Текст книги "Игра в классики на незнакомых планетах (сборник)"
![](/books_files/covers/thumbs_240/igra-v-klassiki-na-neznakomyh-planetah-sbornik-77294.jpg)
Автор книги: Ина Голдин
Жанр: Социальная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Перспектива
– Подъем! Встаем, встаем, быстренько встаем! Ну-ка раз, два, глазки открыли, солнышку улыбнулись!
Про солнышко – скорей по привычке. Город намалеван импрессионистки-серым, небо, как ни взглянешь, в неопрятных потеках, воздух – землистый, как лица живущих здесь.
– Кто тут десятый сон досматривает? Томаш! Вечером досмотришь! Ривеле, помоги Вильме!
Маленькая Соня упорно тянет ее за рукав:
– Ба-антик… Мамин ба-антик!
– А я видела, это Давид спрятал…
– А чего она ябедничает?
– Ой, на мою голову… – шутливо ругается Симона.
От прежнего дома у них остался распорядок; Симона и дети цепляются за него, как погорелец – за остатки пожитков. Подъем, умывание, завтрак – хоть нехитрая приютская еда теперь тоже отошла в мир фантазии. Хлеб, яблоки, тарелки с ненавидимой прежде овсянкой зазывно смотрят с рисунков на стенах.
Город страшит монохромностью – черный, белый, как снег, который их выгоняют разгребать, серый, как грязный снег. Есть еще цвет – яркий, – но на него Симона не дает детям смотреть.
Надеяться остается только на те краски, что они сами извлекают из памяти.
* * *
Симоне странно, что дети до сих пор ее слушают. Как растерянный монарх в осажденном дворце, она боится, что любой ее приказ может стать последним. В самом начале, да, у нее была эта иллюзия всемогущества – взрослого над детьми, которое позволило ей в первые дни спокойно и легко отрешиться от себя – от собственных голода и страха. Только потом, после Моше, она поняла – здесь взрослых нет.
Все они – дети, захваченные чудищем из ночных кошмаров. Неестественно, нехорошо послушные. Как давно ей не приходилось говорить «не шумите»…
* * *
По вечерам дети сидят вокруг стола и рисуют; кто-то верхом на ящике, кто-то на стуле, поджав под себя ноги, кто-то – почти лежа грудью на столе.
– Ривка, дай красный, мне только обвести…
– Ой, а это у тебя чего, это лодка?
– Ну не смотри, не лезь, потом покажу!
– А где мой мелок? Учительница, он опять зажилил…
– Между прочим, это общий мелок…
Учительница, скажут тоже. Младшая воспитательница, осевшая в сиротском доме, когда ее выгнали из Колледжа искусств. Лучше бы вышла замуж, говорила монументально-надменная старуха Этель, с которой они в конце концов остались вдвоем. И зачем только вы пошли в колледж, деточка, что вам дали эти два года?
Этель она не видела с самых первых дней, та, наверное, давно уж умерла. Вот и славно, а то Симона, наверное, сама добралась бы – и убила.
– Какая эвакуация, вы с ума сошли? Куда нам эвакуироваться? Прекратите панику, это культурные люди, вспомните – Гете, Шиллер… Детей они не тронут.
Дети учили «Лорелею» и «Лесного царя». Наизусть.
– А у тебя что, Ришард?
– Грецкая богиня. – Он поднимает на нее светло-голубые глаза. Проку ему с них, с этих глаз… Фигура на бумаге неживая, и Симону пробирает неприятным холодком.
– Греческая… Это что же – статуя?
– Ага. Я в музее такую видел. Еще до… еще давно. Ей хорошо. Она каменная. И глаза у нее заклеены.
– Посмотри, – она присаживается рядом с Ривой, – у тебя все здесь хорошо, и про цвета ты все правильно запомнила – но видишь, рисунок плоский? Что у тебя с перспективой?
В такие моменты Симона испытывает удовлетворение сродни тому, что чувствовала в детстве, устраивая куклам чаепитие. Разряженные, усаженные вокруг чайного столика с миниатюрной посудой – почти как у взрослых, почти по правде.
Почти по правде – дети за рисованием; если только не приглядываться, не видеть запавшие щеки и сероватые лица, не обращать внимания на кашель, поедающий легкие.
Не слышать последнего гудка поезда.
Ришард, Вильма, Сонечка, Давид… Симоне нравилось смотреть на «своих» детей; она видела их выросшими, солидными.
Теперь, глядя на них, она видит черный дым.
И все равно она им завидует – этому умению забыться в рисунке, в сказке, соскальзывать в другую действительность легко, как взлетают на качелях, оттолкнувшись от земли. Вот хотя бы Ривке. Рива не может сидеть смирно. Забывшись в рисунке, она то и дело меняет позу, ерзает, то вытягивается, то сжимается. «Извертелась вся», – ворчала когда-то старая Этель. Симоне кажется, что этой игрой худых лопаток, острых локтей и коленок девочка, будто из известного ей одной инструмента, извлекает вдохновение. Рива рисует без особого таланта, детскими крупными штрихами; когда у них еще была акварель, давила ее на бумагу, как масло. Ее вдохновение – вдохновение не художника, а влюбленного, который выцарапывает на древесной коре собственное сердце. Ривка старшая, помощница, Ривка и принесла заразу – весть, которая распространялась не хуже, чем тиф. Прибежала, посветлевшая от страха, давя изумленные рыдания, и сквозь слезы прорывалось то, что все здесь знали, но никто не хотел слышать:
– Из поезда высаживают… и ведут, будто в душ… и мыло дают, чтоб как по правде, а потом… потом…
– А ну прекрати! – Симона схватила ее за плечи, тряхнула. – Несносная девчонка, что ты за глупости повторяешь? Ты головой-то подумала немножко? Ей нарассказали, а она в истерику. Тьфу, смотреть противно, взрослая девица, а такому веришь…
В книгах психологи писали, что детям нельзя лгать. Сюда бы этих психологов. Нет – Симона будет врать, пока не сядет голос, врать, избывая душу, надеясь до конца, что ложь обернется правдой. И Ривеле стояла, краснея, страх в глазах вытесняла обида, дрожь проходила. Но вечером она отчаянно, озлобленно черкала карандашом по бумаге.
* * *
Симона пытается придумать систему, но не получается.
Внезапно и беспощадно, как сильный болевой спазм, на нее накатывает осознание бесполезности всего, что она делает. Такие спазмы надо пересидеть, переждать. Взять себя в руки и снова сосредоточить внимание на каждом отдельном шаге, так не увидишь смерть до последнего момента, а увидишь – не успеешь испугаться. Здесь всего боишься, даже слов. «Тиф», «акция» – страшные слова, и «снег» – никогда бы не подумала, что можно так ненавидеть зиму. Но страшнее всего – «транспорт». Так что Симона придумала себе упрямую молитву: «зато не транспорт, зато не транспорт», чтоб повторять всякий раз, когда ей кажется, что хуже некуда. Давид и маленькая Сонечка кашляют все сильнее, но теперь Симона не имеет ничего против обычных, почти домашних болезней. Чахотка представляется ей прокуренной теткой с темно-желтыми пальцами, скверной на вид, но в душе незлой. Лучше так, чем как Моше – головой об камень…
– Перспектива, – напевает Ривеле и высовывает язык над желтым бланком. В последнее время она рисует дороги – широкие проселочные, мощеные городские, тонкие тропинки, ведущие невесть куда между скал… – Перс-пек… дерьмо! Уй… простите, воспитательница. Да ну, не получается.
Трет губы кулачком, хмурит брови, всматриваясь в бумагу.
– Где же не получается? Все здесь хорошо…
– Да нет, – с досадой отмахивается Рива. – Не получается… ну это… вывести за пределы листа… ну, как вы сказали… ладно, ладно, я сама.
* * *
Давид совсем не может спать; и не может, когда Симона уходит и когда она убирает руку. Она не отдала Давида в больницу и теперь думает – зря, но других отдавала – а толку? Она сидит, слушает кашель, уже непосильный для его груди, и думает, что совсем забыла, как молиться. Под утро ему становится чуть лучше. Ривеле трогает ее за плечо:
– Пойдите поспите, что ли. А я посижу. Мне спать не хочется…
Симона просыпается и, не в силах открыть глаза, прислушивается к тихому разговору. Голос Давида почти не слышен.
– Ну, не знаю… А если лошадь, ты с нее не упадешь? Может сбросить и убежать… Дурак, ты водить не умеешь… Давай лучше… не, не, смотри, вот трамвай… ну чего сразу – не похоже? Вот… и водитель… и лошадь тоже тогда будет, подожди, сейчас…
Когда Симона просыпается, темнота в бараке уже светлеет. Рива спит, съежившись, на кровати Давида. А самого его нет. Симона кидается к девочке, расталкивает:
– Где Давид?
Та недоуменно щурится:
– Уехал.
– Как уехал?
– На трамвае…
Симона выпускает ее руку, потерянно оглядывает комнату. Ну да – она же сама завернула ребенка в одеяло и сбегала за сыном старого Якова… И они уложили мальчика прямо у стены дома, как всех, тихо – зачем детям видеть?
Вот только почему все помнится так смутно, будто через тяжкий сон? Будто она это – придумала? А на стене – новый рисунок: людный, яркий город; и от остановки отходит трамвай с красными боками.
Со странным облегчением Симона понимает, что все-таки сходит с ума.
* * *
Завтра. Она проверила все, по нескольку раз, все номера, все фамилии, но результат остался тем же. Завтра. Она ступает медленно, но теперь, кажется, все ее шаги потеряли смысл, время непостижимо замкнулось в кольцо; время, которого у них – с самого начала – не было, следовало сразу это понять… И не спрячешься – они вынюхают любое укрытие. А бежать – через стены, через проволоку, через пули – с детьми?
Завтра. У Симоны подкашиваются ноги; она садится на мостовую. Двадцатилетняя Сима Шапиро, которую родители сперва пытались отговорить от Колледжа искусств (знаем мы это ваше искусство), а потом едва не прокляли, когда она осталась одна в чужом городе (да брось, мать, в конце концов, дочка уже взрослая…). Кто-то поднимает ее, встряхивает грубо, кто-то черно-серый и безликий; сам он, наверное, сделал это механически, не обратив особого внимания.
Дома она выкладывает добытые бланки и карандаши.
– Зеленый! – кидается к столу Вильма, узрев сокровище. – Чур, мой, чур, я первая!
Когда дети засыпают и лишь Рива сидит над желтоватым листом бумаги, высунув язык, Симона собирает рисунки в папку, тщательно упаковывает карандаши, угольки, драгоценную баночку гуаши. Укладывает сиротский скарб в деревянные чемоданы.
И без сил, тихо опускается рядом, на деревянный ящик, приспособленный под стул.
– Ой, воспитательница, что с вами? – пугается Рива. – Вы, что ли, заболели?
– Нет, – качает головой она. – Нет. Устала просто. Ты… рисуй, деточка.
* * *
Ночью Симона спит; больше все равно делать нечего. Ей снятся яркие луга с желто-синей травой; огромные бабочки порхают над цветами в едва заштрихованных лучах солнца. Ветер тихо раскачивает качели с вырезанным из бумаги сиденьем. Вдалеке крутится нарисованное углем чертово колесо.
Ее будит Рива. Трясет за рукав:
– Учительница!
– А? Что? – Симона мгновенно просыпается, садится. Глубокое, промерзшее утро – или еще ночь? Откуда им знать; может, солнце вовсе раздумало подыматься.
– У меня получилось! – Ривеле едва не подпрыгивает на месте, и сейчас ясно, что ей тринадцать и никак не больше. – Получилось, что вы говорили! Перспектива!
Только тогда она видит дорогу – обыкновенную, желто-сероватую, в неровном обрамлении чуть пожухшей летней травы. Дорога берет начало на желтоватом бланке – и выходит за пределы листа, простирается, пронзая стену барака, куда-то далеко, за каменную ограду гетто, увитую проволокой… под солнце.
Ну вот, думает Симона. Ну вот.
Рива хватает ее за руку, по-детски сильно цепляясь тонкими пальцами.
– А куда она? – шепотом спрашивает Симона.
– Какая разница? Пойдемте уже…
* * *
– Быстренько одевайтесь, быстро, быстро, не копаемся! Рива, причеши Вильму… Все-все, вот он, вот он, твой бантик… Так, все взяли, ничего не забыли? Стойте тихонько, я считаю! Томаш, давай руку, Сонечка, и ты… Ну, все.
Идем…
Примечание автора
Совершенно точно помню, откуда взялась идея – это я увидела рисунки детей из Терезина: на оберточной бумаге, на газетах, на всем, чем попало. Хорошие рисунки. Солнечные.
За этот рассказ меня, помню, журили – мол, негоже фантасту трогать такие темы. Я согласна, что подобные вещи надо писать с осторожностью. Но люди, которых эта тема затронула близко – пусть и не напрямую, но ближе, чем остальных, – сказали, что вещь хорошая. Так что, полагаю, своеобразную индульгенцию я все-таки получила.
И, если уж на то пошло, не думаю, что есть темы, на которые нельзя писать. Просто нужно сознавать, как серьезно то, о чем пишешь…
Сады вдохновения
Миссис Дэллоуэй сказала, что сама купит цветы.
Вдруг будут гости, думает она.
В конце концов, именно для нее цветы стали навязчивой идеей, будто они – флаг, который непременно нужно поднять в честь прибывающих. Флаг – сегодня она видит его из окна, высоко поднятый, трепещущий над Букингемским дворцом.
Миссис Дэллоуэй одевается неторопливо, черпая странное наслаждение в том, чтобы тщательно застегнуть каждую пуговку, расправить складки на юбке.
То, куда она выходит после, – несомненно, Лондон, хоть и несколько размытый. Будто Лондон ее грез – если то были ее грезы, в чем Кларисса Дэллоуэй вовсе не уверена. Зато часы на Биг-Бене – как хорошо придумано, ведь теперь точно знаешь, что случается, когда слышишь бой. И он вдруг звучит, тяжело, будто кто перекатывает чугунные шары, и звоном отликается какая-то из церквей вдали.
Апельсинчики как мед,
В колокол Сент-Клемент бьет, —
вдруг приходит в голову, вертится на языке. Это не ее воспоминание, не из ее времени и уж точно не из ее мира. Но здесь, где почти кожей чувствуешь, как переплетаются, натягиваются, будто нити в плотной паутине, в единой канве чужие мысли и судьбы, здесь – отучаешься удивляться. Ах да, думает Кларисса. Цветы. В этот раз ей хочется полевых, утесника, скажем – пахнущий солнцем желто-сиреневый букет. Но никаких роз, никакой претенциозности. Сегодня такое простое утро.
– Купите букетик у бедной девушки! – надрывается розовощекая молодая цветочница с энергией во взгляде и акцентом, свойственным только жителям бедных окраин. Кларисса нагибается к самой незатейливой корзинке. Девочку, кажется, забил насмерть пьяный отец. Поражаешься, какими варварами бывают люди. Повезло все же, что она попала сюда и что так сверкают ее глаза и так красны щеки, будто на картинке.
* * *
Купившись на веселые уговоры цветочницы, миссис Дэллоуэй берет охапку георгинов. Кларисса любит розы. (Но ведь на самом деле ее любимые цветы были… были…)
Ох, что за дело! Миссис Дэллоуэй поднимает голову, тряхнув волосами. Что за дело до цветов, любимых – там, далеко, если в обмен ей дали такое утро, почти настоящее, с влажным, волнующим исподволь запахом георгинов и свежескошенной травы. Утро, яркое, как цыганская юбка, – даже если узор кое-где сбился и повыцвел.
Те цветы лежат сейчас, быть может, у ее могилы. Там им и место.
* * *
Она присаживается выпить кофе под каштаном. Дерево шелестит, шевелит обрывками сизо-синего вечера. Мистер Смит, вечный посетитель, поворачивает к ней одутловатое желтое лицо. Она всегда находила его странным. И всегда жалела. Сразу видно, что он многое перенес. Воевал, должно быть, попал в плен. Шрамы протягиваются тонкими нитями по рукам, по лицу.
Вот уж кому написали судьбу – не позавидуешь.
Он наклоняется к ней и прерывисто шепчет:
– Вот что я думаю. Они могут все переписать и переврать, я знаю, но ведь самое наше нутро, то, что у нас здесь, в глубине, – он схватывает в кулак воздух около груди, – это они не могут изменить, правда?
Этот вопрос не дает ей покоя весь остаток дня.
* * *
Домой Кларисса не торопится. Она думает даже – пойти в обход, мимо вокзала. Вокзал всегда казался ей мистическим местом, точкой притяжения. И, пожалуй, она угадала его назначение. Они всегда бродят около вокзала, размытыe, искаженные фигуры, терзаемые души.
Девушка в старомодной одежде и сером платке сидит на скамейке, скрючившись в позе абсолютной безысходности. Миссис Дэллоуэй подходит, окликает тихонько. Девушка поднимает измученные, заплаканные глаза. Вскакивает.
– Мэм? Прошу вас… Вам не нужна горничная? Я ищу работу. Любую работу.
– Для начала тебе не помешает выпить чашечку чая, – говорит миссис Дэллоуэй с легким укором в голосе – как же можно довести себя до такого?
Дома неизменная Люси ставит цветы в вазу, косится на гостью:
– Таскаете к себе всяких.
– Ну, ну, Люси.
* * *
Бедняжка держит чашку судорожным заученным движением. Ясно – пансион. Она пытается крепиться, но стоит Клариссе потянуть за непрочную ниточку первых вырвавшихся слов, как на нее водопадом, вперемешку со слезами и икотой обрушивается весь рассказ:
– О, если б я только знала! Если б он только сказал мне, что женат!
Кларисса давно привыкла, что здесь кусочки временного пазла складываются, как им угодно.
– Я не знаю, как оказалась… здесь, – растерянно говорит бедняжка. – Я шла… потом была пустошь, вереск… потом я вроде бы уснула.
Или умерла, думает Кларисса. От холода и истощения. Вполне вероятно.
И что же потом?
Крохотная заметка в газете, или нечаянно подслушанный рассказ болтливой служанки, или скандализованным шепотом рассказанная за чаем сплетня: «Подумать только… С гувернанткой… Впрочем, ведь его репутация… Ужасно, конечно, хотя девица знала, на что идет…»
Хорошо все же получить второй шанс.
Часы за окном снова начинают бить. «Бом-бом, время менять чью-то жизнь…» По лицу Клариссы солнечным зайчиком скользит улыбка.
– Ничего, Джен – так ведь ваше имя? Сейчас мы выпьем еще чаю и решим, как вам быть.
* * *
День идет к закату. Растягивается все послеполуденное время, а потом – будто отпускаешь резинку – вот уже и сумерки.
Миссис Дэллоуэй наслаждается такой четкой прописанностью мира вокруг себя. Темная рама окна, схватившая литографию вечера: Джен меланхолично покачивается на ничьих качелях в ее саду. Но Джен надолго здесь не задержится. Клариссу вдруг охватывает ностальгия по – она могла бы сказать – прошлой жизни.
* * *
Этот мир – сплошная эклектика. Непрочный, весь собранный из обрывков чужих мыслей, чужих слов, перепутанных деталей – как эти качели у нее во дворе. Вчера, насколько она помнит, их не было.
А Олд-Бейли ох сердит,
Отдавай должок, – гудит…
Нет, такого она не читала.
* * *
При жизни Кларисса часто задумывалась, куда попадет после смерти. Но никогда не представляла себе такого вот места. А ведь вполне возможно, что она никогда бы не узнала. Не догадалась. Не все ведь догадываются.
Если б ее жизнь не стала вдруг отдавать бумагой и чернилами. Если б не это смутное ощущение, что она наколота на кончик пера, как бабочка на булавку, и чья-то рука уверенно ведет ее сквозь пространство, оставляя тут и там большие пропуски (тогда только и чувствуешь себя по-настоящему свободной…).
Если б она не читала столько книг.
Если б она не помнила точно, что умерла.
И что раньше ее звали не Кларисса.
* * *
Они приходят – души в чистилище. Многие – и миссис Дэллоуэй за них рада, – так ничего и не поняв, просто перетекают из реальности в существование, надежно закрепленное печатными буквами и датой издания.
Или растворяются навсегда.
Те, кто оказываются здесь, сперва все плоские, это уж потом чья-то воля делает их рельефными – даже если это больше не их собственный рельеф.
Сперва она думала: сюда попадают не просто так. Те, чья жизнь достаточно интересна. За чьим существованием можно следить, не отрываясь, не пропуская ни одной написанной судьбой строчки. Теперь она думает – достаточно, чтоб на тебя обернулись на улице – как на эту цветочницу. Хватает одной подслушанной фразы. Фразы, которая даст толчок – и чье-то повествование покатится, сперва разматываясь тонкой нитью с упущенного клубка, затем, как перекати-поле, задевая, волнуя целые пласты жизни.
И тогда кто-то – ей хочется сказать «там, внизу» – или уместнее было бы «там, наверху»? – кто-то в том мире берет перо и, будто кистью, начинает потихоньку придавать твоему смутному силуэту четкие очертания, раскрашивать твой декор, и ни ты, ни он не виноваты, если красок не узнать. Это не твоя жизнь – но зато тебя упорядочили. Додумали. Довели до конца. Что в обычной жизни случается редко, Бог просто обрывает нитку, не позаботившись закрепить.
Но в какой-то момент книгу откроют и начнут поглощать историю, и где-то, глубоко спрятанные среди страниц, обязательно таятся слова, какие ты сказала когда-то, выражение лица, которое у тебя было, когда взгляд ничего не подозревающего автора набрел на тебя – и вдруг просветлел, сосредоточился; событие, что реально произошло в твоей жизни. И когда читатель находит это реальное доказательство твоего существования, ты вздрагиваешь. И оживаешь.
Так, она думает, все и происходит.
* * *
Иногда она кажется себе такой же странной, как этот несчастный мистер Смит с кусками чужих миров, с которыми она не знает что делать, с уверенностью, что когда-то она умерла, и еще хуже – с уверенностью, что жила когда-то.
«Самое наше нутро они не могут изменить…»
Как знать, ведь и Питер, и милая Салли, и даже король с королевой у себя во дворце – часть ее глубинного, и кто его вписал в самое ее нутро? Разве она знает?
Что-то мешает ей почувствовать себя настоящей, но что-то и противится тому, чтобы признать – она плод чьего-то воображения. Так ведь и вправду рискуешь сойти с ума.
Она будто хочет взлететь; и чего-то, какой-то малости не хватает, чтобы полететь самой, приходится доверять бумажным крыльям.
Не то что бы она часто думала об этом, приписанные ей люди, обязанности – даже ощущения, если на то пошло, – не оставляют ей достаточно времени. Но иногда она спрашивает себя – какие цели может преследовать человек, дарящий ей один за другим такие вот бесконечные дни, без четкого сюжета, как у других? Стоило ли оно того, на самом деле?
Лондон вечером действительно прекрасен. И она рада, что позволила себе эту прогулку. Кларисса останавливается у торговца газетами, поглядеть открытки. Раскрашенный в хрупкие цвета фотографический Лондон уже никогда не станет настоящим, так же как и Лондон, в котором она живет.
* * *
– Миссис Дэллоуэй? – нетвердый голос у нее за спиной. – Кларисса… Дэллоуэй?
Она оборачивается. Высокая длинноносая женщина смотрит на нее во все глаза. Кларисса пытается вспомнить, где ее видела, хотя знает, что – нигде.
– Миссис Дэллоуэй? – Руки женщины нервно скользят по юбке, как у провинившейся школьницы. – Я… Вирджиния.
* * *
Качели куда-то подевались из сада, теперь Кларисса с Вирджинией сидят в садовых шезлонгах, уже немного рассохшихся.
Люси приносит чай, и Вирджинию трогают до слез наивный бело-голубой узор на чашках, и прилипшие изнутри к бокам чаинки, и неодобрительный вид служанки.
«Это все я сделала. Я, одна».
Она пока мысленно прощупывает себя, как заботливый доктор прощупывал бы после падения с высоты: ничего не сломано? Она ведь упала. Но, сколько она ни исследует, непоправимых изменений не находит. Чувствует только облегчение. Несильный укол совести – она оставила Леонарда. Но, раз она здесь, о них с Леонардом кто-нибудь напишет. Этой мыслью Вирджиния будто снимает с себя ответственность.
А она еще обвиняла Бога в расточительности. В том, что он выбрасывает души, даже как следует не наигравшись.
Кларисса следит за ее растерянностью со смутным удовольствием, будто Адам, заставший Господа за игрой в бирюльки.
– А вы думали, откуда все это берется? Из вашего воображения?
Но Вирджиния уже почти освоилась, ей начинает нравиться идея этакого мутного озера, наполненного идеями и мирами, куда автор запускает удочку, чтоб выловить деталь и характер.
Закуривает. Расслабляется.
Как бы то ни было, она в раю.
Кларисса наклоняется, не присущим ей свойским жестом берет у женщины сигарету, затягивается. Ей немного страшно – теперь, когда они до такой степени близко, как можно будет разобрать, где ее мысли и ее слова, а где – Вирджинии? С другой стороны, она рада узнать кого-то, кто может понять шарм ее простого дня.
И еще – она чувствует себя освобожденной.
– Но ведь это не так плохо, – говорит ее автор, улыбаясь острой, вовсе не женской улыбкой. – Жить здесь… в садах вдохновения… И потом – все равно остаются непрописанные финалы.
Вирджиния думает о тех, кого убивают. Кому придумывают историю еще более никчемную, чем была у них на самом деле. Помещают в не приспособленный для выживания мир. Искажают навсегда, грубо, изгибая, изламывая, ничего на самом деле не зная. Она и раньше ощущала себя ученым, ради эксперимента хладнокровно заражающим мышей смертельными болезнями. Но сейчас она – будто Мэри Шелли, припертая к стенке своим Франкештейном (и кстати о Франкенштейне и Шелли – они здесь? Спросить бы…).
Вдалеке приглушенно бьют часы.
Теплая рука Клариссы ложится ей на плечо.
Где-то там писатель по имени Майкл смотрит на заправленный в машинку чистый лист, потом, кивнув своим мыслям, печатает первую фразу: «Она торопится прочь из дома, одетая в теплое, не по сезону, пальто».
– Да снимайте вы это, Вирджиния, – спохватывается Кларисса, – у нас жарко.
Вдалеке неопределенно шумят каштаны.
Миссис Дэллоуэй думает: хорошо, что я купила цветов.
Примечание автора
Вообще ужасно неблагодарное это дело – пытаться вспомнить, откуда пришел, или, вернее, «нашел», на тебя той или иной рассказ. Об этом я помню только, что начался он с первой фразы (и да, я знаю, что первая фраза не моя). Потом уж стал разворачиваться перед глазами этот мир «бесконечной книги», параллельный нашему, мир, где живут те, кто рано или поздно становятся персонажами, и откуда авторы черпают свои сюжеты, – и эту книгу мы все пишем один за другим и, возможно, когда-нибудь и сами в нее попадем.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?