Текст книги "Всё живо…"
Автор книги: Ираклий Андроников
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Трижды обиженный, или Все познается в сравнении
Кто не помнит в Ленинграде Ивана Ивановича Соллертинского – замечательнейшего музыковеда! Талантливейшего литературоведа! Образованнейшего театроведа! Искрометного балетомана и балетоведа! Многих искусств и наук «веда»! Языковеда! Знатока такого числа иностранных языков, что на вопрос: «А все-таки, сколько же ты их, Иван Иванович, знаешь?» – отвечал обычно сразу и без запинки, почему-то взглянув на часы: «Да, как раз совершенно точно – 23 или 24 без словаря, а со словарем несколько более того». А чего «того», никто не мог за него сказать, коль скоро он сам не мог точно сказать… Однако люди, знавшие его с юных лет, утверждают, что он знал 25 языков и 100 диалектов. Нет, кроме шуток… Это был человек легендарный.
Я помню, он учился в Институте истории искусств на одном отделении, а на другом преподавал. Я сдавал ему зачет по логике и психологии. Когда же Соллертинский получал зарплату, он иногда расписывался по-турецки, по-японски или по-гречески – невинная шутка полиглота.
Разнообразие и масштабы его дарования казались непостижимыми. Соллертинский обладал познаниями поистине энциклопедическими. Эти обширные познания умножались его феноменальной, непостижимой памятью и трудоспособностью. Ему достаточно было взглянуть на страницу, которую он никогда прежде не видел, и, даже не прочитав ее, он запоминал текст наизусть и без ошибки цитировал. Но это нисколько не подавляло его творческой инициативы… Наоборот! От этого только обострялась его мысль, быстрая, оригинальная, смелая. Дробь и мелочь фактов не привлекали его. Его интересовали широкие и принципиальные вопросы музыкальной истории, литературы, балета, театра, искусства изобразительного, истории, философии, эстетики. В каждой области он стремился дойти до сути, до глуби и до начала. Он вел научную и педагогическую работу в Институте истории искусств, в Педагогическом институте, в Ленинградской консерватории, в хореографическом и театральном училищах. Читал историю театра, историю драмы, балета, историю музыки, историю театральной критики, эстетику, психологию. Заведовал репертуарной частью Театра оперы и балета имени Кирова, возглавлял музыковедческую секцию Союза композиторов. Консультировал отдел музыкального радиовещания, заведовал сектором музыкального театра в Институте истории и теории музыки, систематически выступал на страницах газет и журналов, сотрудничал в энциклопедиях, но главное – в продолжение пятнадцати лет работал в Ленинградской филармонии, последовательно занимая должности лектора, консультанта, главного редактора и, наконец, художественного руководителя. Впрочем, лектором он оставался до конца. И в этом качестве лучше всего знали его те, кто заполнял зал Ленинградской филармонии.
Постоянно являясь перед аудиторией, он произносил вступительное слово перед симфоническими концертами, в которых исполнялись произведения советских композиторов и классиков – русских и европейских, либо еще не игранные, либо совершенно забытые, которые требовали анализа и пояснений. Скажем прямо: лектор в симфоническом концерте – не самая главная фигура. Но когда Иван Иванович заканчивал свое пятнадцатиминутное выступление, аудитория провожала его бурными аплодисментами, огорченная тем, что он говорил так недолго. И действительно: он умел построить свое выступление так, что оно было понятно любому новичку и в то же время отвечало самым высоким требованиям специалистов.
И все в Ленинграде, кто бывал в Филармонии и слыхал Ивана Ивановича, пытались изображать его. Потому что все в Иване Ивановиче – его походка, его жесты, его мимика, его голос, его артикуляция, самый характер и смысл речей его, блистательное остроумие, – все так и просилось быть запечатленным. И что же удивительного в том, что я со своими слабыми силами потщился как-то показать Ивана Ивановича самому же Ивану Ивановичу… Дело было молодое: мне исполнилось 25 лет, Ивану Ивановичу шел тридцать третий.
Мы сидели у него дома, за обедом. И, понабравшись храбрости, я, может быть, несколько для Ивана Ивановича неожиданно, произнес какие-то характерные для него фразы в его манере и его голосом. И Иван Иванович, который за минуту до этого похахатывал и весьма положительно отзывался о других моих опусах, в коих изображались иные, хорошо известные ему лица, говорил: «Ты знаешь, это очень здорово и тонко. Ты подкрался к нему с подветренной стороны», – тут, услышав, вдруг сделался вял и, я бы сказал, индифферентен, откинулся на спинку кресла, в коем сидел, и торопливо сказал:
– Прости меня. Это глупо. Пошло. И не смешно. Ничего интересного в моем характере увидеть тебе не удалось. Все это было крайне неостроумно. Я даже удивлялся, насколько это неинтересно и вяло. Я всегда полагал, что у тебя в голове мало очень серого вещества. Но сегодня я убедился в том, что у тебя в черепе аптекарская чистота. Если у тебя сохранились остатки вкуса, исходя из предположения, что он у тебя был, в чем я теперь уже сомневаюсь, я думаю, что ты откажешься от этого самослабейшего опуса. Если же нет, то тебе, как говорится, подскажут другие. Ты меня, пожалуйста, прости. Чрезвычайно слабо. И даже более того – ничтожно. И крайне для тебя невыгодно.
В этом я убедился через несколько дней. Будучи в обществе одной девушки, я повстречался с Иваном Ивановичем в концерте в фойе Филармонии. Как только он завидел меня, он быстро подошел к нам и, обращаясь не ко мне, а к моей спутнице, ибо знал половину ленинградского населения, знал и ее, возопил:
– Каким образом вы решаетесь находиться в обществе этого странного господина?
– Почему же «странного»? – поинтересовалась моя дама.
– Потому что ужасает его неслыханная услужливость. «Где наш Вово-Ираклий?» – восклицает одна из его подруг. «Где наш Коко-Ираклий?» – перебивает ее другая. «Где наш толстый Зизи-Ираклий?» – интересуется третья. Тот самый, который всегда готов донести балетный чемоданчик до дверей театра, а дальше – ни-ни, тот самый, который готов проверить номера облигаций в сберкассе, застегнуть непокорный ботик, занять место в очереди, а дальше – ни-ни. И не ждет даже слов благодарности в ответ этот бедняга. И ни одна не полюбила его. И только какая-то дура, узнав о таком его бескорыстии, воскликнула: «Ах, какой ты особенный, ни на кого не похожий. Я – вся твоя!» Без пяти минут пять он появляется у дверей Государственного издательства. «Здравствуй, Мишка», – говорит он человеку, выходящему из огромных дверей. И на вопрос своей спутницы, кто таков, отвечает: «Так, писатель и очень большой мой друг», «Здравствуй, Мишуня», – приветствует он другого, и девушка заинтересованно спрашивает: «А кто таков этот?» – «Тоже писатель и, следовательно, тоже мой друг». «Здравствуй, Миш, – и трясет руку третьего, поясняя: – Это превосходный писатель и поэтому очень большой мой друг». «Батюшка ты наш, кормилец», – приветствует он полного высокого человека, который, не обращая внимания на нашего бедного героя, рассматривает архитектуру Казанского собора, воздвигнутого нашим славным Воронихиным, и удаляется в сторону Садовой. И тут Ираклий в состоянии восторга восклицает: «Это замечательнейший писатель, самый знаменитый, самый талантливый, следовательно, мой главный покровитель и друг. Вот мы, писатели, – начинает разглагольствовать Ираклий, – вот я тоже писатель, я ничего не написал, а тоже писатель».
Трудно передать, как я обиделся. Я чуть не зарыдал и поклялся себе в том, что никогда больше не стану показывать Ивана Ивановича. Но судьба распорядилась по-другому.
Шумно и оживленно было в зале Ленинградской филармонии 6 января 19.. года, куда со всех концов города съехались почитатели великого австрийского композитора Густава Малера, и разговоры о его Первой симфонии, сыгранной под блистательным руководством Фрица Штидри, бывшего в то время главным дирижером Ленинградской филармонии, и предваренной вступительным словом Ивана Ивановича Соллертинского, можно было услышать и за кулисами, и в кулуарах, и в самом зрительном зале. Но так как на улице стоял мороз 38 °C, слушатели, съехавшиеся в тот вечер на концерт, образовывали очень живописные группы, но, собранные вместе, вряд ли заняли бы первые два ряда.
Когда отзвучали последние такты симфонии и дирижер Штидри проследовал из Филармонии в «Европейскую» гостиницу, что находится дверь в дверь напротив, всего 42 шага, то бывшие в Филармонии слушатели стали переговариваться между собой: «Это был великолепный концерт», «Как прозвучала симфония Малера», «Штидри какой молодец!», «А Иван Иванович, его вступительное слово!», «Это же была его инициатива исполнить эту симфонию», «Штидри, наверное, неприятно, что было мало народа», «Как-то надо отметить», «Пойдемте ненадолго к нему, старик будет рад». И по двое, по трое почти все слушатели концерта перекочевали из Филармонии в «Европейскую».
Когда я, в обществе двух художников, вступил в аппартаменты Штидри, там было уже много народа: и композиторы, и пианисты, и скрипачи. Был даже один режиссер, и этот режиссер был Мейерхольд. Ленинградская критика была представлена довольно широко. Иван Иванович, занявший низкое мягкое кресло возле стола, уставленного тарелками с тартинками и пивными бутылками, уже начал овладевать всеобщей беседой.
Сам Штидри, не в силах прийти в себя после вдохновенного исполнения симфонии Малера, сменив влажный фрак на халат, перепоясанный шнуром с большими кистями, расхаживал по комнате и, не обращая никакого внимания на присутствующих здесь гостей, напевал только что отзвучавшую симфонию, дирижируя при этом воображаемым оркестром:
– Ра-па-па-па-па-па-рам, ра-па-па-па-па-па-рам, нох айнмаль, играт еще раз. Ра-па-па-па-рам, опят, нет. Ра-па-па-пам…
Тут принесли ему спагетти. А надо сказать, что Штидри питался отдельно из-за мучившего его гастрита, и, не переставая дирижировать, он при помощи вилки и ложки начал со свистом втягивать в себя нескончаемую плеть макарон. Набив рот и жуя, он продолжал напевать и легонько дирижировать ложкой и вилкой. Тут уронил он на ковер кусочек булки, и я, относясь с бесконечным уважением к этому великолепному музыканту, поднял кусочек, чтобы положить его в пепельницу, но Штидри, находясь в состоянии крайней ажитации, выхватил его у меня из рук, рассмотрел и с дальнего расстояния послал в рот.
Наконец он успокоился и обратился к гостям. Поговорив с каждым и каждому воздав должное, он вдруг вспомнил и обо мне. Я никогда не мог понять, почему Штидри, в ту пору слабо владевший русской речью, так часто заставлял меня воспроизводить что-нибудь из моих рассказов. И тут, положив мне руку на плечо, он сказал:
– Сейчас будет, унзер Гераклес, очен похож, браво, просим, давай, давай, милий.
Я показал несколько кратких историй. Когда намеченная мною программа была закончена, Соллертинский, еще более углубившийся в кресла, воскликнул:
– Интересно было бы послушать в изображении нашего дорогого друга Ираклия гостеприимного хозяина этого дома Фрица Филипповича Штидри. Это один из лучших опусов нашего бедного друга. В сущности, это мимико-жестикуляционная миниатюра, подмеченная острым глазом человека, который понимает, что такое юмор. Покажи, Ираклий, это будет очень интересно. Ты уже показывал Штидри в его присутствии. Не бойся, не может же он обидеться на то, что ты показываешь его мимику и жесты, в то время как он за это и получает деньги.
Надо вам сознаться: я и раньше показывал Штидри в присутствии самого Штидри. Но, боясь испортить с ним отношения, я делал это очень аккуратно. Штидри садился к инструменту. Я обращался к нему:
– Третью симфонию Бетховена, пожалуйста. Фриц Филиппович, вы на меня не сердитесь, но сегодня вы играли так.
Я делал несколько взмахов. Через несколько тактов Штидри закрывал крышку рояля, подходил ко мне, похлопывал по плечу и говорил:
– Очен хорошо. Надо больше давать люфт под мышки. Воздух, воздух. Давай, давай, получится.
Но здесь! Что я должен был сделать? Намеком показать нечто шумное… Не мог я при этой аудитории, которая только что была свидетелем исполнения Штидри, показать испуганно и приблизительно, тогда как комнату наполняли люди, от которых, в известной степени, зависела моя судьба. Впрочем, что я болтаю, ни о чем я не думал. Я знал только одно: сегодня это надо сделать по-настоящему. Уши пылали. Я не только напустил волосы на лоб и приподнял на одну секунду кончик носа, чтобы передать сходство, но несколько раз по-птичьи повертел головой и с криком «нун етс дритте симфони фон Бетховен», подскочил, как Штидри. Но звука не последовало.
Штидри встал, закрыл крышку рояля, подошел ко мне и сказал:
– Нимальс, никогда. Отвратительно. Мало и плохо похож. Нахал. Толстяк.
Соллертинский торжествовал.
– Кой черт понадобилось тебе показывать Штидри так необыкновенно грубо? Я посоветовал? Мизерабль несчастный! Ты погляди, в каком он состоянии. Как только он очнется, возможно, тебя попросят о выходе.
Я не знаю, что происходило в темном для меня сознании Штидри, но, походив несколько минут по комнате, он остановился около меня, показывая при этом на Соллертинского:
– Тепер будет вот кто – Ванька С О Л Л Е Р Т И Н С К И Й!
Иван Иванович забеспокоился:
– Кому надо смотреть этот сюжет? Это слабо, глупо и не смешно. Показывай, пожалуйста. Скажи только, когда начнешь, чтобы я мог легонько соснуть. Объясни, с каких это пор Штидри стал у тебя главным консультантом по части русского языка и литературы? Прошу вас, показывайте!
Скажите, что я должен был делать? Когда Соллертинский просит показать Штидри – это пожалуйста! А когда Штидри просит показать Соллертинского – это я боюсь? Я вынужден был показать Ивана Ивановича. Конечно, я должен был бы снять все краски и показать поделикатнее. Но я не сделал это, наоборот, для того чтобы больше ощущалось сходство с оригиналом, я решил произнести несколько фраз из его вступительного слова, которое все мы, сидящие в этой комнате, слышали сегодня в филармоническом зале. Встав перед гостями, я сложил руки на желудке. «Мой Иван Иванович», время от времени делая какие-то судорожные движения, торопливо произносил:
– Третья часть Первой симфонии Малера – это траурное шествие зверей в манере Калло. Лесное зверье хоронит умершего в лесу охотника. С печальным напевом движутся волки и вороны, зайцы и лисицы утирают притворные слезы. И вдруг на фоне квакающих звуков кларнета вступают засурдиненные трубы, излагающие тему известной австрийской песенки «Эх, что ж ты спишь, братец Яков». К заунывным голосам присоединяются массивные инструменты, и похоронное шествие превращается в экстатический гимн природе. Это создание, опережающее свое время, ибо оно писано в манере экспрессионизма, задолго до возникновения мирового экспрессионизма. Нам кажется, что люди, увлекающиемся музыкальным искусством, не могут постигнуть его движения без постижения музыки Малера.
Я получил столько одобрений, сколько заслуживал. От Ивана Ивановича я не получил никаких одобрений.
Он сказал:
– Я уже выразил свое мнение об этом пасквиле. Это глупо, пошло и не смешно. Гнусно. С завтрашнего дня начинается наш поединок, и я бы не хотел быть на твоем месте, мой бедный. Для того, чтобы вступать в спор, надо иметь два ума на двоих, а у нас один, и он покуда не принадлежит тебе, бедняга. Ты этого хотел, Жорж Данден, – получай. Да, кстати, кто-то очень метко сказал, что если тебя рубануть широкой турецкой шашкой по твоей толстой шее, то башка твоя полетит вверх. Сегодня я убедился, что у тебя в черепе аптекарская чистота. И его нельзя наполнить, потому что нечем.
Я не представляю, как стали бы развиваться события, если бы не композитор Владимир Владимирович Щербачев, который до сих пор стоял в молчании, облокотясь на крышку рояля, а тут вдруг проявил инициативу и сказал, обращаясь ко всем:
– Среди нас находится мой ученик, композитор Борис Александрович Арапов, он тоже очень похоже изображает Ивана Ивановича. Давайте попросим его представить нам его вариант для сравнения.
И вот на место, на котором только что стоял я, вышел в ту пору молодой ленинградский композитор Борис Александрович Арапов. Он сказал:
– Иван Иванович, ты говоришь гораздо интереснее, острее и характернее. В показе Андроникова ты напоминаешь некую застывшую манную массу. Ты разговариваешь вот так.
И, сделав в возухе жест пальцем, напоминающий вихрь, он хрипло закричал:
– Пю……. Малер, Малер, Малер, Малер. Малер – гений, его назвали посредственностью. Малер-европеец, умирающий с часами в руках. Малер показывает лесных зверей. Без меня бы никто не знал Малера. Малер – гений, да и я не дурен.
И с воем, похожим на сигнал «скорой помощи», Арапов закончил свой великолепный шарж.
Досада кольнула меня – араповский «Соллертинский» был много лучше моего.
Надо было видеть, что стало с Иваном Ивановичем! Никогда прежде не приходилось мне наблюдать человека, который от расстройства чувств стал бы выпадать из кресел снизу вверх, ударяясь при этом животом о воздух.
– Что это? Кто позволил? Как можно изрыгать такую отсебятину в то время, как мы наслаждались здесь показом высококвалифицированного мастера? Да есть ли здесь хозяева или здесь все без царя в голове?
Долго еще он волновался. Вечер был совершенно расстроен. Штидри опять начал ходить по комнате, напевая что-то серьезное. Гости, уже одетые, подходили к нему проститься, он говорил: «Адио, майн либер» – и помогал поощрительным движением ладони в лопатку по направлению к двери.
Когда я стоял одетый, ко мне подошла Ирина Францевна, жена Ивана Ивановича. Смущаясь и рассматривая свою руку, негромко сказала:
– Ванечка просил передать вам, что он нисколько не сердится. И просил поскорее прийти к нам. Он хочет, чтобы между вами все осталось по-прежнему. Только после того, что позволил Борис Александрович, Ванечка понял всю меру вашего дружеского такта и участия. Приходите скорее. Не откладывайте. Я должна идти. Он меня ждет.
Она быстро покинула комнату и выбежала на лестницу, откуда неслись возгласы Ивана Ивановича: «Чудовищно, глупо, мерзко и пошло. Пойдем!»
Первая встреча с Горьким
Я познакомился с Алексеем Максимовичем Горьким в 1935 году. Этому предшествовали не совсем обычные обстоятельства.
Я жил в Ленинграде, работал в Публичной библиотеке и одновременно состоял в должности секретаря академического издания сочинений Пушкина. А кроме того, серьезно занимался Лермонтовым. Но мною владела при этом непонятная страсть – рассказывать «в лицах». Публично я в ту пору не выступал, но в литературной и артистической среде меня слышали очень многие. Рассказывал я везде – в гостях, на лестнице Публичной библиотеки, в вестибюле Пушкинского Дома, в коридорах издательства – только бы слушали. Я уже говорил о том, что иногда именитые литераторы приглашали меня, чтобы угостить моими рассказами московских гостей. Когда мне случалось бывать в Москве, друзья московские приглашали гостей, чтобы познакомиться с ленинградским рассказчиком. Но о выходе на эстраду я в ту пору и думать не думал.
И вот однажды приехавший в Ленинград тогдашний директор издательства «Советский писатель» Федор Левин услышал меня и предложил: ехать с ним вместе в Москву – он устроит мой вечер в Клубе писателей. Не без колебаний я согласился.
Привез он меня в Москву, сдал директрисе писательского нашего клуба. Она сказала:
– Ну вот, мой милый. У нас сейчас пошел февраль. Давайте устраивать ваш вечер в апреле.
Мне показалось, что я ослышался:
– Как в апреле? Я приехал всего на три дня.
– Да что вы! У меня и календарь напечатан, и билеты разосланы. И писателей мы никого не успеем предупредить. Помещения свободного у меня на эти дни нет. Не будете же вы выступать без публики в пустом кинозале.
Несколько даже расстроенный, я сказал, что мне все равно, что у меня есть в Москве шестнадцать знакомых, на внимание которых я рассчитываю. И хочу пригласить их на мой первый концерт.
– Да там четыреста мест, а вы говорите – шестнадцать.
Я сказал:
– Мне все равно.
Тогда директор обещала со своей стороны пригласить еще шестнадцать гостей.
На том и расстались. И я понял, что приехал в Москву, чтобы провалиться в новом качестве – не лектора филармонии, а рассказчика.
Наступил вечер 7 февраля 1935 года – дата, которую я никогда не забуду. Я стоял за киноэкраном, Левин вышел, чтобы представить меня. Из-за кулисы я глянул в зал. Рассказывание в гостях в течение нескольких лет не прошло даром – зал был полон. Левин сказал:
– Перед вами выступит сегодня не профессиональный эстрадный чтец, а начинающий ленинградский литературовед, секретарь Пушкинской комиссии Академии наук СССР…
Я пришел в ужас. Я был секретарем не Пушкинской комиссии Академии наук, а секретарем пушкинского издания Пушкинской комиссии Академии наук СССР. А разница между этими понятиями такая же, как между словами «милостивый государь» и «государь император».
Но самое ужасное было в том, что в первом ряду сидел член-корреспондент Академии наук СССР профессор Бельчиков – действительный секретарь Пушкинской комиссии Академии наук, который крайне изумился этим словам и видом своего двойника. Я чуть не провалился от ужаса. И не провалился. Выручил уже накопленный к этому времени опыт рассказывания. А главное, говорил-то не я. Говорили мои герои. А они говорить умели.
После концерта за кулисы стали входить писатели, поздравляли. Вошел Всеволод Иванов, сказал:
– Очень хорошо, Андроников. Просто знаете, очень здорово. Я непременно расскажу о вас Алексею Максимовичу Горькому. А на днях поедем к нему – потому что вас непременно надо ему показать.
И все завертелось в моих глазах – Москва, зима, новые знакомые, новые выступления. Наконец позвонили от Горького.
– Вы – в списке, завтра едете к Алексею Максимовичу. У него просьба к вам – исполнить для него ваш рассказ про Самуила Яковлевича Маршака и про Алексея Николаевича Толстого. Сколько человек будет? Немного, только свои. Из приглашенных приехали из Ленинграда Алексей Николаевич Толстой и Самуил Яковлевич Маршак.
Я снова затрясся. Ни Толстой, ни Маршак не имели об этом рассказе ни малейшего представления. Толстому я не раз рассказывал про Маршака, а Маршаку – про Толстого. Тут они будут оба и увидят себя в полном изображении, да еще в присутствии Горького. Самое появление мое в доме Горького будет для них неожиданным. Тут я прибег к небольшой хитрости. Позвонил Толстому и стал уговаривать его взять меня с собой к Алексею Максимовичу. Толстой сказал:
– Ты просишь о невозможном. Надо было думать раньше. Без приглашения ехать нельзя. Я скажу Алексею Максимовичу, что в следующий раз приеду с тобой.
– Нет, – я говорил, – завтра.
– Это совершенно бесцельно. Но я попробую. Позвони через десять минут.
Я позвонил. Он сказал:
– Я тебя устроил. Ты в списке.
Тогда я позвонил Маршаку. Маршак сказал:
– Какая жалость, что ты так поздно спохватился. Тебя непременно надо будет показать Алексею Максимовичу. Он ведь великолепный рассказчик. Твои рассказы ему непременно должны понравиться. Ты не унывай, не огорчайся. Я постараюсь тебя устроить когда-нибудь в другой раз. Ты знаешь, я боюсь, что теперь это поздно уже. Но все-таки попробуй, позвони мне через десять минут.
Я позвонил.
– Я тебя устроил. Ты – в списке.
Мы встретились во дворе московского дома Горького на Малой Никитской. Ехать надо было на дачу, в Горки. Когда сели в машину, Толстой сказал:
– Говорят, ты должен показывать меня с Маршаком. Мы этого рассказа не видели. Но это не имеет ровно никакого значения. Самое главное, чтобы ты сегодня понравился «старику».
Маршак его перебил:
– Ты уж постарайся, голубчик, понравиться Алексею Максимовичу. Только интересно, что ты там вздумал про нас рассказывать? Ты хоть немножечко сейчас покажи.
Толстой:
– Не слушай его! Самуил, он растратится дорогой, а когда приедем, останется один пшик. Не слушай, Ираклий. Когда приедем, не суетись, не стесняйся, работай спокойно. На нас с Маршаком не обращай внимания. Если нужно для художественных целей – валяй вовсю. Потом разберемся…
Приехали в Горки – Маршак пошел в кабинет, к Горькому. А мы с Толстым вошли в маленькую гостиную.
Толстой сказал:
– Войдет Алексей Максимович – ты не кидайся к нему, как безумный. А стань тихонько в сторонку. Я поговорю с ним, а потом представлю тебя. Подойдешь – скажешь: «Здравствуйте, Алексей Максимович. Я – Андроников». Понял?
Только Толстой стал настраивать радиоприемник, вдруг слышим: кашель. Обернулись – Горький стоит. Толстой сказал:
– Здравствуйте, Алексей Максимович! Я привез тут к вам одного человечка забавного.
– Да я и сам понимаю, что одного, поскольку себя вы, вероятно, к категории человечков не относите, этому мешает не только ваше физическое дородство, но и огромный и отличный талант ваш. А про одного, как вы говорите, человечка по имени Ираклий, а в переводе на итальянский манер – Эрколе, мне не раз настойчиво и увлеченно рассказывал Иванов Всеволод. А сейчас очень уверенно и доброжелательно рекомендовал прибывший с вами Самуил Маршак.
Толстой сказал:
– Алексей Максимович! Вы знаете: Ираклий показывает кучу народа и очень похоже. И вообще – толковый парнишка. Иди поздоровайся!
Хотя после этого можно было уже не называться, я так был взволнован, что повторил то, чему меня научил Толстой, и сказал как новость:
– Здравствуйте, Алексей Максимович. Я – Андроников.
– Вот как! Я как-то не сразу понял, что тут имела место режиссура Алексея Николаевича. Неправильно познакомился, не соблюл политес. – Помахал воображаемой шляпой с плюмажем и сказал: – Горький – моя фамилия. А еще вернее: Пешков. – И широким жестом пригласил нас в столовую.
Я представлял себе Горького по портретам, по кинохронике, снятой в дни Первого съезда писателей, когда он, волнуясь и потирая руки, говорил о взаимоотношениях писателей и о праве единственном, которое у них отнято, – праве писать плохо. Дома у себя Горький был спокойнее, говорил покашливая, неторопливо и веско.
Редко мне приходилось в жизни видеть человека такого обаяния и такого необыкновенного артистизма. Мне стало казаться, что я его знаю уже давно. Более того… что и он меня знает давно. И я успокоился. Насколько можно было успокоиться в этот необыкновенный и такой важный для меня день.
Сели за стол. Обедать. После второго блюда Горький сказал:
– Ну, уважаемый Эрколе. Попросим вас, сударь, познакомить нас с вашими сочинениями.
Толстой шепнул:
– Работай в полную силу. Ты старику понравился.
И я начал рассказывать. Сперва про Толстого и Маршака. Начинался рассказ «за кулисами». Первые фразы я произносил в другой комнате. Я на ходу придумывал фразы, чтобы не задеть самолюбие своих «моделей». Впрочем, они вместе с Горьким очень доброжелательно оценили свои портреты. Насмеявшись и крутя головой, Алексей Максимович сказал, что я похож на них больше, чем они на себя сами.
Маршак сказал:
– Толстой у тебя больше похож, чем я…
Горький закурил тоненькую египетскую папироску, сказал:
– Этой вашей фразой, дорогой Маршак, будет начинаться какой-нибудь новый его рассказ…
А потом всерьез, обстоятельно стал говорить о способности искусства быть более похожим на действительность, чем сама действительность. И о том, что трудно узнать себя на портрете. Потому что человек знает себя иначе и представляет себя иначе, чем его видят другие.
Потом я рассказывал про знаменитого лингвиста академика Щербу, у которого учился в Ленинградском университете. Потом рассказал историю «В гостях у дяди».
– Отлично, – сказал Алексей Максимович. – Отличные старики. Грузинские «Филемон и Бавкида», символизирующие радушие и нестареющую любовь. Их воспел в свое время римский поэт Овидий, которому посвящал великолепные строки Александр Пушкин.
Самым капитальным из моих устных сочинений той поры был рассказ, который вы тоже знаете, – «Обед с Качаловым». Так случилось, что, когда я уже подошел к концу, приехали гости – человек двадцать, если не больше. Алексей Максимович стал рассказывать им про меня, потом попросил:
– Эрколе, если вы не очень устали, не сможем ли мы дать для вновь прибывших второй сеанс?
Я пошел рассказывать все сначала. Кончил – Ворошилов приехал. Для него Алексей Максимович попросил провести третий сеанс. Толстой говорил:
– Знаете, Алексей Максимович. У Ираклия особенная, так называемая стенографическая память. Он запоминает все, что я говорю, а потом строгает из этого свои рассказы.
– Ну, это крайне сомнительно. Потому что он тут трижды рассказывал это и все по-разному. А вы при этом восклицали: «Откуда ты это взял?» Интересно вот что: сидит начинающий комментатор Лермонтова и продолжительно рассказывает, о чем беседовали между собой знаменитый советский писатель и не менее знаменитый советский актер. И люди, искушенные в литературе и не первый день в ней пребывающие, слушают эту сцену, хотя по существу никакого театрального действия в ней не происходит. А некоторые кокетливые и весьма путаные театральные критики изощряются в поношении «Егора Булычова», утверждая, что пьеса сия не сценична, потому что в ней интерес внешнего действия заменен длинными разговорами. Все это совершенно неубедительно. Смею думать и утверждать, что действие в «Булычеве» выражено не в сценической суете, а в диалогах и речах действующих лиц.
Между прочим, искусство живого рассказа было бы невозможно без этого, поскольку действие рассказа заключено в нем же самом. Рассказывание в лицах не завоевало себе прочного места в литературе, потому что не связано с книгой. Дело это крайне интересное, но, видимо, затруднительное. Был у нас в Арзамасе звонарь. Представлял в лицах торговца галантерейным товаром, богомаза, дьячка, нотариуса и десятка два других персонажей. Анафемски талантливо исполнял. Великолепные были скетчи. Но закрепить это на бумаге дело затруднительное не только для звонаря. Между тем исчезновение этого рода искусства мешает его понять.
Через несколько дней после поездки к Горькому мне позвонил Виктор Шкловский. Сказал:
– У меня Петр Павленко. Хочет получить твою рукопись. Я ему говорю: «Он не пишет, а говорит». Не верит.
Трубку взял Павленко. Сказал:
– Будем считать, что мы познакомились. А теперь дайте рукопись… Что значит нету! Сядьте и напишите. Когда мы не пишем, у нас тоже нет рукописи. Не умеете написать – продиктуйте… Что значит «не могу без аудитории»! А что, мы с Витей Шкловским не люди? Приезжайте, расскажите нам. Стенографистка запишет. Перестаньте волынить. Мы хотим вам добра. Горький хвалит. Я сегодня же отвезу к нему текст, чтобы получить его отзыв.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?