Электронная библиотека » Илья Репин » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Мои восторги"


  • Текст добавлен: 15 июля 2024, 10:00


Автор книги: Илья Репин


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +
XII Дядя Митя

Трофим по праздникам приходил к нам уже в модном сюртучке и жилетке, я его часто усаживал и подолгу мучил до одури – все рисовал с него портреты; он сидел с удовольствием и все выставлял и поправлял синий шелковый галстук.

Он стал франтом; у него был даже бархатный пиджак. Я стал просить маменьку, чтобы и мне у Касьяновых сшили сюртучок. Маменька купила хорошего коричневого суконца и всего приклада. Но я долго-долго ждал, пока наконец к великдню (Пасхе) не принесли. Он был сшит чудесно, но, пока его шили, я настолько подрос, что сюртучок едва-едва можно было натянуть на меня и застегнуть пуговки; а сидел – чудо как хорошо; известно, шили хорошие портные; уже не Доняшка культяпала спросонья.

Мы все смеялись и представляли ее, как она клевала носом с иголкой в руке; рука во сне дергалась куда-то вверх, а она все ниже клевала носом; невозможно было удержаться от хохота, а она сердится:

– Небось заклевали бы и вы, когда бы вставали чуть свет к корове да к теленку; а то дрыхните сколько влезет, так вам не дремлется!

Доняшка была сердитая, «клятая», как говорили про нее девки и бабы.

У нас в мещанском и купеческом быту, в подражание господам, всегда презирался физический труд, а труд земледельца считался позорным, чуть не проклятием, каторжным трудом.

Все поселяне побойчее норовили в писари, в ремесленники, в торговцы и смеялись над хлеборобами; черный труд считался хуже всякого порока на человеке; с мужиком даже разговаривать считали низким.

Трофим, например, про своих портных и про себя говорил: портной – тот же майор.

Но Бог его за это наказал.


Покос, этюд из Здравнёво, Витебск, 1892


И вот вышло происшествие, когда нашему портному-майору исполнилось пятнадцать лет (не знаю хорошенько правил о военных поселянах, каковым состоял и Трофим Чаплыгин), его потребовали на казенный сенокос, куда собирали девок и мальчиков – грести-подгребать (косить они, конечно, не умели). Трофим и тетя Груша, которая была Трофиму вместо матери, прибежали к нам из города в сумерки в слезах и воздыханиях: Троньку выгоняют на покос. Жалоба была к маменьке, чтобы она упросила дядю Федю заступиться за своего племянника. Сейчас же к Бочаровым; там горевали горючими до поздней ночи. Ничего не помогло, нельзя было отбояриться – должен идти! Трофиму наконец напекли пирогов, лепешек, связали узел платья, белья и отправили на целый месяц. Куда-то далеко угнали их – за Коробочкину, к Шелудковке. По несчастному сироте причитали, как по покойнику; у всех родственниц были опухшие от слез глаза.

Через недельку тетенька поехала к Троньке проведать – чуть не на тот свет запротырили[31]31
  Запротырили – спровадили.


[Закрыть]
мальчика.

Рассказывала нам подробно: сначала наплакалась и ахнула, как увидела его издали; узнать было нельзя; черный как головешка, ошарпанный, но веселый и здоровый.

После покоса, когда он пришел к нам, мы тоже едва узнали его, так он почернел, подрос, и усики стали пробиваться, но он вовсе не плакал, а рассказывал, что было там очень весело; девки, бабы, по вечерам песни и пляски; так что вспоминал он это время всегда с охотой – весело было.

Однажды зимой я остался ночевать у Касьяновых, так как поднялась сильная метель. И вот в этот вечер я наслушался и сказок, и прибауток много.

Один денщик уселся посреди мастерской на особом стуле, как-то зычно скомандовал всей почтенной компании слушать и начал так (вот что я запомнил):

 
Писаря, портные, сапожники,
В том числе и картежники!
Сатана начал суд судить
И по одному в ад водить.
Появились на тот свет господа,
А бес кричит: «Пожалуйте сюда!
Для ваших роскошных тел
У меня есть медный котел;
А чтобы разогреть ваши скаредные души,
У меня есть горячее олово вместо чая и пунша».
 

И так далее, очень длинно – дальше не помню.

Особенно интересно всегда было нам у Бочаровых; там мы главным образом учились танцам: в их зале был кирпичный пол; он не поддавался нашей шлифовке, наподобие лужайки под калинами, но зато быстро шлифовались подошвы наших сапог, и скоро они стирались до «белого лебедя», а засим и подошва ноги чувствовала уже ласку мачехи снизу от кирпичей. Экономные смельчаки предложили танцевать босиком, и многие глухо притопывали собственной отполированной подошвой, так розово блестевшей в некоторых па.

Трофим танцевал твердо, без всякого музыкального каданса.

– Да что это, Трофим, – говорили учившие его сестры Бочаровы, – ты держишься колом! Это невозможно, ты хоть слегка вихляйся в стороны.

– А, понимаю! – отвечает Трофим. – Значит, всем корпусом?

Но опять упирает бороду себе в грудь и, заложив руки в карманы, так же твердо, колом отбивает па польки Рапо. Ничего с ним не могли добиться: не было у него способностей к танцам.

Во всяком быту материальное довольство, хорошие достатки изменяют отношения людей. Так было и с нами: с тех пор как отец стал богатеть от своей торговли лошадьми, дом наш стал гостеприимнее и веселее и нас, детей военных поселян, родившихся в этой презренной касте, везде принимали: благородные люди нами не брезговали, и наши родные дяди, вышедшие из кантонистов в офицеры, не стыдились нас.

Дядя Дмитрий Степанович служил эскадронным командиром в кирасирском полку, который стоял в Умани и приходил в Чугуев только на большие царские маневры – компаменты. Вот радость: лучшая половина нашего дома готовилась не для постоя случайных господ офицеров, а для дяди с семейством; сараи – для его лошадей и экипажа, а кухня – для семьи его крепостных людей.

Помню, мы вышли к заставе с юга встречать кирасирский полк. Долго ждали. И вот наконец показалось вдали огромное облако пыли на большой дороге; все ближе и ближе… уже слышен лязг оружия, сабель, фырканье лошадей, а вверху султаны пик, вроде чаек, стадом плывут над пылью… Вот и кони – огромные вороные лошади в пыли и в пене; сами кирасиры черны, как тот чернозем, по которому они шли столбовым шляхом.

Кирасиры большею частью огромного роста, в белых колетах, в черных кирасах; вместе с вороным конем кирасир нам казался великаном – не взглянешь; черные хвосты медных касок шевелились в воздухе; стальные мундштуки, удила, перепачканные пеной, вместе с ясными бляхами стального набора воинственно блестели на черных ремнях седел. Полк шел шагом, но каким!..

Мы шли почти бегом около, чтобы не отстать, и старались узнать нашего дядю… И наконец маменька указала мне дядю, когда выступил его эскадрон: он ехал впереди, с огромным палашом наголо в правой руке, прислоненным к плечу.

Нас он, конечно, не видал; лицо его было сурово; большие усы; черный от пыли и загара, он был неузнаваем и страшен.

Вдруг маменька как-то тонко взвизгнула: «Митя!» – и засверкала слезами, зажмуривая глаза. Дядя услыхал, сделал едва заметный поворот в нашу сторону, и под его грозным глазом тоже сверкнула слеза. Но он продолжал сурово свой кавалерийский марш. Заиграли впереди трубачи (они были на серых и белых лошадях). Вот восторг! Лучше труб ничего не могло быть для меня. Дома я не отходил от дяди все время, когда он уже в комнате снимал кирасу, а денщик стаскивал с него огромные ботфорты.

Потом он умывался, фыркал, и ему даже сменяли воду, так много пыли набилось в кожу и волосы.

Умывшись, он сел; денщик раскурил длинную трубку и подал ему.

Увидев Устю, он подхватил ее на руки, отставивши в угол свою огромную трубку с длинным чубуком. Устя страшно испугалась такой высоты и кричала: «Горький пан, горький пан!» – когда он целовал ее; она барахталась, как птица, в руках великана.

Маменька рассказывала, что дядя Митя выучил ее грамоте; другие две сестры ее, Груша и Параня, были неграмотны, а маменька с дядей Митей вместе учила все его уроки; они оба проявили большую охоту к чтению, и брат Митя приносил ей книги из библиотеки кантонистов. Особенно они зачитывались Жуковским, и маменька многие из его поэм знала наизусть, например «Громобоя» и др. И часто по вечерам, когда дядя до приезда своей семьи пил с нами чай, они с маменькой вспоминали свое детство со всеми подробностями. А когда приходил дядя Федя, то непременно появлялся графинчик водочки; дяденька Федя быстро поддавался чувствительности и начинал всхлипывать, а тетя Груня сейчас же затягивала какую-нибудь старинную песенку, и вся родня скоро была в родственных слезах восторга и пела хором. С особенным чувством серьезности запевалась одна протяжная песня:

 
Ты взойди, солнце, над горою,
Над высокою, над крутою, над крутою…
 

Когда я учился уже в корпусе топографистов (в штабе, как называлось в Чугуеве) и дядя Митя узнал, что я изучаю русскую грамматику, он вызвал меня при гостях и начал экзаменовать, спрашивая: «Какой части речь?» – называя какое-нибудь слово, например «благодеяние». Хотя я учил несколько иначе – «Какая часть речи?» – но я сейчас же смекнул; и дяденька экзаменовал меня довольно долго. Родня сидела смирно, с широко открытыми глазами, удивляясь моей смелости и знаниям.

Юность. 1859–1861

I. Отъезд на работу

К 1859 году мечты мои о Петербурге становились все неотступнее: только бы добраться и увидеть Академию художеств… Мне достали новый устав Академии, и я принялся готовиться по нему. Только бы заработать денег на дорогу и ехать, ехать, ехать, хотя бы сначала до Москвы!

Мне было пятнадцать лет, и тогда уже так же везло, как и впоследствии: я всегда был скоро отличаем и моя благодетельная судьба не скупилась одаривать славой мои труды в искусстве. Часто мне даже совестно становилось за незаслуженность моего счастья.

Еще когда мальчиком лет двенадцати-тринадцати я копировал на железе икону Александра Невского у своего учителя живописца Бунакова, к нему приехал однажды некий академик Ленник из Полтавы с целью пригласить кого-нибудь из чугуевских живописцев для своих иконостасных работ.

Вошедши в нашу мастерскую, где работало два мастера, хозяин и я, немец Ленник остановился за моей спиною и стал без удержу выражать свое восхищение по поводу того, как у меня ходит в руке кисть (я как раз раскладывал серыми тонами по глобусу).

– Ах, какой кароший малчик! Смотрите, как у него кисть работает!.. Ай-ай, отдайте мне этого малчика, я вас очень, очень прошу…

И сейчас же обратился ко мне и стал уговаривать отпроситься у родителей и ехать с ним в Полтаву.

– Я вас не оставит, я вас в Академию поместит… ваш не будет проиграль – выиграль будет.

Бунаков отказался ехать к нему: он был и в Чугуеве завален работой.

Эта откровенная и громкая похвала немца неприятно настроила присутствующих в мастерской, и все с нескрываемым недоброжелательством косились в мою сторону. К этому располагало всех также мое особое положение. Родители условились с мастером, чтобы я как ученик был избавлен от всех житейских, не относящихся к специальности домашних дел. В этом хозяева видели поблажку, баловство, барство и не ждали от меня доброго. «В паничи, вишь, лезет», – ворчали не без злобы и с иронией прошедшие правильный курс побегушек и колотушек.

Даже Наталья Михайловна, жена Бунакова, решительно образумливала меня от опасности, куда я, расхваленный пройдохой-немцем, по ее мнению, лез очертя голову: «Завезет тебя за тридевять земель и заставит чистить себе сапоги – вот тебе и вся твоя Академия будет».

После я недоумевал, как это я не воспользовался таким хорошим случаем несомненного счастья.

И все же тогда, пятнадцати лет, я отошел скоро от мастера, так как не был отдан в кабалу на года, а учился за плату.

Я скоро в Чугуеве сделался самостоятельным мастером, и случалось, что за мною приезжали подрядчики за сто – двести верст и звали на работу в отъезд. Роспись церквей и иконостасные образа были в большом ходу тогда в украинской округе, хотя платили дешево, а подрядчики часто прогорали, потому что их было слишком много.

Чугуев давно уже славился своими мастерами. И хозяева работ нанимали здесь живописцев, позолотчиков, резчиков и столяров. Все эти мастера были побочные дети казенного Делового двора, учрежденного аракчеевщиной в украинском военном поселении, все были его выученики.

В Осиповке у нас великолепно расписана церковь огромными картинами. Все это – копии с фресок Исаакиевского собора, исполненные очень талантливыми местными живописцами; Триказов, Крайненко, Шаманов и особенно молодой Персанов были знаменитые живописцы, и картины их работы до сих пор заставляют меня удивляться, как свежа, жизненна и светла даже и посейчас остается эта незаурядная живопись!.. У нас есть что посмотреть, и маменька не раз журила меня: «Ну что это за срам, я со стыда сгорела в церкви: все люди как люди, стоят, молятся, а ты, как дурак, разинул рот, поворачиваешься даже к иконостасу задом и все зеваешь по стенам на большие картины».

Маменька очень хорошо понимала живопись, а службу церковную знала так, что дьячок Лука совсем опешил и замолчал, когда раз стал спорить с нею о какой-то евхаристии[32]32
  Евхаристия – в христианской религии «таинство причащения».


[Закрыть]
 – не помню теперь, давно это было.

Возвращаюсь к своей повести.

Тысяча восемьсот шестьдесят первый год, август… Я только что закончил начатую учеником Шаманова Кричевским большую картину во всю стену малиновской церкви (пять верст от Чугуева) – Христос на Голгофе, копию с гравюры-картины Штейбена, и был свободен, отдыхая дома. Вечером ко мне второпях зашел позолотчик Демьян Иванович Кузовкин; он только что уговорился с приезжим подрядчиком Никулиным из Каменки, Воронежской губернии, – поступал к нему в отъезд; и Дмитрий Васильевич Никулин очень просил его предложить мне ехать к нему на работу на всю зиму. Сначала в Купянский уезд, в Пристен, а по окончании там небольшой работки – дальше, на другие работы, в Каменку на всю зиму; жалованье огромное: двадцать пять рублей в месяц.

Мы сейчас же пошли к Никулину. Было недалеко. По дороге Демьян сказал, что ехать надо сегодня же, выезжать в ночь. Теперь не то что тогда к Леннику: я ничего уже не боялся… Едем! Дома я ничего не сказал маменьке, чтобы ее не беспокоить.

Скоро мы вошли в комнату, где были гости, выпивка, закуска. Валялся чехол от скрипки, смычок, но прежде всего бросался в глаза стол, беспорядочно уставленный питьями и яствами. Никулин положил скрипку и сразу обдал нас своей артистической властью. Он был силен, красив – брюнет с большими серыми глазами и густыми малороссийскими усами. Волосатая рука его была тверда, глаза с поволокой выдавали его любовь к жизни, а в голосе уже чувствовался беззаботный, ласковый деспот над артелями мастеровых.

Когда его певучая скрипка слилась с его баритоном, наши сердечные струны затрепетали, поглощенные его музыкальным чувством; мы быстро растрогались до слез и готовы были ехать с ним хоть на край света.

Захваченные врасплох и выпившие тут же с добрыми пожеланиями очаровательному хозяину, мы совсем потеряли головы и только в двенадцать часов ночи стали думать о сборах в дальнюю дорогу.

Когда мы вышли, Демьян до театральности переигрывал, восхищаясь Никулиным; ему хотелось казаться тонким знатоком, артистом, благородным по языку и чувствам.

– Пойдемте, – взяв меня под руки, упрашивал он, – ко меня! (вместо «ко мне»).

Я отказался за поздним часом и советовал и ему торопиться укладываться.

– Да меня что? Я весь тут, хотя гуди!

Вместо «хочь куды» – как повторяли все мастеровые модное словцо – Демьян говорил «хотя гуди». Каждое слово он переиначивал «по-благородному».

– Да, Илья Ефимович! Хотя гуди! Едем! Катим! Вот душа-человек Дмитрий Васильевич! С ним и в огонь и в воду! – пищал он звонко уже на улице, пока мы шли вместе.

Как скучно с ним! И меня одолевает тоска по родному дому. Трудно мне расставаться с домом и с братом. Но я остался тверд и непреклонен, хотя очень любил свою маменьку. И мне мерещились теперь слезы, блестевшие на ее щеках. После смерти сестры Усти она была единственным моим другом. Когда мы жили еще в Осиновке, часто в большие праздники мы ходили с маменькой в Кочеток, верст за семь от Осиновки. Чтобы поспеть к обедне, надо было выйти из дома с восходом солнца. Когда мы, поднявшись, проходили через весь город и солнце начинало уже припекать, мы с удовольствием входили в кленовый густой лес под Кочетком и поспевали до начала благовеста.

Дорогою маменька много рассказывала превосходных историй из жития святых. Она знала много хороших поучений Святых Отцов. Дорога эта была очень интересна. А дошедши, в многолюдном сборище я боялся, чтобы не потеряться от маменьки в большой толпе деревенских мужиков и баб. Как они толкаются! И не боятся никакой гущи. Например, церковь набита, и на самой паперти, и на ступеньках, на всех площадках сбито все плотно. Но вот идет деревенская баба с восковой желтой свечкой домашней отливки, засунутой в головной платок; сейчас же, с первых шагов, она обращается в некое подобие тарана: становится правым локтем к толпе, приседает несколько и, поддев снизу вперед локтем, с неимоверной силой врезается в толпу. После первого ее толчка оглянувшиеся недовольно прут, поневоле валясь на соседей; но не успели они оправиться, как таран-баба снизу уже опять саданула грубой силой гущу, продвинулась, опять присела и, не теряя инерции, пробивает себе расступающуюся от ее напора толпу молящихся, провожающих ее злыми взглядами.

А баба уже пробилась вперед и у иконостаса ставит сама свою свечку Божией Матери, и блаженство сияет на ее красном лице.


Крестный ход в Курской губернии, эскиз, 1878


Я же держусь за полушелковый шушун[33]33
  Шушун – женская верхняя одежда, телогрейка.


[Закрыть]
маменьки и боюсь потеряться в этой душной и жесткой толпе.

Я очень любил свою маменьку; мы спали вместе на ее большой постели, под огромным пологом. Этот полог мне очень нравился; по нему шел красками снизу доверху зеленый плющ, как живой вился до самого потолка. Прежде я спал на диванчике. Раз мне представилось: а вдруг моя маменька умрет?! И я тогда стал стонать сквозь сон и не мог уснуть на диванчике. У меня сделался даже лихорадочный бред… Она взяла меня к себе, и я уже не хотел больше на диван – с ней было так спокойно.

После длинной службы в церкви явленную икону несли на колодец. По тенистому лесу толпа рассыпалась и так красиво, пятнами, освещалась в густом орешнике. Мальчишки звонко хлопали ладонями по кленовым листьям. Маменька тоже начала хлопать ими; на обратном пути я все учился, но у меня не выходило.

Было уже очень жарко, когда мы возвращались домой. Когда мы доходили до Крепицы, садились отдыхать. Маменька развертывала чистый платочек, доставала свежую просвиру «за здравие», отламывала от нее по кусочку, и мы ели, запивая ключевой водой. Какая водица! Холодная и чистая.

II. Пристен

В Пристене, как жертву на церковь, нас взял гостями к себе церковный староста, пан-отец, как его называли и в семье, и на селе.

Высокого роста, семидесятилетний пан-отец служил образцом самоуважения и порядочности. Худощавый, спокойный старик держал в строгом повиновении всю свою огромную семью; истинная доброта патриарха украшала его и влекла к нему.

Обедал он особо, в чистой светлице, в святом куту[34]34
  Кут – угол (укр.).


[Закрыть]
, под большими живописными образами на холстах, за чистым столом, покрытым домотканым рядном.

Только нас троих, как гостей или занятых божьим делом, он пригласил обедать с собою, а вся многочисленная семья с работниками обедала на кухонной половине с большою печью, полатями, боковыми клетями и всякими подпечками для кур и ягнят.

Сыновья пан-отца, два дюжих чумака, только что вернулись из Крыма, куда они ходили «по сiль» (за солью). Возы их, еще не раскупоренные, стояли на дворе. Запакованные накрепко промасленной парусиной и увязанные рогожками, они не боялись дождей.

Жены сыновей пан-отца, высокие, стройные женщины, были изумительно, по-южному красивы.

Замечательно, что в таком отдаленном захолустье народ был как на подбор: рослый и красивый. При этом все держались умно и с большим достоинством – не один пан-отец, как мне вначале показалось. И с сыновьями можно было с большим интересом о многом беседовать: народ бывалый.

Оглядев нас зорким оком патриарха, пан-отец спросил, кто из нас живописец. И был озадачен, когда товарищи указали на меня.

– Оцей хлопець? А хиба ж вiн шо утне? А як по-нашему, так ще мала дитина… Яке довге волосся, як дiвчинка. А ну сiдай, сiдай вжи бiля мене! Ти вже менi Спаса змалюешь. А за це ви ходiть на мiй баштан i берiть собi що хочете; там ще багато i кавунов, i динь, i гарбузи доспiвают, це вже насiння[35]35
  Этот парень? Разве ж он сможет? А как по-нашему маленький ребенок еще… Какие длинные волосы, как девочка. А ну садись, садись возле меня! Ты мне Спаса нарисуешь. А за это сходите на мою бахчу и берите что хотите; там еще много и арбузов, и дынь, и тыквы дозревают – эти уже на семечки (укр.).


[Закрыть]
.

«Страву» (кушанья) свою бабы готовили превосходно, и мы объедались и пампушками, и варениками с дивной сметаной; конечно, все было свое. А какие борщи, кныши!

В светлице пан-отца много раскрашенных литографий висело под стеклами, а лубочные, веселых сюжетов листы были прилеплены к белым стенам просто мякишем хлеба. Огромная печь по белому мелу была с красивой смелостью расписана своими бабьими и «дiвочими» руками. Лыковые щетки разных форм и величин, напитанные разными красками, делали чудеса самобытного творчества.

За большими образами стояли уже засохшие большие букеты цветов, весь потолок и стены до половины были ловко унизаны душистыми сухими травами.

Большие желтые квитки, чабрец, любисток наполняли всю комнату каким-то особо благочестивым ароматом.

Вся роспись возобновлялась к Пасхе, а цветы – к Троице.

Однако надо правду сказать, в юном возрасте этнографическими интересами долго не проживешь, и через неделю я уже скучал нестерпимо в этой глуши.

Особенно по воскресеньям меня ела тоска, когда я вспоминал о Чугуеве и переносился в наш осиновский кружок. Там у меня осталось совсем другое общество. Этой артели, вообще мастеровых, я не только чуждался, но даже бежал от них. Трезвые, они были молчаливы и даже услужливы, но чуть подвыпьют, сейчас же начинают друг друга «шкилевать», то есть придираться и язвить. Вот, например, дохленький, желтенький, как китаец, Д. И. Кузовкин, ведь он мальчика Петрушку, ученика по позолотному делу, заедал своими циническими до отвращения насмешками. Павла он боялся, потому что тот был силен и глуп: долго молчал, а потом, озверев, подносил свой грязный кулачище так близко к носу Демки, что Демьян старался поскорее замять свою выходку и исчезнуть подобру-поздорову. Маленький, желчный, он ходил на цыпочках и говорил тихонько о своем благородном происхождеии:

– Моя матушка была «туркеня»… я не жаден на кушанья, мне бы немножко, да хорошенького.

Я очень храбрился, но через неделю уже скучал нестерпимо; скучал, удаленный от своей среды, которая, когда я восстанавливаю ее в памяти теперь, была довольно высока и очень интересна.

Особенно в воскресенье – куда здесь, в Пристене, пойдешь? С кем душу отвести? Маленького роста, желчный и желтый, как китаец, Демьян был сентиментален, но совершенно необразован и неинтересен; а Павел, позолотчик, совсем безграмотен и глуп.

Я взбирался на высшие точки гор Пристена и оттуда любовался на реку Оскол и на все заливные луга, уходившие далеко-далеко… И тут-то меня разбирали опять и опять мечты о Петербурге… Хотелось даже плакать от тоски… «Да полно, есть ли он на свете, этот Петербург? Может быть, это все одни россказни», – кончал я свои горькие думы и переносился домой.

В Чугуеве, то есть в нашей Осиновке, я теперь пошел бы над Донцом с тростью на руке к Бочаровым. Там теперь так весело. В огромном фруктовом саду, пока жарко, в тенистой беседке, под калинами, собрались уже двоюродные сестры, их подруги, двоюродный брат мой Иваня Бочаров; он не только был лучший и неутомимейший танцор, он сочинял стихи, всегда что-нибудь новое доставал для прочтения, и какой он был веселый, остроумный! В него все барышни были влюблены.

Черные кудри вились и красиво обрамляли его лоб; у него уже начинали пробиваться усики – он на три года был старше меня. Все больше прибывало барышень, знакомых наших, и кавалеров. Качались на качелях; но как только спадала жара, мы становились в пары и танцевали без конца. Площадка для танцев стала ровной, как паркет; подошвы ботинок от травы были зелены и блестели, как покрытые лаком; становилось жарко, мы сбрасывали сюртучки и без удержу выделывали разные па в пятой фигуре кадрили.

– Трофим идет! Трофим! Трофим! – кричали сестры.

Трофима очень любили; он был старше Ивани на два года и превосходно рассказывал бесконечные сказки. У него был огромный лоб и насмешливо улыбавшиеся глаза; добрейший малый этот отличался феноменальной силой. Трофим Чаплыгин был портной в мастерской моего крестного Касьянова. К ним в мастерскую для военных по необходимости заходили денщики и солдаты за вещами для офицеров. Вот откуда наш Трофим набрался всевозможных рассказов – лихие были сказочники!

Теплая темная ночь прекращала наши танцы; усталые, мы ложились на траве поближе к Трофиму и почти всю ночь напролет слушали бесконечные романы солдатской муки.

– Не могу больше, спать хочется, – заявляет наконец Трофим.

– Ах, да ты чего-нибудь съешь, – говорят сестры, – или выпей чаю, хотя и холодного.

Идут в дом, найдут кусок пирога, или яйцо вареное, или груши, компот… Трофим покорно закусывает и, несколько отдохнув, продолжает историю.

– Стой, стой, ты перескочил, – поправляют сестры.

Они хорошо знали его сказки и особенно любили все его рассказы про царя Самосуда.

Наконец Трофим замалывается, плетет уже какую-то бессвязность и так коверкает слова, недоговаривает, что нет никакой возможности понять его. Некоторые уже спят, и мы расходимся; мы идем в большой сарай с сеном и там превосходно устраиваемся на заранее припасенных подушках и одеялах; особенно старая волчья шуба, крытая серым сукном, нас матерински обогревала; под ее объятиями спало всегда двое или трое.

Но к веселому обществу Бочаровых я был привязан не всем сердцем: оно ежеминутно уносилось в узкий переулок под горой.

Там стоял симпатичный дом с садом. Сад этот больше всего мне памятен в пору цветения сирени; сочные огромные букеты ее были расцвечены ярко-зелеными жуками. Эти жучки наполняли кусты особым своим запахом… Ах, с этим запахом неразрывно связалось представление обворожительного профиля моего предмета. Их было четыре сестры и – как досадно! – ни одного брата, а потому мне неловко было идти к девочкам Полежаевым. Я знал их еще с раннего детства. Когда семья эта переехала на жительство из Харькова в Чугуев, она поселилась в нашем доме до покупки своего. Еще был жив их отец. И вот более трех лет я не мог равнодушно видеть Нади, третьей сестры. Кровь бросалась мне в голову, я краснел, задыхался и более всего боялся того, что кто-нибудь заметит мою страсть к этой девочке. У них также бывали балы. Учителя наши, топографы из штаба, любили устраивать в складчину танцевальные вечера. Главное тут – оркестр бальной музыки Чугуевского уланского полка; ему платили за ночь пять рублей; конечно, выпивка и закуска музыкантам была необходима. Бал длился до рассвета.

И вот здесь я был несказанно счастлив, когда и маленькие устраивали свою кадриль, если была не полна зала. Я не смел просить танцевать со мной Надю, а старался быть визави ее паре. И вот блаженство, когда я мог коснуться ее руки или при передаче дам в пятой фигуре мог в объятиях с ней перекружиться…

А сколько было страдания видеть ее говорящей с другим! Ревность меня съедала. Но когда мне удавалось остаться с Надей наедине, язык мой немел и я не мог произнести ни одного слова. Мне казалось, все смотрят с улыбочкой, указывая на нас, и я спешил уйти и тогда только понимал, что это напрасно, что никому до меня никакого дела не было. Опять мученье: Надя весело болтала своим звонким голосом с другими кавалерами, даже с большими топографами, иногда и с офицерами… Какой очаровательный звук ее громкого, везде слышного голоса! А профиль ее личика, носик с горбочком и прическа, как у какой-то статуи, совершенно особенная… Я отворачивался или уходил, потому что меня обуревала страсть броситься к ее ногам… Вот был бы смех! Общий, злой…

В этих бесконечных мечтах меня заставали темные сумерки на горах Пристена. Надо было идти спать на нашу квартиру. В потемках я едва нащупываю дорогу под гору. Три года назад на этой прекрасной дороге (по рассказам) прошел страшный ураган с ливнем; ее всю перерезало оврагами; повымыло громадные камни, понесло их на остатки дороги, и теперь было трудно пробираться впотьмах… Но какая скука в обществе полуграмотных мастеровых ждет меня на квартире пан-отца! Вечные издевательства Демьяна над мальчиком Петрушкой. Какой цинизм!

Странные люди эти мастеровые; они большей частью добрые ребята, способные к большой преданности, скромные и тихие, но стоит им выпить (а как не пить в такой скуке?), как они звереют, лица их быстро меняются, они делаются злы, ядовиты и дерзки. Неудержимо развязывается их отвратительный язык уколов и виртуозной ругани.

Не узнать маленького Демки, когда он подвыпьет. Он пристально вонзается своими маленькими черносливинками в дюжего глупого Павла и начинает ехидно колоть его остротами грязной мастеровщины. И не остановить его. Павел сначала отшучивался, но вдруг гаркнет отвратительное ругательство, поднимется, грохнет кулачищем по столу. Хорошо еще, что у нас смазанная глиняная заливка (пол): звук поглощается, – а то ведь какой шум, дебош…

Откровенно признаюсь, я жестоко страдал в этой среде. Это было впервые, что я жил в этой маленькой артели, близко с ними.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации