добрых начал – на казенный счет – «без лести преданным» Аракчеевым. Теория Овена[45]45
  Роберт Овен (Оуэн) (1771–1858) – английский филантроп и социальный реформатор. пытавшийся реорганизовать современное ему общество при помощи устройства трудовых коммун. Автор «Опытов о воспитании человеческого характера» (1813).


[Закрыть]
 – воспитание человеческого характера – быстро фиксировалась шпицрутенами. Потомки вольного казачества закрепощались в муштре. Из поселений вырастало по писаному иго государственного крепостничества. Характер простоватого казака быстро перевоспитывался в будущего каторжанина, воспитывался образцово и множился быстро. Остроги и Сибирь заполнялись беглыми и штрафными солдатами.

«От сумы да от тюрьмы не зарекайся», – философствовал народ.

В то время, в начале пятидесятых годов прошлого столетия, крепостные люди произвели уже много бунтов и расправ со своими господами. Яша Бочаров, будучи юнкером, только что вернулся тогда из окрестностей Елисаветграда – Умани, куда их отряд был командирован на усмирение крепостных князя Лопухина. Он рассказывал, какие западни изобретали на них хохлы-крепаки и как сам он однажды попал к ним в землянку в лесу. В таких тайниках они расправлялись с господами и даже с вооруженными офицерами. На его счастье, патруль в лесу наткнулся на эту землянку и его отбили свои солдаты.

И ружья, и заостренные косы, и вилы – все пускали в ход выведенные из терпения хлеборобы.

Надо признаться, что мы тогда соприкасались больше со средою господ, видели чаще только показную сторону поселенных улучшений жизни и, соответственно помещичьим взглядам, были довольны успехом усмирявших войск.

В то время Чугуев начал сильно процветать и богатеть. Летом на царские маневры съезжалось туда много господ не только из столиц, больших ближайших городов, но также и из помещичьих имений, где каждый неограниченный повелитель своих деревень, иногда многих тысяч душ, устраивался дома по-царски, а в городе занимал лучшие дома под постоянные квартиры, задавал пиры и, следовательно, давал шибко торговать купцам самых лучших магазинов. И лавки наши все увеличивались в числе и щеголяли лучшими продуктами.

Мастерские всех родов, и статские, и военные, были завалены работой. Ночи напролет многие места Чугуева и его окрестности оглашались звуками музыки бальных оркестров, большею частью в садах на танцевальных «ротондах».

Семейные помещики, щедро облагодетельствованные дарами прекрасного пола, привозили в Чугуев целые цветники «неземных созданий». Устраивались parties de plaisir[46]46
  Увеселительные прогулки.


[Закрыть]
и партии более серьезного жизненного характера: военные всегда храбро и быстро женятся.

Да, в Чугуеве жилось весело: даже в самых бедных и многочисленных (как же иначе?) помещичьих дворнях часто слышалась повторяемая крепостными на разные лады пословица: «Хоть есть нечего, так жить весело».

Лично моя жизнь этого времени была также самая веселая. Подростком, за компанию с сестрою, я попадал на балы и вечера молодежи, на маевки в самое цветущее время весны в Староверском лесу, с хорами трубачей. Дикий терн, дички груши, черешни и вишни – все сады бесконечного южного склона от Осиновки и Пристена до самых «Матерей», облитые, как молоком, обильными букетами цветов, – все улыбалось нашим весельям в складчину.

Нашим излюбленным местом был Староверский лес по южному склону к Донцу. Теперь здесь вокзал железной дороги, дубовый и кленовый лес вырублен, и тех мест более узнать нельзя.

Детьми, лет пять ранее, мы целой оравой пировали свои пиры в заповедных тенистых прохладах Староверского леса. Приносили с собой пирожки и всякие домашние лакомства, запивали их медом, разведенным на ключевой воде староверской криницы.

Однажды нас там сильно напугала змея, притаившаяся в дупле любимого нами дерева. Уже под конец нашего пира кто-то пошел посмотреть в глубину дупла – вдруг оттуда из темноты послышалось шипенье, и мы увидели толстую змею, свернувшуюся в огромное кольцо. С визгом бросились мы бежать и более полуверсты, побросав почти все свои узелки, бежали что есть духу. Особенно затрудняла наше бегство горбатенькая Анюта Жихарева: ее надо было везти в тележке… Дорожка в лесу неровная, с провалами, пнями и кореньями. Долго потом боялись мы этого места.

Под конец существования военных поселений, когда они достигли своего расцвета, в высших сферах внезапно решили их упразднить, не обращая внимания на то, что в них были и некоторые положительные стороны: в засаженных песчаных местностях, например, за сорок лет выросли огромные леса-боры. Солдатские кухни и казармы на окраинах города расширяли обитаемость прежней глуши. Доктор Висневский привлекал водяным курортом больных, и в Чугуев съезжались из разных мест лечиться в Кочеток. Лечились и веселились. Дороги, мостовые и мосты превосходной постройки казенных инженеров содержались в порядке; поправлялись дороги, копались, где надо, канавы, «полонилось», раздроблялось промерзшее насквозь озеро (оно-то и сбило мост, когда администрация была упразднена) и прочее. Казалось, все шло уже благополучно и к поселениям привыкли; но к воцарению Александра II жалобы на отрицательные стороны поселений в связи с происшедшими в разных местах бунтами достигли своей цели, и вот везде стали таинственно поговаривать об упразднении этих – с таким трудом достигнутых начальством – полезностей.

Появилась песня про военное поселение. Привожу из нее то, что удержала моя память:

 
Жизнь в военном поселенье –
Настоящее мученье,
Только не для всех.
Поселяне голодают,
Зато власти наживают
Очень хорошо.
Люди в поле работают.
А тут графа дожидают –
Площади метут.
Люди хлеб везут снопами,
Тут песок везут возами
Сыпать по песку.
Поселянские здесь хаты
Стоят рядом, как солдаты,
Все по чертежам.
Чисто прибраны снаружи.
В середине – как нет хуже:
Рвань, сметьё[47]47
  Сметьё – сор.


[Закрыть]
и дрянь.
Там стоят баталионы.
В них особенны законы
И свои права.
В Деловом дворе казенном,
По заказам заваленном
Всех затей господ, –
Кресла, стулья и диваны
Командирам у карманы
Денежки кладут.
Квартирмейстеры[48]48
  Квартирмейстер – офицер, ведающий хозяйством полка.


[Закрыть]
, авдиторы[49]49
  Авдитор (аудитор) – один из низших офицерских чинов.


[Закрыть]
 –
Все мошенники и воры,
Сукины сыны.
Писаря – капиталисты:
Мрут как мухи кантонисты –
Климат уж такой.
Офицер – в полку поганец,
Самый первый оборванец –
По уши в долгах:
Здесь побудет, обживется,
Всем на свете разживется,
Брюхо отрастит.
А спросите у любого
Состояния большого:
«Чем живете вы?» –
«Мы-де сами небогаты –
На богатых мы женаты,
Тем, вишь, и живем».
 

В Петербурге, уже впоследствии, мне пришлось услышать о происхождении этой поселянской песни – будто бы она написана Л. Н. Толстым. Однажды, будучи в Ясной Поляне, я спросил Льва Николаевича, правда ли, что песня эта – его сочинение? Он отмолчался.

Как солнце перед закатом разгорается, как лето на зиму припекает, так и военное наше поселение перед своим упразднением особенно весело доживало последние свои дни. До того весело, что, когда стали за ненадобностью продавать с молотка принадлежавшее военному поселению казенное имущество, сейчас же была сочинена полька «Прощание с военным поселением», и мы выразительно отплясывали куплеты, которые бальный оркестр, вдруг в определенном месте отставив музыкальные инструменты, произносил нараспев речитативом в каданс музыке:

 
Сегодня будет продаваться
С аукционного торга все.
 

Здесь снова вступали инструменты, и следовала игривая полька:

 
Лошадей, коров
От Деловых дворов.
 

И снова начинали скрипка, фаготы и прочие инструменты. И опять стихи:

 
Казарм, и хат,
И каменных палат.
 

Опять музыка.

 
Телег, колес, сохи и бороны.
 

Музыка.

 
Дровней, ремней и все, что только есть.
 

Музыка.

VI. Чугуевские живописцы

Скоро эти радости перешли у меня в целую цепь безутешных сожалений, которых я не мог забыть во всю жизнь:

1. Умерла сестра моя Устя.

2. Бондарева, обожаемого учителя моего, потребовали в полк, а я по совету Завадовского, оставшегося по болезни в Чугуеве, поступил учиться иконописи к Бунакову.

Но мои требования к людям были уже настолько повышены, что живописцы казались мне людьми не нашего круга. Весь обиход семейной жизни Ивана Михайловича Бунакова производил на меня отталкивающее впечатление; особенно невозможно было выносить, как матери ругают детей: «Пропаду на вас нет» и т. п. У Бунакова ругань начиналась с самого утра и действовала заразительно, так что сами детки, очень даровитые по природе, в брани не уступали самым отчаянным ругателям. Ругались громко, и это нисколько не считали предосудительным. Дети все перемерли скоро. Но Бунаков считался лучшим мастером в Чугуеве, и это взяло верх в моем выборе.

А в Чугуеве в то время был уже хороший выбор учителей. Более других мне нравился Шаманов.

В собственном доме Шаманова, против осиновской церкви, поддерживались большая чистота, порядочность; наверху три комнаты, где и писал он образа, были тоже светлы и чисты. И хотя по своему званию он был мещанин, но дружил с толстым майором Куприяновым и другими почтенными лицами Осиновки и Чугуева. Сам он имел почтенную осанку и носил художественную французскую заческу сороковых годов, одевался хорошо, и даже в его походке чувствовалось самоуважение.

Как это странно: он знал меня, знал мою страсть к живописи; при встрече с ним я очень почтительно, сняв шапку, кланялся ему, мне нравился приятный тембр его голоса, которым он ласково и звучно отвечал мне всякий раз: «Здравствуй, Илюша, душенька». И я все-таки пошел к Бунакову, у которого было пыльно, грязно и беспорядочно…

Иван Михайлович в обществе своей жены Натальи Михайловны очень любил кутнуть при всяком удобном и даже неудобном случае. Достаточно было заехать или зайти с базара какому-нибудь знакомому, чтобы сейчас же появился на столе графинчик водки со случайной закуской и начиналась все одна и та же песня Натальи Михайловны:

 
Переходим чистым полем
Зацвiи волошки[50]50
  Волошка – василек (укр.).


[Закрыть]
,
Тим я тебе полюбила,
Шо чернявий трошки…[51]51
  Трошки – слегка, немного, чуть-чуть (укр.).


[Закрыть]
 –
 

и так далее.


Песня подпевалась гостями, кто как мог, работа оставлялась живописцем-хозяином, и только мы, ученики, делали свое дело, не обращая внимания на веселье беззаботных гостей, усиливавшееся с каждой выпитой рюмкой.

Триказов из Делового двора, отслужившийся солдат, был хорошим мастером декоративной живописи. И я еще в последний приезд в Чугуев не без удовольствия смотрел на его большие картины в осиновской церкви. «Лов рыбы по манию Христа», «Нагорная проповедь» и другие картины составляют хорошее украшение церкви и мне очень дороги по детским впечатлениям. Я заглядывался на эти картины до самозабвения; это было дурно во время службы, особенно во время херувимской; отвернувшись от всей таинственности богослужения, я, вместо того чтобы, опустив голову, даже коленопреклоненно, тихо молиться, задирал голову и глазел на картины. За это мне очень доставалось дома от маменьки.

– Ведь тебя считают за дурачка, – говорила она с сердцем. – Кто же так стоит в церкви?

Были и другие живописцы: Крайненко, также отставной солдат из Делового двора; Филипп Мяшин, еще носивший форму Чугуевского уланского полка, хороший колорист; он любил ярко раскрашивать «гвенты»[52]52
  Гвенты – контуры рисунка в иконописи.


[Закрыть]
святых, не смешивая красок; Яков Логвинов, Иваников (этот был бездарен).


Эскиз к картине «Христос в Гефсиманском саду», 1888


Но Рафаэлем Чугуева был Леонтий Иванович Персанов. Блондин, высокого роста, одетый в серый длинный редингот, Персанов казался еще выше и отделялся от всех-всех. Он был родом из Балаклеи. Выражение его лица было необыкновенно глубоко и серьезно. Жил он у позолотчика Нечитайлова на выгоне, против Делового двора, и в небольших комнатах при трех светлых окнах на поле, на юг, он создал дивные произведения. Особенно хороши были его портреты хозяина и хозяйки дома – Нечитайловых, написанные с натуры груши; но еще лучше – профиль Якова Логвинова. Это было по колориту нечто высокохудожественное.


Христос очищает храм, около 1894


С Яковом Логвиновым он дружил, повелевая.

Однажды, когда они проходили в Осиновке над Донцом, мимо нашего дома, дьячок Лука и маменька упросили Персанова зайти к нам посмотреть на мои начинания.

Я копировал большую гуашь английской работы: в тенистом зеленом парке башня замка отражалась в воде. Персанов добродушно смотрел на мои старания скопировать оригинал, потом подвел меня к окну над Донцом, за которым сейчас же начинался лес.

– Вот видишь: вода и лес над водой, вот так и надо рисовать – прямо с натуры.

Высокая фигура Персанова, всегда своеобразно одетая, внушала к себе уважение. В маленьком городке быстро устанавливается оценка всякого обывателя, к какому бы кругу он ни принадлежал. Так, молодой живописец Иваников всюду возбуждал смех. Мальчики, еще издали завидев его, кричали: «Итальянец – лак и масло!» Перед Шамановым все мальчишки снимали шапки; на Персанова не смели смотреть просто: остановившись, долго провожали его любопытным взором и не догадывались даже шапки снимать; на дурачка Карпушу бросались с гиканьем, стараясь сбить его с ног; Любже, выстроившись, кричали «ура»; завидев Мирошниченка, ефрейтора, мигом летели кувырком под кручу к Донцу и прятались за огромными кусками паслена и коровяков.

О Персанове знали и говорили все окрестные помещики, он был завален заказами отдельных образов и портретов.

Все чугуевские живописцы, несмотря на свои зрелые годы, к молодому Персанову относились как к старшему. Однажды Триказов узнал (он служил в Деловом дворе в качестве начальника отдела живописной мастерской и потому хорошо был осведомлен о всех высших новостях по искусству), что через Чугуев будет проезжать сам Айвазовский, «известный художник морских видов», и объявил всем чугуевским живописцам о дне и часе его проезда. Желающие, мол, могут видеть его на почтовой станции, когда в его коляске будут перекладывать лошадей. Персанов, Триказов, два брата Бунаковы и Крайненко с раннего утра дежурили на почтовой станции. Напоказ Айвазовскому они понесли картину – копию с картины Айвазовского, изображавшую восход солнца за Аю-Дагом. Эта копия была так дивно исполнена, что Айвазовский долго с восхищением рассматривал ее. Персанову, в знак памяти, Айвазовский подарил кисть и на прощание дружески пожал руки чугуевским художникам. Этого во всю жизнь не могли забыть осчастливленные живописцы: они знали, что Айвазовский имел звание профессора и был в генеральском чине. У Персанова на особо почетном месте, в серебряном поставце под стеклянным колпаком, хранилась кисть великого русского мастера; и я видел эту кисть, когда Персанов уже был в Петербурге, куда его свез А. Беклемишев, отец нашего скульптора.

Сколько сказок кружило у нас между живописцами о великих художниках! Центром всех чудес в искусстве был «Брулов» (так звали Брюллова). Про него говорили, что он писал так «раптурно», что живопись его была в то же время выпукла, как скульптура. И все анекдоты и легенды, с незапамятных времен создавшиеся про живописцев, связывали с «Бруловым»

Весь чугуевский живописный мирок, узнав, что Персанова увезли в Питер, ждал от него больших чудес, и я был свидетелем общего большого и горького недоумения: прошло около пяти лет, а о нашем чугуевском Рафаэле никакого слуха не было. Я даже однажды написал ему восторженное письмо с разными запросами – ответа не было.

Только в первое время своего знакомства с Питером и Академией художеств в письме к Якову Логвинову он высказывал свое удивление по поводу академических рисунков: «…рисуют, как печать; рисуй, Яша, это здесь самое главное, я совсем рисовать не умею…» Под рисунком разумелась та удивительная тушевка с конопаткой пунктиром (для чего рисунки брались на дом), которой в особенности отличались рисунки Чивилева, Заболотского, Богдана Венига и других. Персанову они казались недосягаемым совершенством… Он так и не достиг его.

Когда я попал в Академию художеств, я стал расспрашивать у старых натурщиков, не помнят ли они Персанова.

«…А-а-а, так ведь он сошел с ума, – ответил мне быстро и уверенно умный Тарас, – как же, как же! После уж, бедняга, все в коридорах у сторожей прятался, я его встречал, оборванный и голодный, бедняга, платить ему было нечем. Да где уж там платить?! У меня есть несколько его этюдов, за чистый холст он их отдавал».

Разумеется, я не успокоился, пока Тарас не показал мне его этюдов, и был горько разочарован. Да, особенно в фоне, за натурщиком, еще можно было узнать Персанова: те же интересные, фантастичные переливы глубоколиловых с оранжевыми каких-то темных облаков… то, что так было очаровательно в бирюзовом свете портрета Якова Логвинова, и эти светло-розовые с темно-лиловыми страшные, но красивые тучи, путавшиеся уже между людьми, раздевающими Христа на Голгофе… Так он фантастично иллюминовал картину Штейбена с гравюры еще в своих нечитайловских светелках с окнами на светлый выгон с бесконечными далями.

Когда я ездил домой из Питера в 1867 году, мне сказали, что несчастный сумасшедший Персанов пришел пешком из Петербурга в Чугуев, прожил здесь несколько времени у Чурсина и потом пошел дальше, в Балаклею, к матери. Чурсина я знал. Из писарей он был очень образованный человек и свой дом на Базарной площади имел, очень хороший дом.

Чурсин, разумеется, принял меня радушно. Чуть не со слезами и в голосе, и в глазах рассказал мне о Персанове все, что знал. В заключение он показал мне маленькую картинку его работы. Мое глубокое впечатление от этой картинки не изгладилось и посейчас – эта вещица захватывала зрителя целиком.

И мы с Чурсиным стали вспоминать, как до переезда в Петербург естественно развивался талант Персанова. Однажды ночью, например, он приготовил холст на мольберте, краски и ждал рассвета и хватал его на полотно, и все живописцы дивились потом силе света и колориту Персанова. Из Балаклеи он принес свои вкусы, в Чугуеве он развивал их: думал, болел; он не пропускал ни одного чарующего явления в природе. Все хотел он изобразить в ореоле природы, в сфере собственного миросозерцания.

Его, уже двадцатипятилетнего, по-своему готового художника, вырвали из привычной среды, перевезли на север в немецкую нашу Академию и там загубили этого талантливого простака.

И сколько таких жертв! Совершенно никому не известных… Боюсь, что многим покажется выдумкой и этот мой правдивый рассказ.

Маленькая картинка Персанова – истинная жемчужинка в пейзажном искусстве. Вот что она представляла. По довольно широкому поемному лугу, осенью, в заморозки с инеем, садящимся гальванопластикой на каждую былинку и веточку, едут сани вдоль речки.

Дорога тянется под крутым берегом с подымающимися вверх тропинками и проселочными дорожками. Все, то есть вся картинка, в общем колорите защитного цвета, тонко делит планы плоскостей воздушной перспективы; заканчивает все это простое местечко тончайшая, филигранная работа искуснейшего художника – инея. Странно, чем больше я вглядывался в эту картинку особенной, своеобразной живописи, тем больше щемило мое сердце чувство бесконечной грусти. Куда-то тянулись неизъяснимые мечты о беспредельном, думы о неизведанном. Эту вещь забыть невозможно.

Персанов принес эту картину Чурсину в дар за его всегдашнее ласковое и внимательное отношение к нему еще до отъезда Персанова в Питер. Как выдающийся талант, Персанов тяготел к Чурсину – самому образованному человеку в Чугуеве. Чурсин держал частную школу для молодых дворян, которых он подготавливал и в юнкера, и в провинциальные университеты. К Персанову он питал нежные чувства мецената, хотя сам был небогат и материально не мог поддерживать художника.

«Боже, в каких лохмотьях он явился ко мне, почти босой, пройдя тысячу пятьсот верст из Питера до Чугуева! – рассказывал мне Чурсин. – Я не мог не расплакаться, когда узнал его. Ведь это же была умнейшая голова! Как особенно он глядел на жизнь! Подолгу и с особенным удовольствием я любил говорить с ним. Я ждал от него в будущем великих созданий в искусстве. И вот страшная картина свидания нашего после восьми лет!

Сейчас же я распорядился, чтобы ему дали основательно вымыться; его остригли по его прежней артистической манере вроде „Брулова“; я нашел у себя покуда подходящее ему платье и сейчас же заказал ему новую сюртучную пару, серую, такую же, какую он носил до отъезда в Питер. Ах, чтоб он был неладен, этот Питер!

После первых минут невольных слез и радости я поражен был выражением его тяжелого „бруловского“ взгляда и какой-то детской робости, совсем не вяжущейся с его большим ростом. Теперь как-то странно смешались в нем сановитые, аристократичные манеры с дикими, неуклюжими спотыканьями высокого недоросля. Скоро я заметил, что он устал и голоден. Его накормили, отвели в особую комнату, там, как я надеялся, он отоспится и примет свой прежний облик Леонтия Ивановича Персанова. Однако и с утра, и к вечеру он все молчал; потом незаметно исчез и, как я узнал, пошел бродить по любимым местам Чугуева. Знаете вид на Хомутец, с горы от Староверского леса? Оттуда он однажды писал восход солнца».

Я хорошо помнил этот этюд. Все, что выходило из-под кисти Персанова, сейчас же становилось известно всему живописному мирку Чугуева, и все бежали смотреть новую работу Леонтия Ивановича.

«На другой день он объявил, что сейчас же пойдет к матери (до Балаклеи от Чугуева верст пятьдесят). Я стал ему предлагать подводу, чтобы свезти его в Балаклею. Он бросился вдруг целовать мою руку и тут же, что-то сообразив, резко отказался от подводы:

– Пойду пешком…

Я уговаривал его остаться, еще пожить у меня, обещал купить ему красок, кистей, холста и дать особую комнату, где никто не помешал бы его занятиям. Ничего не отвечая, он глядел в окно и только отрицательно качал головой.

– Ну хорошо, навестите вашу матушку, а когда захотите поработать в Чугуеве, вот эта комната всегда будет в вашем распоряжении: я всегда буду рад вам, – продолжал я.

Он все молчал, обратясь ко мне профилем; его выпуклый голубой глаз заблестел слезой… Из боязни разрыдаться он строго, до злости, взглянул на меня и быстро вышел на улицу. Пошел по улице без шапки по дороге в Балаклею. Я не велел никому следить за ним – пусть отдохнет, одумается, бедняга. Под глазами темно, лицо страшное, но еще молодой – ему не было тридцати шести лет, да нет – немного больше тридцати пяти лет.

И с тех пор я его не видал. В тот вечер, однако же, поздно ночью, он вернулся в мой двор, пробрался тихонько в сарай, там и спал; на заре видели, как он, без шапки же, в чем был, так и ушел из Чугуева. В сарае как-то выпачкался, волосы всклокочены – страшный, говорят. Мне об этом сказали уже часов в девять, утром.

Первое время я еще поджидал его, но потом узнал, что к матери он пришел уже без сюртука, – не знаю, сколько времени он шел до Балаклеи. А впоследствии рассказывали, что все сидел у нее на печи в одной рубашке – совсем потерял, бедный, рассудок».

Через несколько дней после этого рассказа я опять пошел к Чурсину. Хотелось еще взглянуть на картинку и узнать что-нибудь о несчастном художнике. По внешности, по тону и отделке произведение Персанова можно было сравнить с голландскими миниатюрами; но, в сущности, картинка эта до бесконечности своеобразна.

Только перед отъездом в Питер, прощаясь с Чурсиным, я снова услышал о несчастном художнике: бедного Леонтия Ивановича схоронили недели три назад. Царство ему небесное!

Так несчастливо кончил несомненный, редкий и сильный талант. Талант этот чувствовали в Чугуеве все живописцы, легенды о нем знали все мальчики и краскотеры, позолотчики и столяры. Все верили, что Леонтий Иванович необыкновенный художник. Что бы ни написал Персанов, все бежали к Нечитайлову смотреть новое очаровательное произведение. Леонтий Иванович не жалел дорогих красок; в Харькове он купил – это все было еще до отъезда в Петербург – по фунту самых дорогих: ультрамарину, кальмиуму (кадмиум) и кармину. Картины его отличались от картин всех других наших живописцев дивным колоритом, это было нечто невиданное.

Он был учеником Ивана Михайловича Бунакова (вот почему и я поступил к Бунакову).

Это было уже после проезда Айвазовского через Чугуев. Шли еще свежие рассказы о том, как Беклемишев отправил Персанова на свой счет в Питер.

За год до отъезда Персанов совсем разошелся с Бунаковым. Вышла какая-то ссора между ними. Мальчик, свидетель этой ссоры, рассказывал мне, что Бунаков очень резко упрекал и грубо обзывал Персанова. Тот слушал серьезно и только иногда вставлял одно слово в ответ: «Взаимно». Бунаков всегда хвастался успехом Персанова. «Сколько я стаивал за его спиною, – частенько повторял Бунаков уже во время моего учения в его мастерской. – Ведь я, как доброму, открыл ему все секреты, а он… неблагодарный!»

Персанова можно считать типичною жертвою петербургской Академии художеств. Я часто думаю: что было бы, если бы он оставался на свободе? Может быть, развиваясь самобытно, он дал бы миру новые шедевры. Но такова судьба полуобразованных народов, такова же судьба и личностей: они всегда состоят в рабстве у более просвещенных и ломают себя в угоду господствующим вкусам и установившимся положениям.

А были чугуевцы, которые в Петербурге сделали карьеру, вышли в люди, дослужились до генеральских чинов из простых писарей: Гейцыг, Жаботинский, Николенко. В Главном артиллерийском управлении они выслужились до больших рангов. Гейцыг был заметным деятелем. Жаботинского и Николенко еще писарями я несколько раз посетил на их казенной квартире. На маленькое солдатское жалованьице эти молодые люди ухитрялись жить прилично, чисто одеваться и самообразовываться – они много читали и серьезно готовились к офицерскому экзамену. К чайнику каждый нес свою щепотку чаю и свой сахар.

Однажды разговор зашел о Персанове.

– Как же, как же, у меня есть несколько его этюдов, – прозаическою скороговоркою произнес Жаботинский. – Бедствовал и голодал бедняга страшно. А гордый был, виду не покажет, бывало, что не ел уже дня два… И едва-едва я чуть не силою запихивал в его карманы, что мог уделить от своих скудных казенных сбережений и заработков по грошовым урочишкам.

– Покажите, покажите этюды! – обрадовался я случаю увидеть академические работы Персанова.

Тогда я уже хорошо понимал и школы античной пластики, и линию, и формы анатомического строения человеческого тела. Увы, Персанов был очень далек от академической школы, а Жаботинский измерял талант художника только успехами в Академии и был убежден, что простого чугуевца, не имевшего протекции (Беклемишев, по своим стесненным делам, жил далеко от столицы), заедали профессорские сынки и не давали ему хода.

В каждом этюде Персанова с особенным чувством и воображением был писан в темных, трагических красках фон. Темно-лиловые и синие глубины заставляли играть розово-оранжевые блестки по бирюзовым прозрачным массам. Самая суть этюда – тело натурщика – нисколько не интересовала художника; он трактовал его без любви и не без скуки, а потому оно, естественно, терялось на его фантастическом поле. Некоторые из этих вдохновенных фантазий юного мастера удостоились даже быть перечеркнуты мелом (они, естественно, мешали профессорам судить специально о штудии тела). И чем мог вдохновляться Персанов? Казенные грязные стены наших этюдных классов были и при мне еще завешаны кое-где, без всяких претензий на изящество, большими классическими картонами – копиями с Рафаэля Менгса (они сгорели во время последнего пожара в Академии художеств).

Этого перечеркивания фона удостоился потом и я, но совершенно по другой причине. Будучи реалистом по своей простой природе, я обожал натуру до рабства; и вот, чтобы найти несомненные отношения тела к стенам, я не мог выбрасывать и закоптелых картонов в их черных рамах. Рельеф зато выходил у меня несомненно; я стал получать близкие номера и скоро увлек весь класс: все стали писать казенные рамы на фоне сильнее самого этюда, в явный ущерб пластике тела и серьезной школе.

– Да что это все рамы эти стали писать! Это совсем не художественно! – вскипятился однажды Алексей Тарасович Марков. – Служитель, передай инспектору, чтобы распорядились убрать эти картоны со стен.

И на экзамене мелом были зачеркнуты все рамы в фонах этюдов нашего натурного класса.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации