Текст книги "За экраном"
Автор книги: Иосиф Маневич
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
– Садись рядом с Аней, – сказал он мне. – Она где-то в первых рядах.
Я выбрался в зал. В третьем ряду увидел жену Бухарина, здесь были свободные места. Рядом с ней сидели редактор знаменитой на весь Союз газеты «Кочегарка» Колесниченко и еще кто-то из местных журналистов. Я сел с ними.
На сцене появился президиум. Бухарин шел в середине и сел с краю. В зале пронесся шепот.
– Бухарин… Который?.. Да вот! С краю!
Раздались аплодисменты. Председатель Вайнов начал говорить. Аплодисменты ему мешали. Бухарин поднял руку, помахал не то Ане, не то залу.
Вседонецкое совещание совпало с новым рекордом: 27 ноября, в день открытия, 141 тысячу тонн угля – сто десять процентов плана – выдали на-гора. Все тресты и шахты выполнили план.
Настроение было приподнятое. Слово для доклада предоставили Бухарину. Он говорил около двух часов. Выступал, конечно, безо всяких подготовительных текстов, в руках был лишь маленький клочок бумаги с некоторыми цифрами, но он и к нему не обращался.
Все ждали с нетерпением, что скажет Николай Иванович о своей позиции, о своих ошибках. И он сказал: «Мотором всего дела, основной силой была и есть наша партия, руководство которой выработало генеральную линию, это руководство оказалось правым в отношении всех уклонов, в том числе и наиболее опасного правого, к которому когда-то принадлежал и я. Наша страна имеет несокрушимое руководство и крупнейшего вождя тов. Сталина». Закончил так: «Во весь рост поднимается пролетарский великан, и, каких бы фурий и дьяволов войны ни раздувал против него капиталистический мир, этот великан будет смело и твердо шагать к освобождению человечества».
Зал встал. Разразилась овация.
Поездка наша подходила к концу. Мне осталось лишь взять интервью у Изотова и Свиридова, знаменитейших тогда людей Донбасса.
Свиридов был лет сорока – сорока пяти, грамотный мужик, хорошо знавший пласт и сумевший резко повысить добычу. Его метод работы на длинных уступах был очень перспективен. Он мне подробно все объяснил и даже нарисовал: видимо, надеялся, что центральная печать прославит его имя, пока известное только в угольной промышленности. Слава Изотова не давала ему покоя, хотя, по справедливости сказать, мастерство его как забойщика было никак не хуже Никиты Изотова, имя которого стало нарицательным и гремело на весь Союз. Ни Свиридов, ни я в ту пору еще не понимали механизм того, что потом назвали стахановским движением. Рекорды организовывались, новое имя подхватывалось, прославлялось. Среди них были истинно мастеровые, но были и просто ловкие, были даже проходимцы, самозванцы и очковтиратели.
Впрочем, все это создавало стимулы – реальные высокие заработки, большую выработку – иногда в целой отрасли – и служило символом новых форм труда.
Долгие годы имя Изотова было таким символом. В подобные же символы хотели превратиться и Свиридов, и сотни других. Но для символов нужны были единицы – множество перьев превращало их имя в легенду. Имена возникали и вспыхивали, как метеоры, – сделав же свое дело, погружались, в большинстве случаев, в небытие. Так было и с Изотовым, на смену которому пришел Стаханов.
Наутро после совещания я спустился в ресторан, где кормили делегатов. Ресторан был уже почти пуст. Лишь за центральным столом, где сидел Никита, шло застолье. Я увидел двух московских репортеров, несколько разудалых баб, одну московскую эстрадницу. Судя по тому, как часто звучало ее имя в тостах, она, видимо, сейчас захватила сердце Никиты. Один из репортеров поманил меня рукой и пододвинул пустой стул и пустой стакан. Посидев немного, я понял, что ни о какой беседе речи быть не может. За столом становилось все темней, водки наставлялось все больше, «камыш шумел» беспрерывно, хотя Никита еще что-то соображал. Но когда тот же репортер сказал мне, что не расходились со вчерашнего вечера, я понял, что мое дело безнадежно. А начальник шахты мечтал, чтобы в ночь Никита не сорвал смену, ведь все начальство из «Главугля» сейчас еще обитало здесь…
Возвращаться без беседы с Изотовым было невозможно, – интервью со Свиридовым моего журналистского реноме не спасет. Посидев немного и высвободившись из объятий непонятно как попавшей сюда цыганки из хора, я поплелся на шахту узнать, когда кончается смена. Технорук сказал:
– Скоро повешу вывеску на шахту: «Допуск собакам и журналистам запрещен» – или работать, или сниматься.
По дороге я взял свежий номер «Кочегарки». С первой полосы на меня смотрел добродушный, курчавый, могучий Никита и хитро улыбался. Под портретом шла его статья, видимо, написанная тем же репортером. Я просмотрел ее и понял, что с небольшими исправлениями она сойдет и для нашего журнала. По приезде она действительно была напечатана вместе со статьей о Свиридове и написанным мной отчетом.
Верстался двадцатый номер 1933 года. Подошел Самоша и показал мне свежий номер «Правды». Передовая называлась «Семнадцатый». В одном из последних абзацев было сказано: «В борьбе с контрреволюционным троцкизимом, с правым уклоном, возглавлявшимся тт. Бухариным, Рыковым, Томским, с праволевацким блоком Сырцова-Ломинадзе, с заядлыми оппортунистами и двурушниками типа Слепкова, Рютина, Эйсмонта, Смирнова партия приближается к победному финишу».
– Николай Иванович велел перепечатать передовую, – сказал мне Самоша.
Так она и пошла передовой, а рядом с ней – доклад Бухарина на Вседонецком совещании и мой отчет о нем.
Вскоре стало известно, что члены ЦК будут проходить чистку в низовых организациях. Бухарин – в НКТП, Рыков, тогда уже нарком связи, – в своем наркомате, Томский – в ВЦСПС.
С утра узнали, что сегодня будут чистить Бухарина. После обеда канцелярии главков опустели, люди стремились занять место в небольшом зале человек на триста и сидели там до обеда. Их выгоняли, но они все равно проникали. Я пришел за час до начала и увидел до отказа набитый зал, Самоша занял мне место на батарее. Пробравшись туда с двумя кусками хлеба, я разместился, передав хлеб голодному Самоше. Так мы и просидели всю чистку, продолжавшуюся почти пять часов.
А часа полтора мы сидели, взирая на пустую сцену: на ней стоял стол, покрытый красным сукном, обычные портреты, трибуна. Неутомимые контролеры держали двери. Наконец их все же открыли, но войти уже было физически невозможно. Люди стояли впритык в проходе, влезали на табуретки.
Наконец появились члены комиссии по чистке, человек семь. Мы их уже знали. Председательствовал Булат, носитель многообещающей фамилии, он был не то член, не то председатель Верховного Суда. Начался обряд чистки. Стали зачитывать биографию, и, по мере того как шли сухие анкетные данные, все больше становилось непонятным, почему, собственно, один из руководителей коммунистического движения, многолетний редактор ленинской «Правды», член Политбюро должен «очищаться» здесь, среди мелких служащих, «спецов» и выдвиженцев, а порой и приспособленцев – наиболее ретивых, кстати, и до остервенения озлобленных чистильщиков.
Анкетные данные закончились.
Бухарин сидел сбоку, слева от президиума, недалеко от Орджоникидзе, с которым он появился на сцене и что очень не понравилось Булату.
Орджоникидзе сидел молча, опустив глаза, видимо, вся эта процедура была ему малоприятна.
Перешли к вопросам. Начали издалека – еще с дней Октября, когда Бухарин выступал против Брестского мира, за революционную войну, – хотя в те годы те же позиции разделял и Дзержинский, что не помешало ему быть пламенным борцом с оппозицией, главой ВЧК.
Бухарин отвечал примерно так:
– Жизнь показала, что я ошибался. Об этом я уже писал и говорил, и это не мешало мне много лет быть членом Политбюро.
– Значит, вы за свободу фракций, группировок и дискуссий внутри партии? – наседал на него Булат.
– Я уже сказал, что неоднократно ошибался. Сейчас изменить что-либо, как бы я ни хотел этого, уже не могу, – пытался полушутливо отвечать Бухарин.
Видимо, его ирония особенно разозлила комиссию, и один из них зло сказал:
– Это все отговорки! Вы никогда по-настоящему не признавали ошибок, а потому и возглавили правый уклон!
– Это ваше предположение?
– Нет, не предположение, а факт. Это скрытая линия борьбы.
– Чем вы можете это доказать? Я неоднократно говорил и сейчас заверяю, что я ошибался и признаю это.
– Этого недостаточно! Это давно продуманная линия! То, что написано пером, не вырубишь топором.
– А где это написано? – спросил Бухарин.
– В истории партии, написанной Поповым, – как неопровержимый документ выложил член комиссии.
К тому времени истории партии, написанные Зиновьевым, а затем Невским, были уже изъяты.
– Ну тогда к Попову и обращайтесь, – разозлился Бухарин. – В партии я еще состою, являюсь членом ЦК с 1917 года и историю помню не хуже Попова.
– Я думаю, что товарищ Бухарин сам лучше разберется с Поповым, а мы чистим Бухарина, – пытаясь разрядить обстановку, сказал Орджоникидзе.
Зал одобрительно загудел.
– Еще есть вопросы? – спросил Булат.
– Пусть сам все расскажет! – закричали в зале.
– Вам предоставляется слово, – сказал Булат.
Бухарин поднялся. Булат указал ему на трибуну. Но он подошел к рампе сцены. В аудитории стало вдруг совсем тихо. Вдруг Бухарин сказал:
– Думаю, дамы на меня не обидятся: очень душно, – снял кожаную куртку, повесил ее на стул и начал свою речь.
Пересказывать ее не берусь. Это был длинный взволнованный рассказ о зигзагах его пути и мыслей. Видимо, ему казалось, что это его выступление, которое завтра появится в газете, послужит партии и действительно очистит его. Он старался сделать все возможное – видимо, личное счастье и любовь подстегивали его… Он пытался завоевать право на жизнь своим последним словом на этом судилище.
Закончил он свою речь невиданным до сих пор восхвалением Сталина. Это была все та же формула молитвы за здравие вождя, но слова были не затертые. Я запомнил:
– Мы знаем, что товарищ Сталин является фельдмаршалом революционных сил в международном масштабе и что под его личным руководством страна рабочей диктатуры полна духа молодости, бодрости и растущей силы!
Зал облегченно вздохнул. Грянули аплодисменты. Но Булат попытался укротить зал:
– Чистка Бухарина окончена.
Опять грянули аплодисменты.
После семнадцатого съезда, «съезда победителей», все как-то немного успокоились. Обстановка на четвертом этаже, вокруг кабинета Бухарина, перестала нагнетаться. Клушина повеселела, стала намечать всякие планы, я съездил в Сталиногорск, написал что-то о новых последователях изотовских методов в химической промышленности, открыв там Изотова в юбке в виде молодой девицы Веры Брагиной, и вернулся в Москву, опубликовав две статьи в одном номере как Югов и Веров. Собирался достойно отметить свой «изотовский» труд, когда Самоша радостно сообщил мне:
– Изотов был принят Бухариным, собирается к нам, и ты сможешь с ним вновь встретиться.
«Радость» моя, как вы понимаете, не поддавалась описанию. На душе у меня скребли кошки. Картины одна другой странней возникали в воображении. Я представлял, как Изотов, взглянув на меня, скажет, что отродясь меня не видел, не узнает даже в трезвом виде, а взглянув на статью, возмутится и закричит, что он никогда ее не писал. Все это станет известно Бухарину. Конец моей журналистике! Да конец-то – черт с ним! Но позор! Позор не только мне, но и Самоше – он же рекомендовал…
Наступил страшный для меня миг. Никита Изотов, вместе с директором шахты, переступил порог редакции. Меня выдвинули вперед, как близкого его знакомого. Сердце у меня сжалось. Никита протянул мне свою, как лопата, руку, и мы обменялись рукопожатиями. Это было только прелюдией. Клушина и Беркович поспешили: «Это он брал у вас статью!» – и тотчас протянули журнал. Никита посмотрел на заголовок, на свой, видимо, надоевший ему портрет… Посмотрел на меня, на Клушину – все, конечно, понял. Но во взгляде его не было негодования. Он лишь лукаво и всепонимающе улыбнулся. Я понял, что не был новатором среди журналистской братии и он даже рад, что я за него постарался.
Мы дружно сели за стол, сфотографировались. Фотография и напомнила мне эту историю. Но водки мы не пили, и камыш не шумел… Пил я уже вечером, в Доме печати, угощая свою подругу и друзей.
Служебное мое положение, да и материальное, в общем-то было благополучным. Но личные дела мои и жилищные были довольно мрачными. После развода с Фирой я жил у своего двоюродного брата Левы Крамарского в Казачьем переулке – в хорошей комнате, раньше принадлежавшей Н.А. Михайлову, будущему секретарю ЦК ВЛКСМ, ЦК партии и министру культуры. В те годы он был редактором многотиражки завода «Серп и Молот», знаменитой «Мартеновки». Заместителем его был Лева. Когда Михайлова выдвинули в центральную печать, Лева стал редактором «Мартеновки» и получил его комнату. В ней мы и жили, но беда пришла нежданно-негаданно. У Левы обнаружили опухоль – саркому, сделали операцию, но дни его были сочтены. Он много времени провел в больнице и у родных в Царицыне, а я жил в его комнате непрописанным. Мне и в голову тогда не приходило, что можно как-то узаконить свое пребывание, а роковой час между тем наступил. Лева умер двадцатипятилетним, кристально чистым комсомольцем. Был он прекрасным журналистом, отзывчивым и добрым человеком.
Я остался в его комнате, где до этого прожил около двух лет, безо всяких прав. Друзья в редакции, да и все мои товарищи, старались сделать для меня все возможное. Друг Никита Гойхман, юрист, раскопал где-то разъяснение Верховного Суда по поводу того, что гражданину К., фактически проживавшему где-то длительный срок, оставили комнату. Этот таинственный К. и стал моей надеждой.
Николай Иванович написал письмо в Народный суд Замоскворечья о том, что я «очень хороший», и просил мне помочь. Все соседи по квартире, в особенности женщины, были на моей стороне и давали показания насчет того, какой я чудный жилец и исправный плательщик. Однако домком и жившие в тесноте в других квартирах восстали.
От юриста я отказался и в суд пошел сам. Будь у меня побольше твердости, я, может, и вышел бы победителем и получил комнату, так как письмо Бухарина на судей произвело впечатление. А я все что-то мямлил о гражданине К, но при этом ничего не мог ответить претенденту, который жил с женой и дочерью на восьми метрах. Судьи приняли соломоново решение: Курилов (с женой и дочкой) переезжает в мою комнату, а я – в его. Соседи и друзья советовали мне продолжать судиться, так как Курилов фактически жил где-то у тещи. Но я не счел это для себя возможным и очутился в подвале. В комнате всегда было темно, сыро, и неистребимый запах плесени преследовал меня. Одеяла и простыни всегда были влажными, а зимой еще и стены промерзали. Идти домой мучительно не хотелось. Засиживался где-либо до часу-двух и последним трамваем или пешком тащился в свою сырую берлогу А большей частью стремился где-нибудь переночевать. Но это ведь была не сегодняшняя Москва. Люди жили по пять человек в маленьких комнатенках, и даже мой подвал высоко ценился: многие мои друзья вымаливали ключи. Я же после редакции до поздней ночи пребывал в Доме печати, Жургазе или еще каком-нибудь злачном месте. Меня это стало томить, надоедать, писать было нечего – все казалось бесперспективным. Терпением я никогда не отличался и склонен был всегда пусть порой к непригодному, но все-таки решению. Нужно было что-то предпринять.
Как я уже сказал, приютом моим в те годы был Дом печати. В наши дни все Дома – и кино, и актера – превратились в просмотровые залы, места пленумов и симпозиумов. А тогда и Дом печати, и Дом Герцена, и кружок искусств на Пименовском еще были клубами – как раньше существовали клубы благородные или общественные либо купеческие собрания, где собрания-то как раз и не проводились, а назначались свидания, деловые встречи, товарищеские обеды и ужины. Этот же уклад в какой-то степени сохранили и новые Дома печати, искусства – здесь, наряду с диспутами и митингами, уживались еще свидания и встречи, чтение стихов и пьес, камерные концерты. Играли небольшие оркестры, потом первые джазы, бывали танцы. В кружке на Пименовском при мне еще играли в карты. Собирались на ужин не для того, чтобы пить, а пили, чтобы вместе побеседовать. Вино и водка были частью ужина и обеда, такой же, как третье блюдо. За столом звучали не тосты, а споры или приглушенные интимные разговоры. К столу подсаживались друзья, а не посетители. Официанты не стояли над душой и не смотрели с укоризной. Да это были и не официанты, а Иван Афанасьевич, Филипп Тимофеевич, Степаныч, Николай и Евдоким. Они не подавали, а встречали, усаживали, сообщали новости и что есть повкусней. У постоянных клиентов был открыт счет.
Когда ты шел в Дом печати, то двери перед тобой открывались, и много лет подряд тебя, как старого знакомого, встречал на вешалке Григорий Григорьевич – прикидывал взглядом, как выглядят твои спутники. Их тоже почитал. Еще долгие годы я встречал кого-либо из старых официантов в ВТО или в ресторане – и это были добрые знакомые, готовые подать тебе что-то получше, и даже в долг, – хотя это было уже и не нужно… Они ощущали себя частью журнальной или литературной братии и гордились этим. Первые годы такая же атмосфера царила в Доме кино, в старом зале на Васильевской, – там тоже был свой Павел Спиридонович или Николай Денисович.
Время проходило незаметно. Газет было меньше, штаты мизерные, все знали друг друга – и репортеры, и очеркисты, и карикатуристы, и фотокорреспонденты. Над столами висели шаржи, на салфетках играли в буриме и писали эпиграммы, в более тесном кругу, оглянувшись, рассказывали анекдоты и разные байки. Все танцующие знали друг друга и беззлобно меняли дам. Очень редко где-то за столиками вспыхивали драки или ругались. Впрочем, всех этих бретеров знали наперечет: их укладывали спать или, с помощью друзей, раскачав, выбрасывали за дверь.
Наши девушки в ту пору еще не были приучены к мату. Они хлестали по физиономии или выплескивали вино в бесстыжие глаза, если спутник не успевал врезать в морду.
Находиться в этой атмосфере было моим излюбленным занятием, тем паче что из ресторана мы часто поднимались в небольшой зал, где кто-то из актеров после спектакля, часов в двенадцать, пел или читал. Здесь спорили Маяковский и Кирсанов с Жаровым или Уткиным, читали стихи Пастернак, Багрицкий, Миша Светлов или Голодный, тоже Миша, пьесы и рассказы – Олеша, Афиногенов, Зозуля или Пантелеймон Романов. А доклады – Луначарский, Михаил Кольцов, Мейерхольд, Осип Брик, играли Скрябина Софроницкий или Нейгауз.
Все это было вечером, а ночью где-то надо было спать и где-то писать, а меня ждал сырой подвал, запах плесени и кошачьего помета от множества питомцев, населявших комнату бывшей баронессы Эльвиры Юльевны Штраль, переселенной в первые годы революции с третьего этажа, из собственной квартиры, в подвальную комнату, правда, двадцатиметровую. Голодные кошки жалобно выли и шипели, пугая приходивших ко мне девушек. Многие соседи закладывали цепочки, чтобы я не мог открыть дверь, и если бы баронесса Штраль, почитавшая мой журналистский сан (а может, поступавшая назло соседям), не снимала цепочку с двери, частенько я не мог бы попасть в свою темницу.
Утром, продрав глаза, я должен был немедленно покидать свое отсыревшее лежбище или лежать под двумя одеялами в авиационном шлеме, забытом кем-то в моей комнате. Нужно было решаться. Комнату нельзя было оставлять даже на неделю – ее немедленно оккупировали бы соседи, всячески донимавшие меня. Комната – бронзовый якорь, закрепляющий людей, ищущих пристанища в Москве! Потерять подвал значило потерять Москву. И вот, в часы тяжелых утренних раздумий, меня посетила гениальная мысль: собственный корреспондент! Москва за мной!
Я еду собственным корреспондентом: бронь на комнату, да подъемные, да еще воля… Собственный корреспондент – это ты сам своя собственность, ты принадлежишь себе. Нет табелей, нет начальства, не нужно каждый день что-то писать или править. Нет ничего лучше собственного корреспондента – как велик и свободен сей удел! И я его выбрал. Но куда? Сначала у меня возник, как всегда, малореальный, маловыгодный, но романтический вариант – Владивосток. Еще вариант – Киев. Прекрасный город. И Днепр. Но все же – украинский язык. Наконец, решила жизнь, рулетка сыграла в мою пользу: Северо-Кавказский край.
В ту пору его разделили на Ростовскую область и Северный Кавказ с центром в Пятигорске. Родной Пятигорск, Лермонтовская улица, Машук, цветник! Родной дом, светлая квартира, вкусный домашний обед, старые друзья, прошлая любовь. Решено. Но это только полдела – надо еще уйти и получить корреспондентское удостоверение. Все казалось таким ложным, несбыточным, а получилось легко и быстро. В «Легкой индустрии» меня знали, согласились охотно. В «С.К.Т.» тоже знали – и тоже согласились, даже обрадовались. Встретил еще Ланфанга. Он организовал новую газету – «За рулем», тоже – пожалуйста. Решил: беру от трех. Фикс и подъемные – от одной. И вот ранней весной, в марте, еду. Я – собственный корреспондент, неотрабатываемый фикс – тысяча двести. Бронь на комнату сдана в домком. Я еду в международном, в кармане – корреспондентские удостоверения трех цветов: красный, синий и белый на бумажке от «За рулем». В общем, трехцветное знамя Российской империи.
Северный Кавказ: Минеральные Воды, Пятигорск, Кисловодск, Железноводск, Дагестан, Осетия, Кабарда, Чечня, Черкесия, бурный Терек, казацкие станицы: Прохладная, Изобильная, Благодатная. Благословенный край!
Край был новый, и понятно, что материалы от только что прибывших сюда собственных корреспондентов охотно печатались. Краевое начальство, и в особенности руководители автономных республик, было заинтересовано в том, чтобы жизнь каждой из них освещалась в центральной печати.
Ломка привычных устоев в таких республиках, как Чечня, Кабарда, Карачаево-Черкесия, Осетия, порождала много конфликтов и давала поразительные жизненные примеры. Ведь республики от феодализма шагнули в социализм. Особенно в эти годы гремело имя Бетала Калмыкова, руководившего Кабардино-Балкарской республикой. О нем писала не только наша братия, но даже сам Горький.
Дикая еще в то время природа Кавказа, вершины гор, горные аулы и реки, смесь племен и народов – все это манило своей экзотикой, ожиданием каких-то приключений, встреч и знакомств.
С первых дней я почти не бывал в Пятигорске, а все время, в буквальном и переносном смысле, находился в седле.
Я изъездил все принадлежавшие моей корреспондентской округе города, станции и аулы и вызвал немалое раздражение бухгалтерий, которым я отправлял свои проездные билеты и командировочные отчеты. Но статьи печатались, и в редакции были довольны. Я плелся на местных почтовых поездах в Прикумск, Георгиевск, Баталопашинск, Моздок и Ставрополь, тогда районный центр. На машинах – в Нальчик, Орджоникидзе, Микоян-Шахар, Грозный. На скорых – в Дербент. На лошадях – из Нальчика или Баталопашинска в Докшукино или Теберду, верхом – в Эльбрусский район, в Хурзук или на Домбай. Самолетом У-2 – в дагестанский аул Кубачи или Гуниб.
Побыв дней десять в Пятигорске и отоспавшись, вновь уезжал.
Трудно вспомнить, о чем приходилось писать: о посевных и уборочных, об организации МТС, о свинцовых рудниках и карачаевских сельпо, о плодоовощных комбинатах, о работе ОРСов в Грознефти, о борьбе со спекуляцией, о кожзаготовках и об удивительных промыслах: чеканщиках Кубачинского аула и ковровщицах Дербента… Нередко краевые активы и республиканские слеты заканчивались длительными возлияниями в духанах или просто в гостеприимных саклях. Культ в ту пору крепчал. Мне почему-то врезался в память один из таких насыщенных тостами ужинов.
Собрались кооператоры в Орджоникидзе. А вечером – в кругу осетин, чеченцев, ингушей, кабардинцев, черкесов – мы сидели за длинными столами в саду, уже не один бурдюк был осушен и не один баран исчез со стола, когда кто-то встал и сказал: «Я предлагаю выпить этот бокал за здоровье первого народного комиссара национальностей, нашего вождя Сталина!»
Все поднялись в едином порыве, но старый осетин, подняв обе руки к небу, как в мечети, проговорил:
– Мы не можем пить этот бокал, слишком маленькие мы люди – ничтожные кооператоры, – чтобы пить за великого из великих…
Сразу стало тихо. Никто ни слова не промолвил, и все поставили бокалы на стол. Наступила томительная пауза, и тогда приехавший вместе со мной бывалый фотокорреспондент Геня Гер поднялся с бокалом и сказал:
– Ну тогда я предлагаю выпить за мои башмаки.
Я замер в ожидании скандала. Ведь все уже были на взводе. Но Генрих закончил:
– Башмаки, которые уже сносились, прежде чем меня привели в столь приятное и веселое общество. Выпьем.
Никаких сомнений тост не вызвал даже у премудрого осетина. Мы осушили бокалы и поспешили разойтись. Мне и сейчас трудно сказать, что тогда имел в виду этот хмурый осетин, когда предостерегал маленьких людей пить за здоровье великих…
Жизнь моя протекала полезно и приятно. Я стал вполне самостоятелен в выборе тем, многое повидал, мои корреспонденции читались, обсуждались, на них реагировали. И я вновь писал – «по следам напечатанного», «что было и что стало»…
Уже в то время зарождались и развивались закрытые распределители. Я был прикреплен к распределителю крайисполкома и, кроме того, как корреспондент «С.К.Т.» – к закрытому магазину крайпотребсоюза. Паек был, по тем временам, неплохой и существенно дополнял семейный стол, а иногда и стол моих друзей. Гонорар был тоже вполне приличный. Подписывался я для «С.К.Т.» – «И. Югов», для «ЛИ» – «И. Веров», а для «За рулем» – «И. Жозин».
Однако приближалась зима. Слякоть, дожди. В цветнике стало пусто, курортники разъезжались. Стало скучно. Зимой никуда не поедешь – да я и не собирался на всю жизнь быть собственностью какой-то газеты. Надо было уезжать. В Москву, в Москву…
Стал я подыскивать заместителя, готовиться к отъезду. Заместителя нашел – это был Леня Попов, приятель моего брата Левы. Он не попал в институт и начал работать репортером в местной газете. Я написал убедительное письмо в редакцию, получил согласие на Леню. С моей легкой руки он не только стал журналистом, но после войны был даже редактором краевой газеты, а сейчас уже на пенсии как заслуженный журналист.
Я же сложил свой несложный скарб в фибровый чемодан. Правда, увозил я в Москву три сувенира. Кавказский пояс с серебряной чеканкой и маленький кинжал – подарок мастеров Кубани, привезенный мне после того, как в горный аул пришел мой очерк, и мягкие кавказские сапоги прекрасной выделки (потом я видел такие только на танцорах кабардинского ансамбля). Я долго носил их в Москве, уже в аспирантуре, и устал отвечать, где достал сапоги с такими голенищами, обтягивающими ногу. Да, самое главное. В жаркий июльский день в темной лавке сельпо я увидел несколько полушубков. Она лежали уже давно – канадские, для лесорубов, – полушубки в крае, изнывающем от жары и отсутствия леса! Путь их из Канады в Нальчик представлялся неисповедимым, а спроса на них, естественно, не было. Чабаны предпочитали заворачиваться в бурки. К радости продавца, я решил полушубок купить. Он долго примерял на меня все семь штук, имевшихся в наличии. Один был как влитой, и я вышел в белой апашке на улицу, держа под мышкой полушубок…
Итак, трофеи были втиснуты в чемодан. Жареная курица и пирожки – в корзинку. Плотная толпа друзей, почитательниц и родственников заполнила в декабре пятигорский перрон, провожая меня в Москву.
В ту пору поезда в Москву шли больше двух суток. Никаких купированных вагонов не было. Даже получить постельное белье считалось счастьем. Поезда на больших станциях стояли по часу. В Ростове и Харькове можно было пообедать. За Ростовом и в Таганроге покупали рыбцов, вяленых и копченых, летом – огромные арбузы и дыни. После Курска и Орла – яблоки, зимой моченые и соленые. Индюшек, гусей и кур хватали у подошедших баб с обратной стороны вагона, так как по перрону бегала железнодорожная милиция. Поезд, груженный снедью и разносолами, двигался к Москве, везя дары Северного Кавказа и Украины.
Где-то после Понырей вместе с запахом дичи и моченых яблок в вагон стали просачиваться тяжелые и тревожные вести.
Еще никто ничего не знал, но что-то спрашивали, перешептывались, и шумливый, сытый, чуть пьяный поезд вдруг затих. Кто-то из соседей, зайдя к нам, вдруг спросил:
– Не слышали? Говорят… убили Кирова?
Весть была настолько ошеломляющей, что все зашумели:
– Треп какой-то! Не может быть!.. Кирова? Да его все любят! Что вы?! Такого человека? Да кто?!
Я без пальто, несмотря на мороз, на первой же станции выскочил и побежал в ОГПУ… Открыл дверь. В маленькой комнате сидели два гэпэушника. Я подошел к старшему:
– Кирова убили… Это правда? В поезде говорят.
Оба так посмотрели на меня, что на минуту стало страшно. Какой черт меня понес?! Оба молчали. Уйти, не получив ответа, я не мог и стоял, ловя на себе их подозрительные взгляды.
– А вы кто такой? Документы…
Мои корреспондентские удостоверения, которые томительно долго они вдвоем рассматривали, все-таки меня спасли. Раздался второй звонок. Я был без пальто, вещи в вагоне.
– Правда или контрреволюционные слухи распускают? – рявкнул я, неожиданно для самого себя.
Капитан протянул мне документы:
– Застрелили.
Я вскочил на площадку тронувшегося поезда. Еще не отдавая себе отчета в случившемся – не умом, а сердцем, – я почувствовал, что произошло что-то страшное, неотвратимое. Тоска и страх сжали сердце в предчувствии какого-то слепого, карающего несчастья, надвигающегося на страну.
Москва встретила меня траурными флагами и какой-то сосредоточенной тревогой на лицах встречающих поезд людей: носильщиков, извозчиков.
Начался новый этап жизни. Через месяц или два я распрощался с журналистикой. Ушел, видимо, своевременно – сам поняв то, о чем мне сказал несколько лет спустя Николай Погодин:
– Из газеты надо уходить, как из цирка, – пока не подорвешься…
Я ушел, не подорвавшись. Я бы сказал, в самое время: когда вчера еще рано, а завтра – уже поздно.
У членов партии был путь наверх: и здесь все определялось не только литературными способностями, но энергией, изворотливостью, политическим нюхом, стремлением во что бы то ни стало и несмотря ни на что сделать карьеру или же истинной влюбленностью в сам темп редакционного круговорота. Действительно, все те партийные журналисты, которых не смела волна тридцать седьмого и которых не добили в сорок восьмом, стали редакторами газет, директорами издательств, партийными работниками, вплоть до секретарей ЦК – куда вознесла та же волна тридцать седьмого года, скажем, Михайлова.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.